Главная /
Публикации / Е. Вертлиб. «Русское — от Загоскина до Шукшина» (опыт непредвзятого размышления)
Часть I. «Уж не пародия ли он?..»
...И тот не наш, кто с девой вашей
Кольцом заветным сопряжен;
...И наша дева молодая,
Привлекши сердце поляка,
Отвергнет, гордостью пылая,
Любовь народного врага...
Пушкин, «Графу Олизару» (1824)
Гоголевский Хлестаков, желая напустить на себя побольше важности, похвастал мнимым знакомством с Пушкиным и дерзнул выдать себя за автора нашумевшего тогда романа «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году», вышедшего в трех томах в Москве в конце 1829 года и восторженно принятого общественностью российской. В письме от 11 января 1830 года Пушкин поздравил Загоскина с «успехом полным и заслуженным, а публику с одним из лучших романов нынешней эпохи».
Критик Белинский по праву назвал «Юрия Милославского» — в своих «Литературных мечтаниях» в «Молве» 1834 года — первым хорошим русским романом. Герои не только заговорили русской речью, но и стали чувствовать и мыслить по-русски. Загоскин уловил пульс времени — движение России к национальному. Этот наш русский признанный «Вальтер Скотт» демонстрирует нам правильно понятую сущность «вальтерскоттирования»: 1) умение живописать внешнюю историческую жизнь или поэтизировать национальный быт; 2) живописание исторических характеров или поэтизация национального духа. «Юрий» уже со стороны своего сюжета и конструкции отдельных эпизодов напоминает роман Вальтера Скотта под заглавием «Легенда о Монтрозе», появившийся в русском переводе в 1824 году. Юрий — метампсихоза Вальтер Скоттова Веверлея. И прием декоративного изображения старины, и поэтизация национальности в ее лучших проявлениях, и даже форма произведения — все напоминает романы Скотта. Находили в загоскинской музе и иные питательные источники: например, Н. Полевой настаивал, что «Юрий Милославский» — роман совсем не в роде Вальтер Скоттовых, образцом ему послужили скорее романы Купера. Иные не сомневались в том, что романы Радклиф и лжепатриотические пьесы Августа Коцебу оставили след в душе и памяти Загоскина навсегда, развив в его таланте склонность к чудесному и стремление до некоторой степени смотреть на жизнь с исторической точки зрения — с одной стороны, и узкий консерватизм — с другой. Отсюда, дескать, эта наивность у Загоскина в изображении лиц и событий, присущая английской исторической романистике, отсюда и деланность, и напускная сентиментальность — черты, характеризующие «коцебятину» немецкого писателя, подарившего, в таком случае, Загоскину ретроградные общественные идеалы.
Как бы там ни было, романтизм индивидуализировал человеческую личность, эпохи, народности и природу. Решающую роль в этом отношении сыграл Вальтер Скотт и его школа исторической романистики. И Загоскин первый пошел по стезе, избранной знаменитым шотландцем. С Загоскиным языковая «правильность», как у писателей Ф. Булгарина и Н. Греча, уступила место вдохновенной ненатянутой импровизации.
Когда старшинством голосов Загоскина за «Милославского» поставили в 30-е годы «выше Купера» (64:472), возникла уже чуть ли не эпидемия исторической беллетристики.
Справедливости ради отметим, что Загоскина мог «за пояс заткнуть» тогда разве что новеллист, «зачинщик истинной повести» (10:272) Бестужев-Марлинский, который начал писать вдохновенным «наречием страстей», поражая точностью суждений, высокой простотой в утонченном описании волнений сердца и ума. Пушкин не случайно сказал, и Полевой согласился с ним, что «из живых писателей Бестужев теперь один романист в Европе» (39:33).
Любопытно мнение самого Бестужева по данному вопросу. «Вы нравы, — писал от Полевому 18 мая 1833 года, — что для Руси невозможны еще гении; она не выдержит их; вот вам вместе и разгадка моего успеха. Сознаюсь, что я считаю себя выше Загоскина и Булгарина; но и эта высь по плечу ребенку (курсив мой. — Е.В.). ...Меня мало радует ходячесть моя» (12:650).
Десятилетием раньше обозревая российскую словесность, Бестужев оставил нам свой вывод о ее состоянии на 1823 год: «...В комедиях Загоскина разговор естественен, некоторые лица и многие мысли оригинальны, но планы их не новы»; умение Загоскина «развертывать забавные черты» людей «доказывает комический дар автора» (12:543).
Кстати сказать, Бестужев одним из первых обратил внимание на комический дар Загоскина, юмор которого отчасти предвосхитил «даже Гоголя» (17). И далее Бестужев сравнивает Загоскина с другим «юмористом» — Булгариным, автором романа «Иван Выжигин», одна из глав которого уже самим заглавием — «Дружба с умной актрисой или самый легкий, самый приятный и самый верный способ к разорению» — говорит о направленности творческих поисков творца. Пушкин Булгарина и Греча — этих литературных «братьев-разбойников» (сродни хваткому и ловкому на «сенсации» советскому Пикулю) — определит как «сволочь нашей литературы».
Так вот, Бестужев продолжает: «...в «Иване Выжигине» историческая часть вовсе чахоточна, русских едва видно, и то они теряются в возгласах или падают в карикатуру. Впрочем, ошибочные в целом, романы Булгарина в частностях носят отпечаток даровитого юмора, и многие из лиц его обратились в пословицу. Мы обязаны ему благодарностью за пробуждение в русских охоты к родным историческим романам. Он первый прошел по скользкому льду; мудрено ли, что стезя его излучиста? Теперь ступайте!.. Явился Загоскин и с первой попытки догнал Булгарина... В истине мелких характеров и быта Руси он превзошел автора «Самозванца», ни сколько во взгляде на события...» (12:596).
Немудрено было обогнать Булгарина — «первопроходца». Загоскину удалось даже «решительно» (16:550), как утверждает академик В.В. Виноградов, преобразовать карамзинскую манеру повествования, ослабить высокую риторику, усилить бытовой элемент речи, Внести, пожалуй, раньше Пушкина — творца «Капитанской дочки» — местный колорит в рассказ о народной старине. К сожалению, вместе с тем в спешке и манеру-то живописания быта, взяв от Скотта, не освоил как следует: «...брал старину уже из вторых рук, из готовых сочинений и журнальных статей, и спешил использовать их наскоро, в сыром виде вставляя эпизоды из других сочинений почти без всякой личной обработки» (33:357—365).
Окрыленный удавшейся попыткой в «Милославском» заглянуть в глубину национального быта и духа и найти в них величие и красоту, Загоскин замышляет писать новый роман «Рославлев, или Русские в 1812 году». Писать по горячим следам событий — дело далеко не шуточное. Из письма от 8 января 1830 года А. Шаховского к С. Аксакову мы узнаем, что «...Жуковский очень, однако, жалеет, что он (Загоскин. — Е.В.) начал роман нашего времени («Рославлев»), ибо в нем трудно будет вывести и заставить говорить людей, которые еще живы; однако Пушкин и я несколько убедили его думать, что кто, сверх ожидания, мог сделать прелестный роман из эпохи, которой лица до него были для нас как в тумане, найдет средство в даровании своем преодолеть и новое затруднение» (64:472).
Благословение Пушкиным и Шаховским на создание «Рославлева» Загоскин воспринял как призыв привлекать и впредь внимание нации к русским основам жизни, творчески осмысливать и разрабатывать это праведное «надлежащее направление, формирующее убеждение» (36:55—56). Жуковский письмом от 4 июня 1831 года поощряет «изображение истины», призванной вернуть заблудших из пленения модным «чужебесием» к православно-патриотическому миросозерцанию. А поскольку «...доселе, — продолжает Жуковский, — никто еще не писал у нас верно с натуры. Были карикатуры, для коих образцами было не наше», то главная критика на оба романа — «только к неправильности языка», не считая «досадных мелочей», таких, например, как при описании высшего света (36). Пусть героиня любви «Рославлева» заимствована, «вспенена, — по заключению Бестужева, — из двух стихов трагедии «Освобожденная Москва» («Она жила и жизнь окончила для Бьянка: / / Да тако всякая погибнет россиянка!»)» (12). При всем при том, «положения, хотя и натянутые, занимательны», «разговоры, хотя и ложные, живы» — сообщает Пушкин в письме от 3 сентября 1831 года Вяземскому свои впечатления от «Рославлева», заключая отклик весьма недвусмысленной концовкой: «все можно прочесть с удовольствием». Прав критик Н. Надеждин, подытоживший, что в «Рославлеве» преобладает чувство любви к родине, а все прочие ощущения в нем как бы теряются.
На Загоскина сыпались милости: 30 апреля 1830 года он был назначен управляющим конторою Императорских московских театров, а спустя год получил чин коллежского советника, пожалован в звание действительного камергера Двора Его Императорского Величества с определением на должность директора московских театров; тогда же избран он и в действительные члены Российской академии, а по присоединении ее к Академии наук — в почетные члены академии по отделению русского языка и словесности. За «Рославлева» Государь Император пожаловал советнику Загоскину 6 июня 1831 года бриллиантовый перстень.
В Загоскина летела хула: романы его, негодует Белинский, «один слабее другого. В них он ударился в какую-то странную, псевдопатриотическую пропаганду и политику и начал с особенною любовию живописать разбитые носы и свороченные скулы известного рода героев, в которых он думает видеть достойных представителей чисто русских нравов, и с особенным пафосом прославлять любовь к соленым огурцам и кислой капусте...»
Аполлон Григорьев, рассуждая о развитии идеи народности в русской литературе, принципиально не согласен с декларируемыми Загоскиным взглядами на народ: «У него был и комический талант... Но дело — повторяю — вовсе не в нем, а в его направлении, в его взгляде на жизнь, в его представлении народности». Но не загоскинская ли идея патриотизма оказалась нужной самому Льву Толстому — патриарху литературы — при создании «Войны и мира»?! Вот кусочек его письма от 27 ноября 1864 года к С.А. Толстой, жене: «...Зачитался Рославлевым. Понимаешь, как он мне нужен и интересен... Все читал с наслаждением, которого никто, кроме автора, понять не может» (88:58—59). Не сразу можно назвать еще одно произведение русской литературы, которое бы получило в устах Толстого столь высокую оценку.
Что могло прельстить Толстого в «Рославлеве»? Сошлемся на мнение пензенского ученого И.П. Щебылкина, кажется, впервые поднявшего вопрос о творческих соотношениях «Войны и мира» с «Рославлевым» (98). Толстой к середине 60-х годов XIX века вполне проникается мыслью о неоднородности господствующего дворянского сословия, о моральной деградации некоторых из высших его слоев и относительно благополучном духовном состоянии тех, кто по условиям своего существования (усадебное дворянство) близок к природе, к быту народных крестьянских масс. Такая антитеза (весьма прогрессивная для 30-х годов) между столичной властью, нередко далекой от интересов отчизны, чуждой ее страданиям в год наполеоновского нашествия, потерявшей чувство национального достоинства, и среднеусадебным дворянством четко проведена в романе Загоскина (Рославлев — Радугина). В начальных главах романа Загоскин в сатирическом плане рисует петербургский салон княгини Радугиной, посетители которого очень напоминают завсегдатаев салона Анны Павловны Шерер: та же мелочность и пустота интересов, то же презрение к народу, национальной культуре, те же обезьяньи ужимки, именуемые этикетом, преклонение перед иностранным. И хотя в салоне г-жи Шерер (1805 год) произносятся осуждающие слова в адрес Бонапарта и, конечно, порицается французомания, а в салоне княгини Радугиной (время после Тильзитского мира) были убеждены в том, что «отечество наше... должно быть сколком с других наций, а особливо с французской», — эти два салона отражают дух и настроение определенной части светского общества, уродливой и фальшивой по своим моральным принципам, чуждой патриотическому движению 1812 года. Загоскин осуждает ее, как и Толстой.
