Прекрасный ад детства
Шукшин скитался по Советскому Союзу, служил на флоте, поступал в киноинститут, писал книги, снимал кино. Он влюблялся, женился, разводился, снова женился. У него была густая, наваристая жизнь, но эта руда не переплавилась в золотые слитки рассказов. Он не писал о флоте. О кино — один рассказ «Ваня, ты как здесь?» (про деревенского парня, который попал на съемочную площадку). Он разбирал машину жизни на запчасти по факту, по фразе — их можно разглядеть то тут, то там. Единственное, что перешло из жизни в литературу как было или почти как было — военное детство.
О нем у Шукшина восемь рассказов, в семи он Иван Попов, в одном («Племянник главбуха») — Витька. Не все они о голоде и холоде, в них есть и лето, и та невероятная жара, какая бывает, кажется, только в Сростках. В них есть взросление — не год от года, а от поступка к поступку. Есть жизнь, обрушившаяся на мальчишку всей своей тяжестью. Чтение — отдушина, через которую Ванька пытается глотнуть воздуха. Есть другой голод — голод жизни.
Если читать рассказы один за другим, то видно, как мужает главный герой. В первом из рассказов, «Далекие зимние вечера», это мальчишка, играющий возле школы в бабки, а в последнем, «Самолет», — уже взрослый человек, отправляющийся в большую жизнь.
«Далекие зимние вечера» начинаются с фразы «Под Москвой идут тяжелые бои» — понятно, что это о первой военной зиме. Детское голодное одиночество, тягучее ожидание матери, попытки не думать о еде и невозможность отвлечься от этих мыслей. И вот приходит мать, она для детей высшее существо, от нее исходит свет и тепло. У нее с собой дары — немного муки и мяса. Они лепят пельмени, но надо идти в рощу за дровами. Ванька рад, что высшее существо отличает его, он вырастает в собственных глазах. Они отправляются в березняк за дровами, спиливают две березки, тащат их на себе сквозь снег. Ванька совершенно выбивается из своих детских сил. И вот они дома, мать спешно рубит дрова, разжигает огонь в плите, варит пельмени, но детей уже разморило, они уснули. Кое-как растолкав, мать кормит их и садится шить сыну рубашку.
Шукшин не говорит, как тяжело приходилось матери в войну. Но читатель понимает: она работала до темноты, лепила пельмени, ходила за дровами, готовила, кормила детей, а после шила рубашку. Когда же она будет спать? Этот незаданный вопрос остается без ответа.
В лесу во время передышки мать говорит: «Отцу нашему тоже трудно там. Небось в снегу сидят, сердешные». Но Ванька настроен вполне в духе песни «Если завтра война» и бодро говорит: «Теперь уже не остановются. Раз начали — не остановются, пока фрицев не разобьют». На все семь рассказов это единственный разговор о войне, единственный ее явный отпечаток. Значит, Павел еще жив или им пока не известно о его гибели — это январь или февраль 1942-го.
Рассказ «Жатва» начинается со слов «Год, наверное, 1942-й». В других рассказах подсказок нет, но хронологию по разным признакам можно восстановить. В рассказе «Бык» Ванька возит воду на плантации табака. Мы помним, что водовоз — первая работа Шукшина, так что это лето 1942 года. Мать говорила, что воду он возил на лошади, но в рассказе — бык. Животное издевается над мальчишкой, саботирует — то бочку перевернет, то пойдет куда глаза глядят, в общем, не дает зарабатывать. «Я бил его, а он спокойно стоял и смотрел на меня большими глупыми глазами. Мы ненавидели друг друга».
Однажды бык пропал. После долгих поисков, разозлившись, Ванька нашел его в просе, в холодке, и «прямо с разбегу сапогом ему в морду»! Тринадцатилетний тореадор самонадеянно полагал, что бык и в этот раз будет спокойно смотреть большими глупыми глазами. Ан нет: «Как он мэкнет, как вскочит, да как даст мне под зад!» — хорошо, что не рогами, а лбом. Ванька отлетел метра на три, обернулся, а бык «раскорячил ноги, нагнул голову и смотрит...» Шукшин скупо роняет: «Я боялся пошевелиться». В этой короткой фразе — тягучие мгновения страха и состязания нервов. Кое-как, пятясь, боясь показать спину, Ванька ушел. Но он понимал, что бык позволил ему уйти: «Я видел его глаза... В тот момент, когда он, раскорячив ноги, стоял и смотрел на меня, повергнутого на землю, — пожалел он меня тогда, пожалел».
