Эхо 1933-го
Для Шукшина раскулачивание, 1933-й год, пятьдесят восьмая статья — особые темы. Время от времени действие в его рассказах происходит именно в 1933-м. «Было это в тридцать третьем году. <...> Случился тогда большой голод. Ели лебеду, варили крапиву, травились зимовалым зерном, которое подметали вениками на токах», — это из рассказа «Земляки» [Шукшин 2009: 3, 141].
Бронька Пупков, герой рассказа «Миль пардон, мадам!», на вопрос о своем необычном имени отвечает, что это «поп с похмелья придумал», и добавляет: «Я его, мерина гривастого, разок стукнул за это, когда сопровождал в ГПУ в тридцать третьем году». Фраза эта, как мы теперь понимаем, с секретом, да не с одним: Сростинского священника отца Александра Кислякова, который в 1929 году крестил Василия Шукшина, арестовали 16 марта 1933 года, за несколько дней до ареста Макара и других мужиков. В силу возраста (ему на момент ареста было пятьдесят пять лет) его осудили «всего лишь» к пяти годам ссылки в Восточной Сибири, где он и сгинул безвестно [Гришаев 2001: 54]. Его фотография есть в Шукшинском музее в Сростках.
Иван Сергеевич, персонаж рассказа «Начальник», на вопрос, за что сидел двенадцать лет, отвечает: «Сто шестнадцать пополам». Сейчас читатель не поймет, о чем речь, а в 1967-м, при первой публикации, сразу было понятно — пятьдесят восьмая. Эти «сто шестнадцать пополам» Шукшин наверняка где-то подметил — с такими экивоками тогда рассказывали о себе люди.
Шукшин — один из немногих писателей советского времени, кто задавал себе, хоть и очень осторожно, вопрос — а ради чего это было? В рассказе «Заревой дождь» к умирающему Ефиму Бедареву, когда-то сельскому активисту, приходит его односельчанин Кирилл, у которого Бедарев когда-то изымал хлеб, которого раскулачивал. «Хочешь знать, мучает меня совесть, что я вас раскулачивал? Это, што ли?» — спрашивает Бедарев. — «Ага, вот это самое». — «Нет, Кирилл, не мучает. Нисколько...» — заявляет Ефим. Говорит он твердо, но чем ближе к смерти, тем меньше твердости, и в самые последние свои мгновения вдруг признается Кириллу: «Конечно, жалко малость». Раскаяние ли это? На чьей стороне писатель? «Сам не жил как следует, и другим не давал. Ошибся ты в жизни, Ефим», — этот приговор выносит Кирилл, но насколько с этими словами согласен сам автор?
В рассказах Шукшина время от времени встречаются такие «строители нового мира». Все они малосимпатичные люди.
Ольга Сергеевна Малышева из рассказа «Бессовестные» в молодости вышла замуж за какого-то заехавшего в село комиссара, тот скоро погиб, она после этого начала работать секретарем в сельсовете. Вроде невелика должность, а все же власть. Даже на старости лет она попрекает старика Глухова: «Пятьдесят лет прожил, а из них — неделя наберется содержательная?!» Когда он решает сойтись с другой деревенской бобылкой, старухой Отавиной, Малышева корит их: «Какой же вы пример подаете молодым? Вы свою ответственность перед народом понимаете? Народ своих сил не жалеет — трудится, а вы — со свадьбой затеетесь... На выпивку людей соблазнять, на легкие отношения. Бессовестные». Кажется, при чем тут народ? Какая ответственность? Почему людям хоть последние годы не пожить для себя? Но для Малышевой, всю жизнь державшей равнение на ей одной видимый светлый лик, общественное до сих пор важнее личного. Она из тех, кто убежден, что строит, а только ломает. Жалеет ли Шукшин этих активистов, их загубленные ради идеи судьбы? Вряд ли — он не может забыть отца. На его костях и на костях других сростинских мужиков эти активисты построили свои сытые жизни.