Наблюдается близость отдельных элементов характеристики Рославлева и Болконского. Антитезу светская знать — усадебное дворянство Загоскин переносит на изображение армейских кругов. Храбрым офицерам противопоставлены отпрыски внепатриотических аристократов. Одним из первых в русской исторической прозе Загоскин показывает, что карьеризм и тщеславие оставались и в условиях военного времени главными принципами морального поведения некоторых представителей золотой дворянской молодежи, вследствие чего у них наблюдается не только стремление выслужиться, но и панический страх перед малейшей опасностью, подвое отъединение от солдатских масс, неспособность к активным боевым действиям, отсутствие патриотизма. Эти же пороки, как известно, с редкой обличительной силой были раскрыты Толстым в изображении «штабной» знати (Жерков, Несвицкий и др.).
В романе Загоскина Толстому, несомненно, импонировало сатирическое отрицание французомании, равно как и ироническая оценка тщеславных завоевательных устремлений наиболее агрессивных французских военачальников, Элементы такой иронии были не только восприняты, но и резко усилены в романе «Война и мир» (образ Наполеона). Толстой с сочувствием мог прочитать строки, где говорится о «варварском» распоряжении Наполеона взорвать Кремль в момент отступления из Москвы, о «гениальных причинах», побудивших французского императора к «сему безумному и детскому мщению» (сравнение Наполеона с ребенком появится затем в «Войне и мире»), об обстоятельствах, которые вынудили избалованного славой полководца позорно бежать из России.
Писателей крепко связывает идея патриотического чувства, которое, судя по «Войне и миру», явилось основным условием победы русского народа над Наполеоном. На страницах «Рославлева» мы находим едва ли не первые в русской прозе развернутые и в целом верные суждения о значении народного партизанского движения. Загоскин, по мнению цитированного Щебылкина, подходит к той же мысли, которая была впоследствии столь ярко выражена Толстым, с помощью метафоры о «дубине народной войны», гвоздившей французов до тех пор, пока на русской земле не осталось ни одного вооруженного неприятельского солдата.
Не исключено, что Толстой мог со вниманием отнестись к попытке Загоскина сблизить патриотические устремления провинциальных дворян и простолюдинов. И хотя Толстой, в отличие от Загоскина, показывает случаи неповиновения крестьян своим господам (вспомним бунт в Богучарове), но и он, однако, дает этот факт как нехарактерный для всей крестьянской массы случай. «Классовая гармония», идея общенационального единства доминируют как у Загоскина, так и у Толстого. Как у одного, так и у другого оценка человеческого достоинства, как верно подметил Щебылкин, — «не столысо по классовому, сколько по моральному принципу». Одним из показателей полноценности личности Толстой считал органическую слитность устремлений человека с интересами своей нации, глубину патриотического чувства. Этот критерий широко применяется и Загоскиным. Разница только в том, что патриотизм, как полагает Щебылкин, «Толстой никогда не отождествлял с верноподданничеством. В романе Загоскина эти принципы едва ли не однозначны».
Достойны внимания и такие частности: невеста Рославлева (Полина) после помолвки, в отсутствие своего жениха, влюбляется в Синекура, воплощающего чуждую, ненавистную Рославлеву среду иноплеменных захватчиков. Невеста Болконского (Наташа Ростова) также после помолвки увлекается человеком, моральные принципы которого (Курагин) составляют полную противоположность принципам Болконского. Сходно также состояние инертности, отрешенности от мира Рославлева и Болконского в тот момент, когда тот и другой теряют невест. Очень важно отметить, что личная кризисная полоса преодолевается и Рославлевым, и Болконским участием в патриотической войне. Наконец, у Толстого Наташа осознает и искупает свою «вину» у постели умирающего Болконского, у Загоскина умирает сама героиня, допустившая роковую ошибку. Имеют место и эпизоды «исповеди»: Наташи — у постели смертельно раненного Болконского, умирающей Полины — в момент встречи с Рославлевым в Дрездене.
Рассматривая пересечения сюжетных ходов как стремление двух писателей отразить одну и ту же историческую эпоху в острых драматических коллизиях, нельзя не признать — делает вывод Щебылкин, — что «Толстой активно учитывал и как историк, и как художник предшествующий опыт Загоскина. Толстому была понятна (и это вошло в роман «Война и мир») центральная идея «Рославлева» — идея патриотического подвига русских людей, сумевших отстоять свою независимость. Толстой близок к Загоскину в раскрытии логики и роли патриотического движения в стране. Есть общее между Загоскиным и Толстым в оценке преимуществ усадебной жизни перед жизнью столичных дворянских верхов. Толстой не только воспринял, но и усилил критику антигуманных бессмысленных действий Наполеона как завоевателя. Толстому импонировало в романе Загоскина отсутствие парадности в изображении войны, стремление к наглядности, натуральной выпуклости в обрисовке батальных событий...» (98:116).
Загоскин «Рославлевым» дал монархическую концепцию войны 1812 года, ограничившись узким кругом лиц и событий. Толстой же, доискиваясь сокровенного смысла событий, показал военные эпизоды 1812 года в общей цепи человеческих деяний, интегрируемых к тому же в капитальных общественных принципах — принципах добра и зла общечеловеческих. Но, как известно, не будучи национальным, нельзя стать интернациональным, всеобщим. А национальное на Руси в момент создания «Рославлева» боролось с революционной французской заразой. Поэтому в 1832 году государь Николай Павлович и С.С. Уваров избрали девизом России трехсоставную формулу — «Православие, Самодержавие и Народность» — не без видимого противоположения оной девизу революционной Франции, состоящему также из трех слов. Не знали только, как понимать эти слова: «свобода, братство и равенство». Мир знает, чего стоит свобода без креста. А православие, как сказал А.С. Хомяков, спасает не человека, а человечество. Когда общество задумалось, чтобы уяснить себе существо народного духа, многие пришли к убеждению, что русский народ в области веры живет Православием; в области государственной — держится Самодержавия, а в области быта крепок своей Народностью. И Загоскин был одним из зачинателей этого направления. Народ у Загоскина не отлучен идеологическим антагонизмом от власти, а у Толстого — это, хотя и роевая, но самостоятельная сила. Не потому ли Ленину и нравился мужик по Толстому («до этого графа подлинного мужика в литературе не было»). Толстовство, согласное с руссоистским учением, что человек сам по себе хорош и самодостаточен, вело к ниспровержению «ненужного» в таком случае Бога, Церкви, светской власти — этих внешних хранителей всех духовных принципов и институций. Итог: во Франции застучали ножи гильотин, а Россия — все еще кровью платит за революцию. Вот потому-то в эпоху царствования Николая Первого, выражаясь словами архиепископа Виталия, «замечательного русского царя и хозяина русской земли, столь оклеветанного либеральной и легкомысленной нашей интеллигенцией, Россия выработала не хлесткие пропагандные слова, а тот земной порядок, при котором лучше всего помочь человеку самому сделаться лучшим, дабы действительно, не ложно осуществить на земле истинную свободу, истинное равенство и истинное братство во Христе». Во времена Загоскина Русь ринулась в идейное размежевание«постепенно расширяя пропасть между сторонниками «общественной гармонии» и клеймителями «всяческого» неравенства. Белинские не могли понять «внеклассовую» гоголевскую «Переписку с друзьями». Зато над нею склонялись Толстой и Достоевский. И за Загоскиным, а не за пушкинским одноименным «Рославлевым» (пародия? переделка? пастиш?) пошел Лев Толстой в «Войне и мире». Загоскин, в таком случае, «правее» Толстого. А Пушкин?
Но сначала о Вальтере Скотте. Это не только имя, но и явление на Руси. Этой «монетой» измерялись творческие вехи русской прозы. За украинского «Тараса Бульбу» — «коего начало достойно Вальтер Скотта» — Пушкин «расцеловал» Гоголя. Почитатели Загоскина писали русскому романисту, что «сам В. Скотт почел бы за отличную честь назвать [...] его произведение своим собственным» и что он «первый пошел по стезе, знаменитым шотландцем избранной...». Бестужев уточняет время пришествия на Русь и объем оказанного Вальтером Скоттом воздействия на формирующееся русское самосознание. Вместе с появлением у нас германской мечтательности и английского сплина, пишет он, еще пожаловал на. Русь гений Вальтера Скотта, который угадал домашний быт и вседневный ум рыцарских времен, и, не будучи романтиком — «в таможенном значении слова» — по формам, по стерновскому духу анализа всех движений души, всех поступков воли. Он же заманил французов в знакомство с Шекспиром, разлакомил их своими досказками к истории и внушил Варанту его романтическую летопись. И наконец, В. Скотт решил наклонность века к историческим подробностям, создал исторический роман (17:593—4). Эпоха романтизма свела интересы автора и читателя от «общечеловеческого» к «индивидуальному». Булгарин — мастер в живописи подробностей — в своем «Дмитрии Самозванце» изобразил не Русь, а газетную Русь, не постигнув духа русского народа. Когда слезливые полурусские иеремиады наводнили русскую словесность, возникла противостоящая этому «потопу» русская шишковская старомодность языковых и жизненных форм, отдавая симпатии восставшему против сей сомнительной новизны национальному духу.
Действительность же еще долго «измерялась Списками воспетых вещей», ведь и многие строфы из пушкинского «Евгения Онегина» «смахивают — по утверждению Андрея Синявского — на каталог — по самым популярным тогда отраслям и статьям» (87); делались реестры из сведений далеко не оригинальных, и нередко даже в неприбранном виде вводили их в словесность. Иллюзия полноты при этом достигалась, как формулирует Абрам Терц, мелочностью разделки лишь некоторых, несущественных подробностей обстановки, при зачастую отсутствии в романе главного. «Оголтелая описательность», когда писатель не столько показывал, как говорят его герои, сколько рассказывал об этом (посему, как у Загоскина, например, не столь редко наблюдалось несоответствие между драматическою живостью отдельных сцен и недостаточным развитием характеров), главенствовала в период становления русской прозы, когда пафос количества торжествовал в поименной регистрации мира, сближая даже некоторые сочинения Пушкина с «адрес-календарем».
Не таков ли и «Евгений Онегин»? Эта «энциклопедия русской жизни», роман в стихах «расцвечен пестрыми красками литературных намеков, цитат и ссылок, — считает академик В.В. Виноградов, — насыщен... явными, скрытыми или иронически приглушенными отголосками чужих литературных произведений». И Михаил Бахтин констатирует факт: «...почти ни одно слово не является прямым пушкинским словом в... безоговорочном смысле. Поэтому единого языка и стиля в романе нет» (9:414—5).
Видно, рано еще было русскому искусству выдавать глубокие и неповторимые воплощения жизни. Отдельные удачи и составляли гордость пробуждающейся нации. Народная война 1812 года помогла России с помощью другого народа «сделаться нацией». Загоскин в «Рославлеве» намечает фазы постадийного приобщения России к цивилизации европейской. Путь саморазвития вырисовывается примерно таким: от «презрения к иностранцам» через «век обезьянства» — к «истинному просвещению», когда «мы не презираем и не боготворим иностранцев... Народный характер и физиономия образуются; мы начинаем любить свой язык, уважать отечественные таланты и дорожить своей национальной славою...». По мнению писателя, последнее еще не наступило, но все же отрадно сознавать, что «теперь мы привыкаем любить свое, не стыдимся уже говорить по-русски» (31:119, 120, 413).