Будь это придумано, тут бы рассказу и конец, но это жизнь: чтобы отметить окончание работ, быка пускают на мясо. «Я убежал из бригады, чтобы не услышать, как он заревет. И все-таки я услышал, как он взревел — негромко, глухо, коротко, как вроде сказал: "Ой!" К горлу мне подступил горький комок; я вцепился руками в траву, стиснул зубы и зажмурился. <...> Мяса я тогда не ел — не мог. И обидно было, что не могу как следует наесться — такой "рубон" не часто бывает».
Мальчишку мучит чувство вины — перед быком! Щемящее чувство жалости и нежности ко всем — к людям, коровам, собакам, быку. Животное напомнило ему, что мир и взаимоотношения с ним сложнее, чем кажутся.
Рассказ «Племянник главбуха» о том, как мать отправила Витьку к брату осваивать бухгалтерское ремесло1. Витька попал в чуждый ему мир: контора «большая и бестолковая», девушки «все, как одна, скучные и глупенькие», работа постылая и бессмысленная: «Витька умножал скучное число на число еще более скучное, получал скучнейший результат и подавал Лидок». В этом безвоздушном пространстве он задыхается, но сбегает в прекрасный вольный мир, за деревню, где даже земля греет: «День был серый, темное небо образовало над степью крышу. Под этой крышей было пасмурно, тепло и просторно. На западе сквозь тучи местами пробивалась заря. Ее неяркий, светло-розовый отсвет делал общую картину еще печальней. Стал накрапывать мелкий-мелкий теплый дождик. Витька свернулся калачиком и лег. Земля была тоже теплая» [Шукшин 2009: 1, 77]. От дяди парень узнает, что мать собралась замуж. «Из-за меня это она. Потому что я непутевый», — думает Витька. Он сбегает домой, приходит к матери, спрашивает: «Ты замуж, что ли, выходишь?», она отнекивается, а когда сын выходит — плачет. В этих строчках — признание Шукшина, что он отчасти виноват в одиночестве матери, ее вечном вдовстве.
Расстояние до дома — семь километров, и Витька возвращается домой на коне. На самом деле от Онгудая до Сросток километров двести. В рассказе «Рыжий» Шукшин пишет, как ехал домой в кабине попутного грузовика больше суток. Для мальчишки это необыкновенное событие, примерно как провести сутки в кабине космического корабля. Шукшин словно впервые видит голубую нашу планету: «И прекрасна родина моя — Алтай: как бываю там, так вроде поднимаюсь несколько к небесам. Горы, горы — а простор такой, что душу ломит». Хочется после каждого предложения поставить восклицательный знак, но у Шукшина их нет. Почему? Писатель намеренно «не бьет по нервам» — так получается сильнее. В «Рыжем» есть что-то от Вальтера Скотта: дорога, шоферы как странствующие рыцари, поединок, трусоватый противник, который сбежал без боя. Рыжий водитель для мальчишки-попутчика — образ благородного рыцаря, который не дает спуску противнику, кем бы тот ни был.
В рассказах «Жатва» и «Дядя Ермолай» действие происходит летом — 1943 и 1944 годов. За днем следует ночь, за ночью — день. Трудности круглые сутки — знак времени.
В «Жатве» Ванька и Сашка Кречетов работают на жнейке, но, измученные недосыпом и июльской жарой, разрешают себе пять минут отдохнуть, валятся в траву и просыпаются только от криков председателя колхоза Ивана Алексеевича.