«Однажды один чиновник снисходительно, чуть грустно улыбаясь, часа два рассказывал мне, как ему вот сюда, в шею, угодила кулацкая пуля... "Хорошо, что рикошетом, а то бы... Так что, если думают, что мы только за столами сидеть умеем, то..." И я напрягался изо всех сил, всячески показывал, что мне очень интересно все это», — пишет Шукшин в рассказе «Боря». Что таится за этим «напрягался»? Омерзение? Ужас? Стрелявший мог и правда быть кулаком, а мог и не быть и его оклеветали, так же как оклеветали Макара Шукшина и других сростинских мужиков.
Вот в рассказе «Письмо» ругаются две старушки, одна честит другую: «Подкулачники! Куркули!», а та ей отвечает: «А ты чо гордисся, что в бедности жила? Ведь нам в двадцать втором годе землю-то одинаково всем дали. А к двадцать девятому — они уж опять бедняки! Лодыри! Ведь вы уж бедняки-то советские сделались, к коллективизации-то нам землю-то поровну давали...» «Я из бедняцкой семьи! Первые колхозы строила!» — Лизавета Васильевна, теща Вени Зяблицкого, героя одного из самых известных шукшинских рассказов «Мой зять украл машину дров», козыряет этим на суде. На это ей Михайло Кузнецов, «степенный уважаемый человек», ветеран трех войн, говорит: «В войну ты была председателем сельпо, не голодала, это мы тоже знаем», и за этим «знаем» чувствуется подтекст — подворовывала, все село об этом судачит. Еще судачат о том, что Лизавета Васильевна помогла посадить своего мужа и первого зятя, а теперь решила засадить и второго, Веню.
Некоторых активистов Шукшин все же жалеет, например, Филиппа Тюрина из рассказа «Осенью», который променял личное на общественное и всю жизнь тоскует о потерянной любви. Над другими явно смеется, как над Афанасием Дерябиным из рассказа «Мужик Дерябин»: этот «ловкий, жилистый мужичок, проворный и себе на уме» нажил дом, дети устроены, но движимый тщеславием, он решает переименовать Николашкин переулок, в котором живет — в Дерябинский! Подписавшись «Активистом», отправляет в район анонимку о том, что переулок-то назван по имени жившего здесь священника, и организует письмо пионеров: они упоминают его заслуги, в том числе участие в коллективизации, и просят дать переулку имя «дяди Дерябина». Затея провалилась, Афанасия не сочли персоной, достойной увековечивания, переулок назвали иначе. Дерябин раздосадован, дети отправляют ему письма по-прежнему в Николашкин переулок. Тут и шутка, и притча — историю так легко не перепишешь. По-крайней мере, Шукшин на это надеется.
Среди его набросков к рассказам есть «Донос»: «Человек пишет донос. Техника доноса: социальная демагогия, зависть, злоба. Бездуховность...» [Шукшин 2006: 455]. Возможно, писатель пытался понять, как это — взять и загубить человека? Бумажка материализует ненависть, зависть, злобу, чернила превращаются в пулю. Этот рассказ он не написал, почему — не известно: не хватило времени или же влезть, хоть и на время, в эту шкуру было выше его сил?
О том, что отец умер, Шукшин узнал только в 1956-м. А до тех пор наверняка надеялся, что он жив, что может вернуться в любой момент. Так из каторжного небытия возвращается герой рассказа «Приезжий», «не старый еще, седой мужчина в прекрасном светлом костюме». Жена вышла замуж, старшая дочь, которую он видел, когда ей было всего полтора года, не помнит и гонит отца, но потом поджидает его на автобусной станции и говорит: «Я всегда знала, что ты есть — живой. <...> Я всю жизнь знала тебя, видела тебя во сне — ты был сильный, красивый» [Шукшин 2009: 7, 16]. Сильный и красивый — таким помнил своего отца и Шукшин.
Известны слова Василия Макаровича: «Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наше страдание». Этими словами он уговаривал уверовать самого себя: как иначе примириться с потерей отца, с тем, что он убит той же властью и той же партией, которым теперь служил он сам?