Уже в 1790 году И.В. Лопухин пророчествовал, что «дух ложного свободолюбия сокрушит многие в Европе страны...» — таковы, по его мнению, были «планы новомодной философии». И впрямь: судя по Переписке Мелидора с Филаретом (1795), «утешительная система» уже на глазах Карамзина «разрушалась в самом основании». Под впечатлением от нависшей угрозы над судьбой русской самобытности, в 1808 году, кажется впервые, в «Русском Вестнике» раздались настойчивые призывы:, в качестве противодействия разрушительной новизне вернуться назад, к основам жизни предков, ибо «просвещение без чистой нравственности и утончение ума без обогащения сердца есть злейшая язва...». Знание без Бога равно дьяволу.
Так вот Загоскиным после 1812 года всецело завладела идея, обязывающая его дать «надлежащее направление», призванное, как мы узнали об этом, из слов самого Загоскина при поднесении им романа «Искуситель» князю Михаилу Павловичу (1838), «бороться с новыми идеями, ...разрушающими порядок, повиновение к властям, к закону, — идеями, которые восстают против всякого верования, против всего, что священно для христианина» (33:288). Антихрист европейской революционности призраком потянулся к России. Какие там «два-три легких анахронизма и некоторые погрешности против языка и костюма» (основная претензия Пушкина к «Юрию Милославскому»)?! Не до того: нужно строить немедля духовные преграды змею ложного свободомыслия. Жаль, что изображать эпоху в лицах пока трудновато: попробовал Булгарин в «Иване Ивановиче Выжигине» изобразить исторические личности 12-го года, да Наполеон и Кутузов вышли какими-то фарсовыми оба. Да и вообще не суть. Ведь роман не история. Так, выражаясь словами барона Брамбеуса (Сенковского), зрели «плоды соблазнительного прелюбодеяния истории с воображением». Хотя вместе с истиной разгуливало и воображение писателя, Загоскин вместе с тем старался по мере возможностей соблюдать в своих произведениях историческую правду.
Воссозданная историческая истина обогащается «небогопротивными» симптомами времени: прославляется просвещение не как таковое, а за то, что выше предрассудков на пути укрепления веры. Активное христианское добро с духом незлобивой пацифистичности отстаивается Загоскиным: «Просвещенный человек и христианин не должен и не может ненавидеть никого,.. Если безоружный неприятель будет иметь нужду в твоей помощи, то кто бы ты ни был, он верно найдет в тебе человека, для которого сострадание никогда не было чужой добродетелью... Все народы имеют свои национальные слабости; и... подчас наша скромность, право, не лучше французского самохвальства» (31:118), — поучает Сурский Рославлева. Какой же в таком случае Загоскин «квасной патриот», как повелось думать о нем?! Он беспристрастен и справедлив по высшему счету как в оценке неприятеля (временная категория, а не перманентная), так и в строгой, умеренной похвале своего народа, не распространяющейся, к примеру, на его невежество. Как современно звучит загоскинская мысль 160-летней давности: «Подражание умному, хорошему в иноземном есть приобретение к пользе отечества» (78:25). Идеи отнюдь не шовинистические.
А.Н. Пыпин, характеризуя в своих исторических очерках литературные мнения от 20-х до 50-х годов XIX века, пишет: «В течение прошлого столетия явилась у нас вольфианская философия, масонский пиэтизм, французская философия и вольнодумство, реакция мечтательности и сантиментальности; так теперь открываются романтические влияния, в их разных видах, от религиозного мистицизма до скептической разочарованности; в связи с романтизмом у нас, как и в Европе, начинается, с одной стороны, либеральное движение, проявившееся в тайных обществах, и с другой — правительственная реакция; в другой связи с романтизмом развивается изучение народной старины и поэзии, увлечения «народностью», затем шеллингова философия и гегельянство в 30-х и 40-х годах, наконец, фурьеризм и сенсимонизм...» (69:15).
«Разочарованные» нередко оказывались в тайных обществах. Было от чего Руси шарахаться: сквозь контуры фаланстеры Фурье проглядывал Архипелаг ГУЛАГ. От Фихте — «железный занавес», а от его «коллективной души народа» — Третий Рейх. Не Загоскин, а англичанин Гоббс — первым предложил идею тоталитарного государства в «Левиафане»: глава государства — господин не только над имуществом и жизнью, но и совестью граждан. Или Руссо, кому поклонялся Толстой, своим учением о свободе и общей воле создал почву для вызревания тоталитарной идеологии. То же можно сказать и о других «вкладчиках»: Платоне, Томасе Море, Кампанелле, не говоря уж о Гегеле, Марксе, Энгельсе.
«Французские либералы и русские европейцы» являлись проводниками тех западных опасных идей, которые грозили потрясти не только традиционные устои русской жизни, но и сами христианские основы цивилизации. Поэтому охранительную миссию Загоскина не следует путать с царской охранкой. «Разочарованные» типа Евгения Онегина — усталые, надорванные, праздные; им, наскуча щеголять маской, не возбранялось Пушкиным «проснуться раз патриотом», неким вдруг народолюбцем, который, осмеяв все в тогдашнем обществе, даже балет, вдруг подался к декабристам: не внутрь себя, а вне пошел искать из грибоедовской Москвы, вслед за Чацким, точку приложения себя к жизни: «искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок». В. Ключевский не исключал и иного исхода для Онегина, ибо некоторые, такие как он, находясь в подобном трагическом положении культурного межеумка, пускали себе пулю в лоб («он застрелиться, слова Богу, попробовать не захотел»). Этот герой представлял собой, по заключению известного историка, «явление вымирающее»: «Это не столько тип, сколько гримаса, не столько характер, сколько поза, и притом чрезвычайно неловкая и фальшивая... Это были не герои времени, а только сильно подчеркнутые отдельные нумера, стоявшие в ряду других, — общие места, напечатанные курсивом... Он старался стать своим между чужими и только становился чужим между своими...» (42:291—306). Онегина, пишет Андрей Синявский, «можно тянуть куда угодно — в лишние люди, и в мелкие бесы, и в карбонарии, и просто в недоросли, отчего нестойкий характер окончательно разваливается, освобождая место для романа в стихах» (87:150).
Загоскин устами умирающего своего героя Сурского опровергает этот «надуманный» путь гордыни безбожной, уводящий от Бога, истины: «Гордость и самонадеянность найдут всегда тысячу способов затмить истину... Нет, Рославлев! Один Бог может смягчить сердце неверующего. Я сам... искал везде истины, готов был ехать за нею на край света (намек на Чацкого. — Е.В.) и нашел ее в самом себе! Да, мой друг! Что значат все рассуждения, трактаты, опровержения, доводы, все эти блестки ума перед простым, безотчетным убеждением того, кто верует?» (31:311).
В романе 1839 года «Тоска по родине» Загоскин возвращается к этой мысли: «Главною чертою моего характера была какая-то мечтательность, которая всегда мешала мне наслаждаться спокойно настоящим; я строил беспрестанно воздушные замки, один другого прекраснее; я видел себя счастливым только в будущем...».
Загоскинский тезис «наслаждаться спокойно настоящим» вовсе не означает призывы к эпикурейству, даже совсем напротив: еще в 1819 году в Москве появилась комедия Загоскина «Добрый малый», где писатель сильно снизил грессетовского Клеона, усиливая в своем Вельском черты злого, бесстыдного лжеца, насмешника, придерживающегося «системы Эпикура» («наслаждайся жизнью — и все тут!»). Гедонизм Загоскину представляется одним из отрицательных свойств характера человека.
Загоскин старался преследовать пороки сатирой в «улыбательном роде» (по примеру полемики «Всякой всячины» против Новикова), в принципе не изменяя заветам известного Лагарпа, исправляя нравы, забавляя и смеша зрителей и читателей. Но постепенно первоначальная безобидная форма легкой насмешки в адрес исключений, а не типических явлений, приобретает все более ярко выраженную сатирическую окраску, даже «памфлетную» (памфлет М.Н. Загоскина на П.Я. Чаадаева и М.Ф. Орлова) решительность, чудом минуя заноса из стихии бытового юмора в оголтелую политику. Русский гуманист Загоскин в ситуации начавшейся ломки основ «всякого верования» и самой нравственности вынужден дать прямой ответ на «проклятые вопросы» времени — в форме категорической нравственной санкции, что демонстрирует, скорее, его честную нетерпимость ко злу в любом обличье, нежели некую «партийную заинтересованность», «элементарный пересказ Уваровской формулы», как почему-то твердится в советском литературоведении.
«Новые идеи, восстающие против всякого верования», подвигли Загоскина напомнить людям, что истина тиха в естественном самовыражении своем; однако, становясь развлекательной игрушкой в руках беспечных, безответственных «умников» типа пушкинских философов «без малого осьмнадцатилетних» или уже не управляемой болтунами «прозаседавшимися», она угрожающе видоизменяется в прикладном своем уклоне, уродуя изначальное и вконец опошляясь, становится некоей шестеренкой, функцией, «колесиком и винтиком дела», не для которого она родилась, а чаще в дерьмо которого ее окунули без спроса. Дав себя изнасиловать в изначалье, уже не принадлежа себе, «добровольно» шутовствуя (о возможности такой метаморфозы много сказано у Достоевского), она способна спровоцировать народные страсти-мордасти — чтобы братской кровью обозначить свой дьявольские рубежи заразного распространения по безразмерной географии: от безбожной раскольниковой все позволительности до солженицынского ГУЛажья — один бесСОВЕСТно-исторический шаг.
Загоскинская патриотическая ориентация совпадает с «упрямо-глухим» народным сопротивлением сомнительной прозападной новизне. Человек у Загоскина только «озорует», а не всерьез проникается «антихристскими» идейками: одолели было сомнения окаянные кучера Андрюху, наслушавшегося провокаторских басен о французских соблазнах, да дружный здоровый смех ямщиков над его колебаниями вернул заблудшего к помыслам земным: «Поозорничать не дадут... Все ямщики засмеялись, и пристыженный Андрей не знал уж, куда деваться от насмешек... «(31:63). Любопытно, что категорией «озорства» охарактеризует Достоевский впоследствии тип русского социалиста: да какой он там атеист — он просто «веселый человек»!
Нет паранойи и в отношении врага: война окончится — и снова веселиться в Париж. Не знал Загоскин «науки ненависти». «Бунтарское» и «почвенное» — две русские духовные устремленности — добрососедствовали в его Музе. Отвергнувшие соблазн прельщения чужебесием, путь «гордости и самонадеянности», приходили к русской триединой правде — неделимому знаменателю Веры, Надежды, Любви: «Кто любит, тот верует: а ты любил, мой друг!» (31:310—11) — подытожил загоскинский Сурский, завещая юношеству единство Веры и Любви.
Народно-монархическое сознание, для которого исходной идейной точкой явилась эпоха Петра Первого, ибо именно тогда было начерно оформлено идейное завоевание России Западом и физическое — шляхетством, — мощный естественный противовес социальному слою «с душою прямо геттингенской». Царь Петр I для Пушкина — «гигант на бронзовом коне», а для Толстого — «зверь». Монархия, прав Л. Тихомиров, уцелела только благодаря народу, продолжавшему считать законом не то, что приказал Петр I, а то, что было в умах и совести монархического сознания народа. Народное миросозерцание игнорировало духовную ориентацию монарха, при котором православной церкви было хуже, чем Византии при турках. Разгром русской церкви, начатый при Никоне, как и цареубийства XVIII века, доосуществили большевики, унаследовав традицию, до которой выходило, что «Царь-Освободитель» — Павел Петрович — сумасшедший, Николай Павлович — пал-кин, а декабристы Муравьев и Пестель — почти святые...