Во втором рассказе бригадир дядя Ермолай (тот самый, который сомневался, что Василий удержится на коне) в грозовую ночь отправляет двоих пацанов караулить зерно на току. Парни пошли, но заблудились и в конце концов залезли спать в первую попавшуюся скирду. Утром дядя Ермолай пытает их: «Были на току?!» «Были!» — рапортуют пацаны. «Да я же за вами пошел! Не было вас!» — кричит дядя Ермолай, но они стоят на своем — были, караулили, и не признаются, даже когда бригадир грозится скинуть с них по пять трудодней. Они чуть с ума не сводят дядю Ермолая своим упорством, но так и не сознаются.
Это только внешне рассказ о военном детстве, о бригадире и нерадивых пацанах. На самом деле, он о правде и лжи. «Старого крестьянина как раз и поразило то, что знающий правду человек ничего не может доказать, не может заставить признать свою правоту, что наглая ребячья ложь при определенной последовательности поведения может сойти за правду. <...> Перед нами чисто шукшинская коллизия: правда, правота, совесть, честь, которые не могут доказать, что они — это они», — считает один из первых исследователей творчества Шукшина Виктор Горн [Горн: 114].
Важно, что в обоих рассказах кульминация не в событии, а в эмоциях, здесь главное — нежность и грусть по отношению к людям неповторимой, необъяснимой чистоты: бригадиру Ивану Алексеевичу, дяде Ермолаю и многим другим, кого вспоминает писатель, приходя на деревенское кладбище и глядя на могильные холмики. «Что, был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили?» — спрашивает Шукшин и себя, и читателей. Иван Алексеевич и дядя Ермолай — из поколения беззаветных пахарей, тех, для кого труд был инстинктом, к которому принадлежал и Макар Шукшин. «Видел же я потом других людей... Вовсе не лодырей, нет, но... свою жизнь они понимают иначе. Да сам я ее понимаю теперь иначе! Но только когда смотрю на эти холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее?» — пристыженно признается Шукшин. Тут очевидное противоречие: ему ли стыдиться? Он изработался за сорок пять лет. Неспроста Виктор Горн видел в этих словах другое: писатель «приглашает читателя в соавторы, в сомышленники». Шукшин спрашивал себя в надежде, что и читатель задастся вопросом — а верно ли я живу?
Самый жестокий из военных рассказов Шукшина — «Гоголь и Райка». Снова зима, возможно, 1943—1944 годов. После лета, когда добыть еду не составляет проблем, — «поставил на ночь перемета три-четыре, глядишь, утром — пара налимов есть» — снова голод и холод. И думать надо не только о себе: корова Райка вот-вот должна отелиться, а ее нечем кормить, «...так и видишь все время бесконечно печальные коровьи глаза — прямо в душу глядят. Она ведь кормилица». Мать днем сбросила с саней немного колхозного сена, ночью они с сыном забирают добычу. Но эта полная забот жизнь — днем. А вечером «бывала у меня одна радость — неповторимая, большая — и зимой: в долгие зимние вечера я читал на печке маме и Тале книги. <...> Ах, какие это были праздники!» Ванька читает родным «Вия», страшную сказку Гоголя: панночка встает из гроба, идет к Хоме Бруту... Мать пугается и просит отложить чтение на потом. Пугается — она, вставшая на пороге избы с безменом против револьвера! Вот она, власть слова! Ванька упивается ею. Но это все же не его слова — Гоголя. Шукшин не пишет впрямую, но мы можем предположить, что тем или каким-то другим долгим зимним вечером он позавидовал Гоголю и задумал сам стать повелителем слов, мыслей и образов — писателем!
Здесь бы и закончиться рассказу, и была бы рождественская сказка о мальчике и его мечте. Но это не сказка, а безжалостная жизнь, повествование идет дальше: Райка отелилась, теперь ей надо больше есть, а уже весна, сена ни у кого не выпросишь. Райку выпускают на улицу — может, что найдет сама. Но кто-то пожалел сена, и когда она возвращается, у нее «кишки из брюха висят, тащатся за ней: прокололи вилами...»