Какие вещие слова в Грамоте ярославцев волжанам (1612 год): «Того всего взыщет Бог на вас, что вы своим развратьем с нами не в соединении, да и окрестные все Государства назовут вас предатели своей вере и отечеству; но и паче всего, каков вам дати ответ на втором пришествии перед праведным Судиею?»! Явление русской революции, по мнению Петра Струве, объясняется совпадением того идейного извращенного воспитания русской интеллигенции, которое она получила в течение почти всего XIX века, с воздействием войны 1914 года на народ: война поставила народ в условия, сделавшие его особенно восприимчивым к деморализующей проповеди интеллигентских идей. Извращенное же идейное воспитание интеллигенции зиждется на том, что близоруко-ревнивое отстаивание нераздельного обладания властью со стороны монархии и узкого круга близких к ней элементов привело к отчуждению от государства широкого круга образованных людей, ослепило его ненавистью к исторической власти, в то же время сделав эту интеллигенцию нечувствительной и слепой по отношению к противокультурным и зверским силам, дремавшим в народных массах. Старый режим самодержавия опирался в течение веков на социальную власть и политическую покорность того класса, который творил русскую культуру и без творческой работы которого не существовало бы и самой нации, класса земельного дворянства. Систематически отказывая этому классу, а потом развившейся на его основе интеллигенции во властном участии в деле устроения и управления государством, самодержавие создало в душе, помыслах и навыках русских образованных людей психологию и традицию государственного отщепенства. Это отщепенство и есть та разрушительная сила, которая, разлившись по всему народу и сопрягшись с материальными его похотями и вожделениями, сокрушила великое и многосоставное государство.
Ленин-Ульянов, продолжает Петр Струве, мог окончательно разрушить великую державу Российскую и возвести на месте ее развалин кроваво-призрачную Совдепию потому, что в 1730 году отпрыск династии Романовых, племянница Петра Великого, герцогиня курляндская Анна Иоанновна победила князя Дмитрия Михайловича Голицина с его товарищами-верховниками и добившееся вольностей, но боявшееся «сильных персон» шляхетство и тем самым заложила традицию утверждения русской монархии на политической покорности культурных классов пред независимой от них верховной властью. Своим основным содержанием и характером события 1730 года имели для политических судеб России роковой предопределяющий характер.
Монархическая власть, самодержавие победило тогда конституционные стремления и боярской аристократии, сильных персон, и среднего дворянства, шляхетства. И как самодержавие победило эти общественные силы? Опираясь на физическую воинскую силу дворян-гвардейцев, позднейших лейб-кампанцев, т. е. опираясь на солдатчину (солдатеску), непосредственно заинтересованную в торжестве монарха над сильными персонами и шляхетством. При этом была использована рознь между двумя только что названными элементами. С другой стороны, весьма важно и то, как были смягчены и преодолены конституционные стремления шляхетства. Достигнуто это было удовлетворением некоторых его весьма жизненных интересов. Переворот 1730 года не дал политических результатов, был государственным фиаско шляхетства, но его отражение в императорском законодательстве ближайшей эпохи несомненно и весьма существенно шло навстречу шляхетским интересам. Таким образом, самодержавие, отказав культурному классу во властном участии в государстве, вновь привязало к себе этот класс цепями материальных интересов, тем самым отучая его от политических стремлений и средств и приучая к защите своих интересов помимо постановки и решения политического вопроса.
Дальнейший ход политического развития России определился событиями 1730 года. Верховная власть в течение XVIII и XIX веков окончательно осознала себя как силу, независимую от «общественных», сословных в то время, элементов и отложилась в такую силу. А общественные элементы за это время одной своей частью привыкли государственную власть мыслить только в этой независимой от «общественных» элементов форме и всю свою психологию приспособили и принизили до такой государственности. Другой же своей частью они все больше и больше отчуждались от реального государства, ведя с ним постоянно скрытую, подпольную, а временами открытую революционную борьбу. Это отщепенство от государства получило с половины XIX века идейное оформление, благодаря восприятию русской интеллигенцией идей западноевропейского радикализма и социализма.
Что могла предложить русскому народу интеллигенция, будучи сама идейно развращенной?! Корни русские все стремились к почве, христианской гармонии, «иконе», когда руки бунтарского начала русскости потянулись к «топору». Сбылось пророчество Лермонтова:
Настанет год — России черный год —
Когда царей корона упадет,
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платом из хижин вызывать;
И станет глад сей бедный край терзать,
И зарево окрасит волны рек: —
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож.
Рабочий у поэта Николая Гумилева, занятый отливанием пули, наконец-то вернул интеллигента к почве, «породнил его с землею»! Пробовал превозмочь тягу земную богатырь Святогор — надорвался, погиб. Одних, как протопопа Аввакума, не оторвать было от старины: «Господи, — стонал он, — не стану ходить, где по-новому поют, Боже мой!» Так и сожгли этого ревнителя старинных русских верований живьем на костре при царе Федоре. Другие же — воплощение «топорной» крайности духа — уже с былинных времен замахивались на закон-дышло: даже добрый богатырь Илья Муромец готов был, осерчав на князя, «сбивать с церквей золоченые маковки — на пропив голи кабацкой!» Конечно же, россияне — не сонмище ангелов. Сами виноваты. Бога прогневили: «Божиим попущением за бесчисленные наши всенародного множества грехи над Московским Государством на всей Великой Российской земли учинилась неудобьсказаема напасть» — написано в Грамоте патриарха Гермогена. Микробы большевизма не только иностранной «прописки», но в какой-то степени и русского наследия. Не случайно в своей статье о русской революции в сборнике «Из глубины» Петр Струве винит за нее не «старый порядок», а больше «нравы народа» или «всю общественную среду», которые отчасти в известных границах даже сдерживались именно порядками и учреждениями этого самого «режима». Революция, низвергшая «режим», оголила и разнуздала гоголевскую Русь, обрядив ее в красный колпак, и советская власть есть, по существу, — продолжает Струве, — николаевский городничий, возведенный в верховную власть великого государства. В революционную эпоху Хлестаков, как бытовой символ, из коллежского регистратора получил производство в особу первого класса, и «Ревизор» из комедии провинциальных нравов превратился в трагедию государственности. Но то, что у Гоголя и Щедрина было шаржем, воплотилось в ужасающую действительность русской революционной демократии.
Как с камнем в центре снежный ком с крутой горы — страшен русский бунт. Поэтому опасная затея новомодников подливала масла в огонь. Вот и рождались борцы за национальное. Кстати, одними из первых защитников русского стали обрусевшие немцы: Фонвизин и Хемницер. Вот, например, басня последнего «Метафизик». Суть ее проста: «В метафизическом беснуясь размышлении», не видя ничего вокруг, юный философ «шедши оступился» и в яму свалился. Отец бросает ему веревку (аллегорическая «соломинка спасения») — хочет из беды вытащить. Рефлектирующий же недоросль все вопрошает: «А что такое веревка?» — «Вервие простое! На это б выдумать орудие другое, да время надобно, — отец ему в ответ. — А время что? — А время вещь такая, которую с глупцом не стану я терять. Сиди, — сказал отец, — пока приду опять».
Мораль сей басни такова: только испытанным старым способом и можно выбраться из ямы умственного беснования.
В обоих «Рославлевых» — загоскинском и пушкинском — фигурирует по Полине. Чтобы понять эти характеры — несколько слов об образах русских женщин. Царевна-Лебедь, Василиса Прекрасная и Премудрая (в одном лице), сестрица Аленушка — они лаской и самоотверженной находчивостью, любовью спасут своего героя хоть «с того света». От злой же ведьмы не жди пощады. «Мы, — пишет Николай Бердяев, — не пережили рыцарства, у нас не было трубадуров. В этом ущербность нашего духа. В русской любви есть что-то тяжелое и мучительное, непросветленное и часто уродливое. У нас не было настоящего романтизма в любви». Былины, отбросив сказочное смягчение, впервые подчеркнули соперничающую с мужской силу женскую, превосходящую по уму-хитрости грубые и несдержанные мощные силы мужские. Нелепое уравнение, но факт остается фактом. Ведь сама женщина когда-то сказала: «А кто меня побьет в чистом поле, за того мне, девице, замуж идти». Это задорное испытание мужчины на крепость и прочность предстоящих уз семейных впоследствии было извращено в основе своей — применением к формуле эмансипации, вызванной уходом богатырей на покой вечный, и медленной «девальвацией» по разным обстоятельствам самой категории мужественности.
Мужчина, например, у Достоевского — все еще приковывается к женщине страстью. Но это, — поясняет Бердяев, — остается как бы его дело с самим собою, со своей страстной природой. Он никогда не соединяется с женщиной. И потому, быть может, так истерична женская природа, так надрывна — она обречена на неполную слиянность с природой мужской. Не отсюда ли идет безвыходный трагизм любви? Женщина в таком случае невольно может взять на себя мужскую инициативу, компенсируя свое вынужденное несчастье чем угодно, любым хобби, как пушкинская Полина — политикой. У Достоевского женщины всюду вызывают или сладострастие, или жалость. При всем при том, женская сущность, думается, хоть принимай любые умозрительные программы, специфически постоянна.
Рославлев — «добрый малый». В нем горячка чувств в стиле мелодраматических приливов к сердцу и отливов к голове. Для него измена Полины — досадногорькое недоразумение, но не трагедия. Ведь и любовь к ней придумала в основном его пылкая фантазия, подогретая вдобавок сестрой героини. Полине не удалось его «отговорить от себя», поэтому и возник весь «сыр-бор» с традиционным счастливым концом. Мельчали характеры, выветривался былинный дух, история окапывалась деталями, а литература воспевала чаще проходящие мелочи, критика же — «погрешности противу языка и костюма». Стихию кипящих страстей вернет литературе Достоевский, за что прослывет он «жестоким». А самый добрый богатырь русский, Добрыня?! Он мучительно медленно казнит свою согрешившую в юности жену: сначала отсек губы с носом («эти-де губы мне не надобны, они целовали Змея-Горынища»), потом руки, ноги и наконец голову! Жестокость века «непросвещенного»?! — скорее, гремучая смесь скифов с амазонками (Геродот утверждал, что «сарматы» — предки славян — произошли от этих браков), порой столь огнеопасная, что без «охраны» Загоскиными легко воспламеняется.
Увлеклись «некрасовскими женщинами», от декабристов чуть ли не к партизанкам услужливые критики дорожки протоптали, Полину пушкинскую в прабабки самого Его Величества Патриотизма записали, вялость сбросивших тургеневских героинь — туда же. А ларчик просто открывался: душу переворачивающий плач Ярославны подменился, как увидел Синявский, пушкинскими беглыми зарисовками, в которых выведено на поэтический стриптиз самое «вещество женского пола» в его щемящей и соблазнительной святости, фосфоресцирующее каким-то подземным, чтоб не сказать — надзвездным, свечением (тем — какое больше походит на невидимые токи, на спиритические лучи, источаемые вертящимся столиком, нежели на материальную плоть). Не плоть — эфирное тело плоти, ее Психею, нежную ауру поймал Пушкин, пустив в оборот все эти румяные и лилейные ножки, щечки, перси, плечики, отделившиеся от владелиц и закружившиеся в вальсе, «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты».
На «историзме» повисли ученые и помешались советские педагоги, приняв крикунью-обличительницу «немытой России», пушкинскую Полину, за «родоначальницу героических женских образов». Забыли партийные литераторы о Марковне — верной голубке святого упрямца Аввакума. Она задолго до декабристок наглоталась сибирского снега, разделяя мытарства ссыльного мужа «во глубину сибирских руд». Когда жена, упав в изнеможении на снег, спрашивала: «Долго ли еще мука сея, протопоп, будет?» — муж отвечал: «Марковна, до самыя смерти». Она же, вздыхая, отвечала: «Добро, Петрович! Ино еще побредем!»
«Просвещенность», как известно, — не само собой разумеющийся выход к нравственности. «Не женщины любви нас учат, а первый пакостный роман» — даже, видно, наоборот. Женскую духовность охраняет их внутренний стыд. Не потому ли замужние женщины, начиная с жены князя Владимира, княгини Апраксеевны, атаковывались почти исключительно бесстыжими и бесчестными «змеями-горынычами». В «просвещенные» времена об изменившей женщине принято лицемерно думать, что она просто ушла «своим ходом», «разошлись, как в море корабли». Все та же схема ухода: «к себе» (если не ради любимого покинула нелюбимого), «к другому», «просто так» (категория, чаще всего, временного порядка). Некую модификацию «третьего пути» — выход на модернизированную нравственность нового типа — указал, смею предположить, своей героине Полине Пушкин. Третий — лишний, искусственно счастливый, силящийся подменить место мужчины зачастую надуманными заботами на общественном поприще. Впрочем, для переутомленного мелочами человека шевелиться на поверхности, а не жить «по слову Божьему» — житейская норма. Татьяна Ларина выглядит жертвой святого, но немодного уже долга. Проекция развития образа пушкинской Полины — неограниченных возможностей: героиня способна занять место по одну из сторон государственного порядка (в темнице — как первая диссидентка; на доске почета одного из «опорных пунктов» милицейской панорамы в СССР — как активный доброволец по наведению общественного порядка). Или же могла бы стать «общественным обвинителем» — типа Зои Кедриной — на процессе Андрея Синявского. Или же — коль стремится в неприятельский лагерь — замученной комсомолкой Зоей, или бесплатным агентом-идеалистом. И Полину пушкинскую, как и Онегина его, можно вести куда угодно. Безразмерное отщепенство.
Загоскин далек от пушкинского скольжения по бурной поверхности жизненного разлива. Пушкин, хотя бунт и революция ему тоже никогда не нравились, не может не воспевать, будучи по натуре горячего темперамента и озорного ума, волны: за радужную пену, дарующую воображению искристые брызги, иногда так похожие на скатывающиеся с лезвия топора капельки крови; само же топорище при этом опускается и подымается — по «настроению» порыва шквального ветра (очередного поветрия). Но беспечен пловец, глотающий хмель стихии свободной в свинцовых волнах штормового моря.
Вспомним рассуждение о бунте из лермонтовского «Вадима» (ч. 1, гл. 14), Слух о нем — вздор («как это может быть?»). Такая беспечность погубила многих наших прадедов; они не могли вообразить, что народ осмелится требовать их крови: так они привыкли к русскому послушанию и верности. И вот восставшая толпа перед монастырем. Картина ужасная, отвратительная. Наконец сомневающийся герой, Борис Петрович, осознал, что такое бунтующий люд: «...Камень, висящий на полугоре, который может быть сдвинут усилием ребенка, но несмотря на то сокрушает все, что ни встретит на своем безотчетном стремлении. Тут он увидал бы, как мелкие самолюбивые страсти получают вес и силу оттого, что становятся общими; как народ, невежественный и не чувствующий себя, хочет увериться в истине своей минутной, поддельной власти, угрожая всему, что прежде он уважал или чего боялся, подобно ребенку, который говорит неблагопристойности, желая доказать этим, что он взрослый мужчина...». «Пустыня будет нашим отечеством, Юрий... русские дворяне гибнут и скрываются в лесах от простого казака, подлого самозванца, и толпы кровожадных разбойников...».
Пророчество предварило действительный ход истории в России. У Лермонтова уже есть атмосфера пропасти, в которой висящий камень даже от усилия ребенка (а если — от ленинской искры?!) грозит провалить Русь в тартарары. Представлена и отступающая «белая гвардия? (дворяне гибнут и скрываются в лесах), и «просомневавшаяся» интеллигенция. Тут и Михаил Булгаков, и Борис Пастернак со своим Живаго.
Пушкин тоже «свободною душою закон боготворил», но был при этом не постоянен чему-то одному, откликаясь, как большой оригинал в «Ревизоре», «на все сразу». Если Загоскин — убежденный пацифист, признающий «дубину народной войны» только на время отпора захватчикам, то Пушкин в 30-е годы — «государственник», одумавшийся гражданин, одергивающий либералов. Он с головой ушел в политику и в житейскую возню, от которой так и не удалось сбежать до гибели.
Рассмотрим ближе пушкинское отношение к бунту. Например, в шестой главе «Капитанской дочки», под названием «Пугачевщина», он пишет от имени Гринева: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений». Почти то же было в статье «Путешествие из Москвы в Петербург» (Радищев наоборот): «Лучшие и прочнейшие перемены суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества».
Заметно, что с исчезновением слова «всяких» улетучивается нейтральный гуманизм первоначальной посылки. «Перемены» не гарантируют «изменений». Они могут быть к лучшему, но не являются еще «прочнейшими», ибо в самом слове есть неполнота завершенного действия. Перечеркнуты «изменения» (качественно новая структура) ради некоторых «перемен» (поверхностного преобразования). В самой конкретизации сквозит уступительная оговорка: не всяких, а только политических; не всевозможных политических, а только страшных для человечества. Тогда не помешало бы и уточнить смысл, вкладываемый в слова «политических», «страшных». Фраза в новой редакции удлинилась соответственно уничтоженному первоначальному содержанию. В разбавлении концентрации — сужение, снижение, актуализация и даже дискредитация «случайно» выпорхнувшего было «недоразумения». В результате первоначальный смысл фразы снят. И речь здесь идет о нравственной формуле, которую Пушкин не хотел бы упустить (коли воспользовался ею во второй раз), как и оставить «нетронутой»; вот и переворошил он ее до неузнаваемости, а с расстановкой акцентов — как бы исчезла сама целесообразность выдвижения заявки, обессмыслилась нравственная посылка; случилось такое, как если б нравственная категория имела не самоцельное значение, а лишь дежурное применение, отпадающее по мере надобности. Неделимая устойчивость нравственная — суть загоскинского мироздания, в котором нет места манипуляциям с неразложимым для него понятием совести. Схематически разница меж ними: один — разброс во вне, актуальное; другой — «как женщина», все лучшее для плода. Позиция Загоскина в таком случае нравственна «абсолютно», а Пушкина — «относительно», при условии, что нравственность делится на составляющие ее, и пафос формулы этической в переработанном виде хоть чем-то пригодится не целиком всему, так хоть частице целого. Частичная, «облегченная» этика.
В плане дальнейшего сравнения представляемых нашими писателями двух духовных ориентаций посмотрим на них, оставив в стороне логическую советскую «аксиому»: Загоскин — «государственник» (всем и так ясно!). А вот был ли им Пушкин — загоскинский антипод?
Граф Е.Е. Комаровский рассказывал, что во время польского восстания он как-то встретил на прогулке Пушкина, угрюмого и взволнованного. «Отчего Вы невеселы, Александр Сергеевич?» — спросил граф поэта. — «Да все газеты читаю». — «Что же такое?» — «Разве Вы не понимаете, что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году!» — ответил Пушкин (74:385). При первых известиях о польском восстании против российского господства Пушкин резко высказался за необходимость скорейшего его подавления и уничтожение всех привилегий, данных в 1815 году Польше Александром I, образовавшим из этой страны как бы государство в государстве, находившееся с Россией лишь в личной унии. Пушкин ратует за необходимое, по его мнению, полное уничтожение этих «исконных врагов» России путем «истребительной» войны (высказался именно так 9 декабря 1830 года). Польский национальный патриотизм он называет «погребальным».
По своей лютой трезвости Пушкин в этом вопросе выглядел, как охарактеризовал его поляк Адам Мицкевич, «заматеревшим в государственных делах человеком». «И не совестно ли сравнивать нынешнее событие с Бородиным?» — стыдит приятеля своего, прославившего «шинельными стихами» душителей свободы польского народа, П.Я. Вяземский 14 сентября 1831 года. Однако, видя, что Пушкин не унимается — «опять те же мысли» или, как Вяземский полагает, «то же бессмыслие» и «охота быть на коленях перёд кулаком», «святотатственно сочетая Бородино с Варшавою», — он неоднократно пытается убедить Пушкина, что возрождающейся Европе не за что любить «тяготеющую над ней» Россию, являющуюся «тормозом в движении народа к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому». Пушкин, как видно, в очередной раз «сбился с пахвей в своем политическом восторге», не поняв, что нравственная победа — после оккупации 24—27 августа 1831 года царскими войсками Варшавы — была, не сомневается Вяземский, на стороне свободолюбивых поляков (20:212—5). Загоскин в этом вопросе был терпимее, а именно: выступил с позиций собственника вотчины европейской, государственника прежде всего.
Если в 1822 году, в разгар своих либеральных увлечений, Пушкин благодарил Екатерину II «от лица русского народа (?!!)» — «за униженную Швецию и за уничтоженную Польшу», то в письме от 1 июня 1831 года князю Вяземскому он уже подобен палачу: «Их — поляков — надобно задушить, и наша медлительность мучительна». Вот как Пушкин сочетал тогда свободу с уважительным признанием, так сказать, светлых догматов жизни! Вот как «нравственная мысль у него сближает категорический императив Канта с непринужденной игрою Шиллера» (1:40). «Пушкин — последний певец империи». Этот тезис повторяется в работах Г.П. Федотова. Но как в таком случае это утверждение связать с замечанием Достоевского в одной из его «Записных книжек», что Пушкин — «первый славянофил»?! Поэт воистину безразмерен. А одна из обозреваемых частей его — имперское сознание — мало изучена.
Кто знает, может быть, Пушкин (если верить версии) и посчитал загоскинскую Полину «опошленной» еще и потому (именно потому?), что Загоскин проявил слепую непатриотичность, не поиздевавшись в своем «Рославлеве» над поляками, а напротив того — даже, кажется, защитил их. Иначе зачем бы ему «пришлось переплавлять» те главы романа, где речь идет о «поляках 1812 года?». Ведь толпа, коли судить об общем настроении по пушкинским сентенциям тех дней, любую враждебную пакость о них проглотила бы с восторгом. В романе же, каким он напечатан, о поляках говорится лишь в двух местах (частьЗ: глава 6 и часть 4: глава 5), и отношение к ним в целом нейтральное. Но совершенно ясно, что Пушкин воспринимает и ожидающийся выход в свет загоскинского «Рославцева» через призму польского «бунта», возможно, и навязавшего поэту отнюдь не беспристрастную точку зрения на этот роман, «нейтрально-польский» и не «противофранцузский». Ведь как Полина, застывшая перед картой военных действий, так и сам автор Пушкин, упрекающий сограждан в позорном «безучастии» в действиях воюющей родины, патриотизм понимают не как составную часть общей справедливости, а скорее крикливо-националистически.
Справедливости ради отметим, что Загоскин также в первом своем романе не избежал трафаретного взгляда на поляков, зато исправился в «Рославлеве». Некоторое снижение образа поляка наблюдается и в «Войне и мире». И у Достоевского, например, как подметил критик М.А. Антонович: «Первоначально она (Грушенька) была влюблена — странно сказать — в поляка, пана Муссяловича, который в изображении его автором очень напоминает пана Копычинского в «Юрии Милославском»; и этот представлен таким же глупым, пошлым и трусливым, каким изображен у Загоскина тот. Сопоставив пана Муссяловича с Митей Карамазовым, Грушенька — уверен Антонович, — сразу почувствовала презрение к негодному полячку, отдала предпочтение Мите и любила его всецело и безраздельно до самого конца романа» (6:412). Загоскин «исправился», а Пушкин «продолжал грешить».