Тот, кто это сделал, понимал, что значит корова, тем более, в войну. Односельчанин, он наверняка знал, чья она. Мог ведь просто палкой отогнать, дать пинка. Но взял вилы... В одном поступке — атомный, испепеляющий заряд ненависти, непонятной, необъяснимой для нормального человека. Обычная жизнь оказывается страшнее жуткой сказки Гоголя. Шукшинский вопрос «Что с нами происходит?!» — родом из детства.
«Гоголь и Райка» впервые опубликован в «Новом мире» в 1968 году. Он стоит в одном ряду с повестями «Один день Ивана Денисовича» и «Живой». Это горькая правда тыла. Мы же понимаем, что мать украла колхозное сено, как же так? Но понимаем и то, что колхоз, народная власть, бросил крестьян на произвол судьбы, каждый выживает, как может. Убийство коровы за клочок сена — страшная изнанка той жизни, когда каждый за себя. Бык однажды пожалел, а человек — нет. «Уверуй!» — заклинает Шукшин. Но ему трудно уверовать в убийство коровы, поэтому при публикации рассказа в сборнике «Земляки» эпизода смерти Райки нет.
В рассказе «Самолет» снова та же ненависть, необъяснимая, иррациональная, сжигающая. 1944 год. Семилетка окончена. Осень. Четверо деревенских пацанов — «Шуя, Жаренок, Ленька и я» — в Бийске, идут учиться в автомобильный техникум. С ними, да не вместе, другие — городские.
«Наши сундучки не давали им покоя.
— Чиво там, Ваня? Сальса шматок да мядку туясок?
— Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!
— Гроши-то куда запрятали? Куркули, в рот вам пароход!
<...> Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой враждебностью».
Кажется, чему удивляться после истории с коровой Рай-кой? Но добрый человек никогда не привыкнет к ненависти. И Шукшин не привык. Словами не ограничивались — случались драки, однажды дошло и до ножей. «Надо было защищаться — мы защищались», — скупо пишет Шукшин. Он понимает, что нож — это не взросление, это, говоря мудрено, расчеловечивание. Но именно поэтому драка с ножами не становится кульминацией рассказа, хотя вроде бы должна была, — но тогда это был бы рассказ не про Человека, а у Шукшина все рассказы про него. Мальчишки поднимаются на горку и видят самолет! «Я так и ахнул. Да все мы слегка ошалели». Но пацаны тут же взяли себя в руки: «нельзя было показать, что мы совсем уж непролазная деревня», — и пошли дальше, хотя всех тянуло смотреть и смотреть на эту диковинную птицу.
Было ли так на самом деле или Шукшин прикрутил этот самолет к сюжету для баланса — я не знаю. Но у рассказа появляется два крыла, рядом с черным — белое, над землей — небо. Шукшин сел в самолет и улетел от душившей его ненависти. «Он мне, этот самолет, снился потом», — пишет он. А мы помним: пока ты летаешь во сне — растешь. Самолет снится к хорошему. Так в пятнадцатилетием мальчишке расправляла крылья душа.
В восьми рассказах — всего лишь три года мальчишеской жизни, но это самое переломное время: парень выбирается из-под материнского крыла, сталкивается со злом, учится держать удар, отвечать на него и главное — стремительно взрослеет. Мир делится на «своих» и «чужих», делится навсегда, но он этого еще не знает. Если «свои» имеют имена, лица (мать, Таля, дядя Ермолай, председатель Иван Алексеевич, Шуя, Жаренок, Ленька, корова Райка, безымянный бык), то «чужие» пока не персонифицированы, они — темная давящая сила, что наносит удар втихаря, как тот, кто убил Райку. Когда Шукшин писал о своем детстве, ему было далеко за тридцать, и, очевидно, мог назвать зло по имени, и если он не сделал этого, то намеренно. Возможно, он давал понять, что именно таким — безымянным, куда менее материальным, чем книжный Вий — оставалось зло в детском сознании. В детстве кажется: зачем быть злым, если можно быть таким, как дядя Ермолай или председатель Иван Алексеевич? Кажется, что злые люди опомнятся, найдут в себе доброту. Шукшин сохранит эту веру надолго, почти до самого конца.
Примечания
1. Попытка сделать из сына счетовода была предпринята Марией Сергеевной осенью 1942 года.