Общественные идеалы Пушкина, его теории дошли до нас в неотделанном, разбросанном, почти бессвязном виде. В интересующий нас период Пушкин собирался открыть в современной литературе «эру разработки политических вопросов», как полагал П.В. Анненков, как некогда сделал это Карамзин для своей эпохи в журнале своем «Вестник Европы» (1802—1803). Пушкин принялся «набрасывать программы и конспекты для статей с направлением». Но «Литературная Газета» — основной рупор Пушкина — была приостановлена, а когда явилась опять на свет, то оказалась ненужной, ибо к этому времени Пушкин уже отложил в сторону все планы статей для журнала, перестал думать о них; и наконец позабыл вовсе об их существовании (о своем «Рославлеве» вспомнил только через несколько лет). Но, махнув рукой (после запрещения «Литературной Газеты») на проекты статей, в этот журнал предназначавшихся (его «Рославлев» — не статейный ли только опус на злобу дня?!), Пушкин не выпустил нити своей политической доктрины, а только как бы перенес ее в повести и рассказы, где она, как красная нитка, и заплеталась в ткань их романтической интриги.
Специфику пушкинской Полины попробуем распознать через самого поэта. В разных местах переписки с друзьями, в статьях и художественных сочинениях можно заметить одну доминанту, неизменно повторяющуюся у Пушкина. Это — политическая доктрина, выраженная в принципах «естественного права» на «боярские привилегии». А поскольку их упразднили предшествовавшие Пушкину русские цари, то и хотелось бы поэту их вернуть. Это его пожизненная знаменосная идея. Удостоенный должности смехотворной при императорском дворе (и то к концу жизни), Пушкин, и до того считавший себя обиженным самой «антибоярской» историей, окончательно поддался обуявшим его страстям, не выполнил обещания, данного императору Николаю Павловичу, что «в случае нового столкновения он предупредит Государя», и в финале жизненного пути навлек, по всей вероятности, на себя тяжелую нравственную вину — самой, как ни страшно подумать, дуэлью: после ранения он реализовал право на выстрел в противника, горя мстительностью, намереваясь его убить. Только в оставшиеся три дня короткой жизни, в состоянии крайнего физического страдания поэт смог до конца пережить глубокое нравственное и духовное перерождение: умирание и смерть его отличались безмятежностью и христианским, наконец-то, смирением.
Политические принципы Пушкина имели двоякую, по мнению Б.В. Томашевского, аргументацию: из оснований естественного права и из исторических соображений. Исторические условия диктовали Пушкину различное отношение к политической обстановке. А принципы естественного права должны были, в чем не сомневался Пушкин, оставаться неизменными в их применении как к России, так и к Западу. При первых же известиях об Июльской революции во Франции Пушкин занял позицию непримиримого конституционалиста. Он требует казни Полиньяка как нарушившего конституционную скрижаль — Хартию 1814 года. Это вполне, полагает Томашевский, соответствует прежде определившимся взглядам Пушкина. Ведь то, что именуется «революционным» прошлым Пушкина — его политические произведения 1817—1820 годов, — свидетельствует лишь о сродстве его взглядов с идеологией «Союза Спасения», «Союза благоденствия» и Северного Общества, являющихся проводниками монархически-конституционного либерализма и в некоторой части не чуждавшихся и принципов аристократического конституционализма (идеи Дмитриева-Мамонова и М. Орлова). Позже он высказал некоторые симпатии карбонариям и усвоил некоторые идеи Руссо, но вскоре вернулся к исходным политическим впечатлениям от общения с умеренными либералами Петербурга (63:301—61).
Со своей «боярской колокольни» Пушкин, видимо, смотрел и на личность Петра Первого, отмечая для себя, что царь создал полную систему подчинения всех свободных людей одной службе государству. Это бы и ничего, «простилось», но зачем Петр уравнял всякие чины и звания под одну мерку?! Пушкин огорчен, болезненно переживает и не раз восклицает по этому случаю: «Пора кончать революцию в России»! И следует, как вытекает из его воззрения, создать в лице дворянства сильный оплот против озлобленного класса выходцев из народа, с одной стороны, и помещичьей наклонности — придерживаться азиатских порядков и в них искать своего спасения — с другой, — оплот старого порядка на новый лад или нового порядка на старый лад. Любопытная комбинация дорогих «суверенных сувениров».
Понятно, что в беллетристическом изложении политическая доктрина могла обнаружить только часть своего содержания, только ту сторону свою, которая обращена была на освещение нравов общества, идей, в нем живущих, и выведенных типов. Набрасывая свои повествовательные отрывки, Пушкин, как полагает Анненков, уже возвышается до степени ядовитого сатирика и негодующего патриота, когда принимается обличать «слепоту» и «пустоту» русского образованного общества, позабывшего «все свое прошлое». Сочувственное отношение к старине здесь выделилось уже в пламенную речь и горячую проповедь в пользу аристократии. Все эти идеи Пушкина уже во времена Анненкова никому не казались ни очень новыми, ни очень верными, хотя горячая политическая струя сама по себе не позволяет упрекнуть поэта в каком-либо корыстном расчете; однако сама эта теория представляет много спорных вопросов — фантазии из «области благородных мечтаний и великодушных химер».
Вскоре после свадьбы (18 февраля 1831 года), не позднее июня 1831 года, Пушкин заявляет о своем желании служить посредником между правительством и публикой: «Если Государю Императору угодно будет употребить перо мое для политических статей, то постараюсь с точностью и усердием исполнить волю Его Величества». Он собирался объяснять и разъяснять, усердствовать и толковать всем смысл правительственных мер и распоряжений по развитию в обществе твердых политических идей. Идеологическая «охранность» Пушкина в дни создания «Рославлева» равна загоскинскому «русопятству». Судя по письму поэта к генералу Бенкендорфу (не позже июня 1831 года), он намерен стать официальным консервативным публицистом. Ему казалось, что отыскивать нравственные начала, на которых зиждется русское государство, значит — оградить честь русского ума и народного характера от выходок и диффамаций западного либерализма. Программа задуманного журнала (для популяризации этих идей) была именно такова. Теория Пушкина оказалась в сущности не чем иным, как отражением совместных с В.А. Жуковским патриотических воззрений (вероятно, в Царском Селе оба поэта сошлись ближе в понимании сущности этой объявленной доктрины). «Уважай общее мнение, — учил поэт Наследника русского Стола, — оно часто бывает просветителем монарха; оно вернейший помощник его... Общее мнение всегда на стороне правосудного Государя. Люби свободу, то есть Правосудие-Свобода и порядок одно и то же: любовь царя к свободе утверждает любовь к повиновению в подданных» (30).
Так, провозглашая одно (боярство), а делая другое (с точностью и усердием выполнять волю Государя), поэт образовал «теоретическую гармонию» и по внешним признакам очутился в одном «лагере» с Загоскиным: Пушкин «одумался» и «влез в омут, — как он сам выразился в своей дневниковой записи от 17 март та 1833 года, — где полощутся Булгарин, Полевой и Свиньин». Загоскин же — каким был, таким и остался.
Пушкина душили противоречия. Он попытался вырваться на волю, но испугался: «И трухнул-то я... С этим поссорюсь — другого не наживу; ...получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я струхнул, и Христом и Богом прошу, чтобы мне отставку не давали... Главное то, что я не хочу, чтобы меня могли подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма». Своей попыткой выйти из «раздвоенности» он только укрепил недоверие к себе. «Перед нами, — съязвил Бенкендорф, — мерило человека...; лучше, чтобы он был на службе, нежели предоставлен самому себе» (83:10). Но до конца исправить Пушкина, видать, было невозможно, поэтому смертельно раненного поэта царь в своей записке призвал хотя бы «умереть христианином» (99:36). Консервативная теория воевала в Пушкине с либерально-олигархической. Временный синтез их неминуемо распадался на исходные составляющие этого искусственного соединения, винегрета идей.
Нам же важно, что именно в 1831 году Пушкин был к «направлению» Загоскина ближе, чем когда-либо. И точнее: семь последующих месяцев после брака поэта П.В. Анненков считает «исходным пунктом новой литературной его деятельности». Поэтому по основным мировоззренческим вопросам Пушкин не мог тогда полемизировать с Загоскиным. Это исключалось провозглашенной поэтом декларацией, принципы которой, будучи собранными из разрозненных замечаний воедино, представляют собой основы борьбы с «опасными идеями», но борьбы умозрительной, хотя Пушкин и раньше догадывался о несвоевременности «для Москвы того, что нужно Лондону», — о том, во что Загоскин глубоко верил: о целесообразности для России «другой мысли, другой формулы», отличных от идей и пути «остальной Европы» и не выводимых из гизотовской Истории христианского Запада (осень 1830 года: Наброски замечаний на «Историю» Полевого).
Если для Загоскина нравственность — все, то для Пушкина, как явствует из его заметок на полях статьи П.А. Вяземского «О жизни и сочинениях В.А. Озерова», — «Поэзия выше нравственности — или по крайней мере совсем иное дело». Пушкин, говорят, даже цыкал на вменяющих поэтам в обязанность согревать творения любовию к добродетели и воспалять их ненавистью к пороку. Поэту хотелось в жизни «блестеть»; у него, заметил одним из первых директор Лицея Е.А. Энгельгардт, «совершенно поверхностный, французский ум». В истории Пушкин любил, вслед за Мериме, «анекдоты». Пушкин, уточняет П.В. Анненков, «никогда не занимался философскими выкладками». Хотя, конечно же, он много читал и от общения с друзьями мог черпать не меньше, чем из книг. Вряд ли прав академик М.П. Алексеев, полагающий, что Пушкин «по-шекспировски задумывался» над проблемами «индивидуальной больной совести и общественного блага». Задумываться ничто не мешало ему и по-Божески, да жил чаще совсем иначе.
Любопытно, что в 1830-х годах Н.В. Кукольник был провозглашен Сенковским, в противовес Пушкину, поэтом-гением, первым русским литератором, и тоже не обошлось без сравнений с Гете и Шекспиром. Мы же знаем, что даже «задумываться» о Шекспире на Руси стало возможным скорей всего уже после того, как Вальтер Скотт познакомил французов с его гением. Однако положительное влияние Шекспира на Пушкина отстаивается: «Шекспир переставал быть источником только литературных или театральных воздействий; он становился теперь также мощным импульсом идейных влияний, проблемой мировоззрения, содействовал выработке представлений о ходе истории, о государственной жизни и человеческих судьбах» (2:248—9). Что-то по «Рославлеву» перечисленного академиком Алексеевым совсем не видно. Не убеждает и тот факт, что Пушкин предлагал взглянуть своему другу А.А. Дельвигу на уже подавленное восстание декабристов «с той же широтой взгляда на исторический процесс, с тем же пониманием социальных конфликтов в неизбежности жизненной борьбы, какое, с его точки зрения, всегда отличало Шекспира (2:248). Француженка мадам де Сталь подарила поэту сравнение России 1812 года с «многосложной шекспировской исторической хроникой». Однако эта дареная неожиданная параллель едва ли присутствует в «Рославлеве». Могла ли Сенатская площадь вывести Пушкина вдруг на Шекспира? Не широту взглядов, а все ту же свойственную поэту двойственность отношения к декабристам оставил нам Пушкин: «Не мы ли здесь вчера скакали, / Не мы ли яростно топтали, / Усердной местию горя, / Лихих изменников царя?» — писал поэт на другой день после 14 декабря, попутно с ободряющим посланием в Сибирь! Даже то, что поэма «Анджело» — переделка пьесы Шекспира «Мера за меру», — это всего лишь решение вопроса для себя: как нетерпимость к порокам других может уживаться с собственным падением. Выработка тактики благочестивого поведения.
Общей для Пушкина и Загоскина была характерная для русской мысли особенность: преследование преимущественно задач «практического разума», даже тогда, когда она уносится в заоблачные высоты метафизики.
В литературе извечна борьба «архаистов» и «новаторов»; только во времена общественного идиотизма — тишь да благодать (ср. бесконфликтный по серьезному счету некий соцреализм). Полемическое ожесточение противоборствующих сторон нарастало до 1830-х годов. Комедии Шаховского и особенно Загоскина подвергались нападкам в «Сыне Отечества», правда, пока еще с точки зрения «чистоты», «благородства языка» и «правильности» построения. Загоскин, в свою очередь, вылавливал «дурные» и «шероховатые» стихи в «Молодых супругах» Грибоедова. Грибоедов отвечал иронией по адресу «светского тона» Загоскина, прозрачно намекая при этом, что не только «тон», но и «вся беседа» перенята у Буйного соседа («Лубочный театр» — намек на поэму В.Л. Пушкина «Опасный сосед»). И Загоскин не остается в долгу: в «Рославлеве» противопоставляется «не там ищущему» Чацкому метод обнаружения истины «в самом себе».
А как Пушкин воспринимал «Горе от ума» Грибоедова? Он находил много ума и смешного в стихах, но во всей комедии — ни плана, ни мысли главной, ни истины, Чацкий, по его мнению, совсем не умный человек — но Грибоедов очень умен. Однако из письма к Бестужеву следует, что, слушая «Горе от ума», Пушкин не осуждал ни плана, ни завязки, ни приличий в комедии Грибоедова. Цель его — характеры и резкая картина нравов. Чацкий — пылкий и благородный молодой человек и добрый малый. Но кому говорит он все это? — Пушкин не понимает и считает это говорение непростительным ляпсусом, ибо первый признак умного человека — с первого взгляда распознать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловым.
Двойственная оценка. Сначала Чацкий показался Пушкину совсем не умным и вся комедия плохой («ни плана, ни мысли главной, ни истины»), ибо взглянул он со стороны занимательности сюжета и цельности впечатления, а Грибоедов, увлекшись этическою стороною своего произведения, пренебрег художественными требованиями. Состоялась хвала уму Грибоедова — за резкую картину нравов; характеры, за редким исключением, приняты Пушкиным со значительными оговорками. Это в свое время почувствовал А.В. Луначарский, выделив понравившийся Пушкину обличительный смысл комедии Грибоедова: он-де не комедиограф, но великий пророк типа Иеремии, который выходит на площадь, чтобы сказать страшную правду о своей горячей любви и о ненависти ко всему тому, что являлось позором для его родины. Поэтому комедия как форма для Грибоедова была довольно второстепенна.
Главенствовала обличительность, резкая критика нравов, и пушкинская Полина подсказывает Толстому воздвигнуть ораторскую трибуну в салоне Анны Павловны Шерер. Но трескучая обличительность не в духе Загоскина, как и Толстого (например, в переписке княжны Марьи и Жюли Курагиной нет ни государственной, ни общественной идеи). Кстати, интересное мнение было высказано в свое время по поводу разногласия между Пушкиным и Грибоедовым: это «произошло от различного понимания слова «ум»... По представлению Грибоедова, ум всегда соединяется с благородством сердца...» (72:119). Если «французский ум» Пушкина резко увел загоскинскую Полину из сферы мучительно-тяжелой русской любви в атмосферу светского флирта с идеями времени, то вполне естественно в таком случае посчитать поэтическую суть нравственности самого Пушкина кодексом облегченного благочестия.
Итак, споры в литературе были всегда. Но в 1820-х годах они еще мало связаны с идеями и почти не служат пока никакой предвзятой теории. «Шишковисты» (сторонники А.С. Шишкова, которых уже в то время часто называли «славянофилами» или «славенофилами») дебатируют с «карамзинистами» или «беседчики» с «арзамасцами», но не «дерутся» между собой, ибо не сформировались окончательно боевые литературно-общественные лагеря. Кажется, до 1830-х годов не было в России «литературных партий» в строгом смысле слова. И в начале 1830-х годов эти партии пребывают в эмбриональном состоянии. Люди, уже почти готовые вступить в борьбу и разойтись по совершенно противоположным путям, еще могут составлять один кружок и даже воображать себе, что они способны работать для одной и той же общей цели. Не могло ли такое казаться и Пушкину в отношении Загоскина?
Загоскин был близок к славянофилам, но, по всей вероятности, таковым не являлся. В отличие от них он не считал понятие «народность» — основной критерий при размежевании литераторов того времени — застывшим статус кво в виде «неприкосновенной и всеобъемлющей» формулы, которая «раз и навсегда определяла бы дальнейший ход развития нации». В «Рославлеве» подтверждается как раз наоборотное: русской национальной жизни самой еще предстоит развиваться и совершенствоваться до высоты общечеловеческого содержания, которое одно может довершить ее достоинство и историческое значение. Так что сходство лозунга «народность» еще не означало адекватности содержания, вкладываемого в это понятие Пушкиным и Загоскиным, «Для всех, — пишет А.Н. Пыпин, — народность означала самостоятельность, которую все понимали различно» (69:19), хотя и те и другие, несомненно, хотели пользы своей отчизне.
Поскольку с судьбой романа в стихах «Евгений Онегин» связан в какой-то степени «Рославлев» Загоскина, посмотрим: кто (кроме Загоскина) и за что именно мог критиковать это творение Пушкина?
Когда не было красок под рукой и неоткуда было их взять, восторжествовала «мелкая материя», «крохоборческое искусство детализации раздулось в размеры эпоса», хотя и было ясно, что не в тонком «разнюхивают обеденного меню у Онегина» — правдивое отображение эпохи. От устаревшего Карамзина русская проза, по верному замечанию Вяземского, к 1830-му году ушла «не вперед, и не назад, а вкось». Хотя принято считать, что только «булгарины» (как теперь Андрей Синявский) могли «клеветать» на Пушкина за «Онегина», например, однако это не совсем так. Убедимся же, с каким грузом критических замечаний современников в адрес «Онегина» Пушкин приступил к наброску своего «Рославлева».
П.А. Вяземский даже в любовном письме Татьяны местами находит «противумыслие!» и отсутствие истины.
П.А. Катенин: «есть погрешности».
Е.А. Баратынский, уже зная восемь глав «Евгения Онегина»: «Форма принадлежит Байрону, тон тоже. Множество поэтических подробностей заимствовано у того и у другого. Пушкину принадлежат в «Онегине» характеры его героев и местные описания России. Характеры его бледны. Онегин развит не глубоко. Татьяна не имеет особенности. Ленский ничтожен... Нет ничего такого, что бы решительно характеризовало наш русский быт... Почти все подражательное».
В.В. Кюхельбекер: «В письме Онегина к Тане есть место, напоминающее самые страстные письма St. Preux, от слов: «Боже мой! Как я ошибся, как наказан!» до стиха: «и я лишен того» (кажется, даже кульминационный момент несостоявшегося «раскаяния» заимствован. — Е.В.)... Не очень понимаю «упрямой думы»».
А.А. Бестужев (Марлинский): «Поставил ли ты его (Онегина) в контраст со светом, чтобы в резком злословии показать его резкие черты?.. Ты схватил петербургский свет, но не проник в него. Прочти Байрона: ...у него даже притворное пустословие скрывает в себе замечания философские, а про сатиру и говорить нечего... Вовсе не завидую герою романа. Это какой-то ненатуральный отвар из 18-го века с «байроновщиной»».
Н.М. Языков: «Мысли, ни на чем не основанные, вовсе пустые, и софизмы минувшего столетия очень видны в «Онегине» там, где поэт говорит от себя; то же в предисловии».
Д.Е. Веневитинов: «Я не знаю, что тут народного, кроме имен петербургских улиц и рестораций. И во Франции, и в Англии пробки хлопают в потолок, охотники ездят в театры и на балы... Я полагаю народность не в черевиках, не в бородах (козырной аргумент пушкинской Полины, раздувающей из подчеркнутого внимания залетной путешественницы мадам де Сталь к «народным бородам» ура-патриотический угар в салоне. — Е.В.)... Не должно смешивать понятия народности с выражением народных обычаев».
Н.В. Гоголь: «Он хотел было изобразить в «Онегине» современного человека и разрешить какую-то современную задачу — не мог... Поэма вышла собрание разрозненных ощущений, нежных элегий, колких эпиграмм, картинных идиллий... на все откликнувшегося поэта».
Может быть, у Пушкина здесь только заготовки списанных с натуры «летающих» черт духа первой четверти XIX века, перенесенные в сыром виде в повествование, в котором не ощущается намерение поэта заняться изображением самих лиц? Ведь еще ранее 1825 года Пушкин уже мечтал сделаться летописцем последних годов Александровской эпохи и уже начал писать заметки о странном и любопытном времени. И рассказчица в его «Рославлеве» косвенно подтверждает это: «Жаль: тогдашнее время стоило наблюдения».
Крупнокалиберную пальбу по «Онегину» осуществил критик Д.И. Писарев. Он резкой насмешкой и убийственной иронией своего как бы «хирургически-прокурорского» метода анализа не оставил никаких возможных лазеек для усматривающих в «Онегине» «энциклопедию русской жизни». Вопросы поставлены им ребром и, хотя режут слух беспощадной правдой, не учитывающей исторического момента — беспомощности в целом русской прозы, — но остаются образцом и сегодня.
Вот несколько из отмеченных Писаревым моментов. Почему Пушкин не представил в доказательство «каких-либо убеждений у этих двух праздношатающихся джентльменов... ни одной такой беседы»? «И если о разумном взгляде на женщину не имеет никакого понятия геттингенская душа, читающая Шекспира и поклоняющаяся Канту, то... какая же разница существует между геттингенскою душою и душою вятскою или симбирскою?» «Татьяна... какие это речи так понравились Татьяне и какое слово она желает молвить Онегину (?) Но, к сожалению, нам достоверно известно, что Онегин не мог говорить старухе Лариной никаких замечательных речей и что Татьяна не вымолвила ни одного слова...» И напрашивается вывод: «Если бы Пушкин захотел и сумел изобразить «не придуманную любовь», всю насквозь «поддельную»» — «сумел написать такую главу, то она... обрисовала бы онегинский тип ярче, полнее и справедливее, чем обрисовывает его весь роман».
Даже Чехов (живший у Пушкина, по мнению Абрама Терца, под псевдонимом Белкин) отметил у своего побратима, что в «Онегине» «не решен ни один вопрос».
Знающий народ Глеб Успенский считает Онегина никаким не «народным типом скитальца».
По «дружному хору» разных русских писателей ясно, что «Евгений Онегин» — не столь «безупречное» произведение русской словесности.
И в структурном отношении, как доказал Юрий Тынянов, «Евгений Онегин» скользит по жанру прозаического романа, типа вальтерскоттовского, и романа сентиментального. Это случилось вследствие непрестанных переключений из плана в план. Свободным оказался в результате сам жанр; оказался необязательным, разомкнутым, пародически скользящим по многим замкнутым жанрам одновременно.
«Разомкнутостью» структуры «Евгения Онегина» первым воспользовался поэт А.И. Полежаев. Хотя он учился у Пушкина, их взгляды во многом не совпадали. В своей сатирической поэме «Сашка», написанной не ранее 15 февраля 1825 года (дата выхода в свет первой главы «Онегина») и не позднее июня 1826 года (дата доноса на Полежаева, где приводились выдержки из «Сашки»), Полежаев не только воспользовался формой пушкинского стиха, но и использовал некоторые мотивы и ситуации романа для противопоставления «доброго молодца» Сашки великосветскому дэнди Онегину. Не потешу ли места из «Сашки», созвучные «Онегину», нарочно оснащены натуралистическими подробностями, грубой лексикой? Но «Сашка», думается, все же не пародия на «Онегина»: на базе чужого материала Полежаев решил собственную творческую задачу — осуществил характеристику героя из разночинцев.
А вот снизит пушкинских героинь почти до пародийного уровня и не Загоскин вовсе, а, мне кажется, И.А. Гончаров — противник романтики предыдущей эпохи, который сам указывал на то, что пушкинская Татьяна и Ольга явились в «Обрыве»: Ольга — Марфинька, Татьяна — Вера (хотя они больше ему напоминают евангельских Марию и Марфу, а в жизни — бабушку Татьяну Марковну). Та же самая пара и в «Обломове»: Ольга — Пшеницына, Татьяна — Ольга Ильинская. А в «Обыкновенной истории» повторяется ситуация Онегина и Ленского в двух Адуевых. Использована также готовая формула Ленского — в передаче чувства ревности молодого Адуева к графу Новинскому.
Как видно, фактура пушкинского стиха, его образы препарировались на разный лад и в разных целях: Полежаев взял ряд мотивов, ситуацию, форму, сознательно огрубил своего героя для противопоставления его Онегину, однако не пародируя романа в целом. Не этот ли же метод частичного заимствования для достижения своей цели избран и в «Рославлеве», где использована готовая поэтическая формула? Перед нами одна из форм пастиша (pastiche): это литературное произведение, в котором автор подражает стилю и манере другого автора (или авторов), иногда — для собственной выгоды (тогда это плагиат), иногда для насмешки (пародия), иногда для того, чтобы ввести читателя в заблуждение (мистификация), а иногда для собственной забавы и некоторого «упражнения» в языке. Пушкин в своих одноименных набросках сохраняет в любовной интриге (а только эта часть и может серьезно сопоставляться, соизмеряться с аналогичным в романе Загоскина) структуру содержания «Рославлева». Взята им, скорей всего, форма или план загоскинской модели, и втиснуто в готовые «рамки» постороннее, новое содержание, развертываемое в иных условиях, даже в иной сфере: в великосветском обществе. Произведение Загоскина оказалось «перегруженным» чужими затеями. Если бы Пушкин при этом осмеял весь роман Загоскина, сохраняя все на своих местах, то его «Записки» по жанру назывались бы травести́. Наш случай поиска возможного «пересечения параллельных» усугублен еще и разностью психофизических конституций сравниваемых людей, их, вне сомнения, разными типами духовных структур — «иранским» и «кушитским» (по терминологии Хомякова).
И у Загоскина, кстати, нашелся продолжатель. Воскресил его писатель Шишков (1863—1945) — автор «Емельяна Пугачева». У этого «нового Загоскина» — почти по единодушному мнению советских литературоведов — романы были «кумачовыми от крови», и они являли собой пошло-грубый ура-патриотический лубок.
Подведем некоторые итоги. Таким образом, к 1831 году взгляды Пушкина достигли апогея своей «правизны». После 1831 года наблюдаются колебания «левого» уклона. После выхода в свет первой главы «Евгения Онегина» Жуковский предлагает Пушкину занять первое место на русском Парнасе, с одним условием: «...если с высокостью гения соединишь и высокость Цели» (58:147—8). Собрат по перу и взглядам призывает Пушкина к солидности, достоинству: «...Ты только бунтуешь, как ребенок, против несчастья, которое само не иное что, как плод твоего ребячества... Перестань быть эпиграммой, будь поэмой». 7 марта 1826 года Пушкин «капитулировал», написав Жуковскому письмо, в котором обещал больше не «безумствовать». Вот эта попытка гордого компромисса: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» (58:335). 11 мая Пушкин в Прошении на Высочайшее имя, поданном псковскому губернатору барону Адеркасу, обязуется «не противоречить своими мнениями общепринятому порядку». Ему к этому времени надоело «глухое» Михайловское, и слышно было, что собирался он бежать за границу. Не потому ли и распространяет слух о своей мнимой болезни (аневризме)?! Через три месяца после Прошения его привозят в Москву, и 8 сентября 1828 года состоялось первое свидание опального поэта с императором Николаем (не радуйся нашед, не плачь потеряв). Поэт умер «невольником»: с 1828 года он был приписан к полицейскому участку, и надзор не сняли до самой смерти. Власти не верили ему.
Мысль о «пощечине» опостылевшей действительности упорно преследует поэта. Но он этот свой «накопившийся выстрел» протеста разменивает чаще по пустякам. Перечитывая «Лукрецию», «довольно слабую поэму Шекспира», Пушкин извлекает из нее урок: «Что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? Быть может, это охладило бы его предприимчивость, и он со стыдом принужден был отступить», — рассуждает он. Каких-то «два утра» он попародировал Шекспира и историю — получился «Граф Нулин». Не исключено, что временами мелькали мысли в его сознании, соображения типа: хорошо бы от Шекспира взять или хотя бы подражать ему в вольном и широком изображении характеров, как за Карамзиным — «следовать в светлом развитии происшествий» (предстоящий ключевой момент завязки «Рославлева»?). Но не от Шекспира идет Пушкин. А, видимо, через мадам де Сталь, введшую в гостиные Франции германскую мечтательную музу, — от Шлегеля. Поэт, по всей вероятности, выкинул из Карамзина сентиментальщину и свел «останки» со шлегелевской идеей национальной драмы. И сам поразился: как лихо ему удалось прошмыгнуть мимо тяжеловесной классической трагедии. «Я, — констатирует Пушкин этот факт, — бил в ладоши и кричал: ай да Пушкин!» Во время прочтения «Бориса Годунова» 12 октября 1826 года — кого бросало в жар, кого в озноб, волосы подымались дыбом. Когда же напечатали эту трагедию — в начале 1831 года — послышались возгласы недоумения и недовольства, а то и резкого осуждения. Не увидели там ни «возвышенного», ни «эффектного». От скуки и раздражения при чтении оной трагедии, не похожей до сих пор на все напечатанное в России, признали Бориса «выродком», а женский крик за сценой — «мерзостью». Крылов тут же прилепил к ней анекдот о горбуне. И этот «выродок» явился отцом национальной русской драмы!
Покинул поэт «тюрьму» и перебрался жить к Соболевскому на Собачью площадку, в деревню Ренкевич (Московия). Писал — развлекался. Развлекался — писал. Хотел стать наконец-то серьезным. Увлекся было немецкими теориями, но так и не понял сути в них, хотя и написал вскоре после беседы с императором «Новую сцену между Мефистофелем и Фаустом» (под влиянием Веневитинова). Фауст Пушкина, как царь в разговоре с ним, убивает жестокой рефлексией все личные пушкинские наслаждения и представляет собой «амальгаму из Гете и Байрона». Беспощадный анализ Мефистофеля «демоничен», как сам Пушкин в юности.
Перекочевал жить в Демутов трактир. Молодость проходит. Она минутами представляется ему рядом ошибок. В армию послужить не взяли. За границу не отпустили. «Проводил целые дни молча, на диване, с трубкой во рту», пока не разрешился предложением руки красавице Наталии Гончаровой. Ускакал с отказом на Кавказские горы. Вернулся ко все еще отрицательному ответу Гончаровой. Опять просится за границу, хотя бы сопровождать посольство в Китай. Но тут и Наташа блеснула бальной ослепительной улыбкой согласия на все. Наталия Николаевна была трепетно прелестной, поражающей совершенством линий. Если в Олениной Пушкин видел «рафаэлевского ангела», то в Гончаровой — не менее как саму Мадонну. Она была москвичкой, и, уже женатый на ней, Пушкин ей признался в письме: «Ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московскою барышнею... А душу твою, — тут же утешил находчивый поэт, — люблю я более твоего лица». И пекся о ее чистоте нравственной: «в деревне не читай скверных книг дединой библиотеки, не марай себе воображения, женка...» Зато лучшие пушкинские героини непременно «читают», и это составляет «особенную» привлекательность его Полины, которая в деревне принялась и за газеты даже!
И все же превыше всего для него «мятежное наслаждение»:
О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительней тобою счастлив я,
Когда, склонясь на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна, без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему,
И разгораешься потом все боле, боле —
И делишь, наконец, мой пламень поневоле
(курсив мой. — Е.В.).
Утверждают, что кокетство в его Наталии стало: развиваться в 1834—1836 годах.
Для нас важно, что в письме к матери невесты накануне официального предложения Пушкин писал, что в согласии Наталии стать его женой он увидел бы только спокойное безразличие ее сердца. И в пушкинском «Рославлеве», названном «Отрывком», переведенным «с французского», Наденька подает жениху «безответную руку». Примерно то же самое происходит и с французом Синекуром. Запала в голову поэту ее «холодная рука». А он был мнительным и верил в приметы. Вот и с аналоя упали крест и Евангелие — во время венчания. Неизбежное представление жены Пушкина ко Двору естественно влекло за собой, согласно понятиям об этикете, и вопрос о положении мужа в светском обществе и делало необходимым так или иначе урегулировать его отношения с придворным миром. Это и было осуществлено пожалованием Пушкину звания камер-юнкера, от которого поэт не имел возможности и силы отказаться.
Отсюда мелькание в переписке его «проповеди развода»; шутливо, но с большим намеком. Графиня Д.Ф. Финкельмон, дочь Е.М. Хитрово, 25 мая передала свои впечатления от встречи с молодоженами в письме к князю П.А. Вяземскому: «В уме его (Пушкина. — Е.В.) отмечаю серьезный оттенок», «у Пушкина видны все порывы страстей», «жена его — прекрасное создание; но это меланхолическое и тихое выражение похоже на предчувствие несчастья»; «у жены вся меланхолия отречения от себя», «страдальческое выражение ее чела». Тем не менее поэт через неделю после свадьбы утверждает: он «Женат и счастлив» (письмо к Плетневу от 24 февраля). Ему даже кажется, что он «переродился». «Взялся за ум». Да, он при красоте счастлив; Это видят все в Царском Селе: «...любезен, добродушен...». Но что его ждет за порогом мгновенного торжества?
«Доволен, потому что Государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным» (1 январи 1834 года). А сам думает вслух: «Женщине был запрещен вход в Алтарь...». Не забыл свечи потухшей в руках. Ассоциацию по сходству всколыхнула Дашкова, которая вошла в Царский Алтарь в качестве президента Русской академии, за что отругала ее Екатерина. «А княгиня Дашкова? — восклицает Полина в «Рославлеве», — чем я ниже...?» И Пушкин попутно ей отвечает (февраль 1835 года), забыв, видно, что сам дал ей этот бойкий полемический «аргумент»; «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают. Уваров, большой подлец... большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен. Низость... Он начал тем, что был б..., потом нянькой, и попал в Президиум Академии Наук, КАК КН. ДАШКОВА в Президенты Русской Академии...». Впрочем, это ей досталось нечаянно — Полине: метил поэт в Уварова. Полина автобиографична: она «лозунговала» в гостиной, когда ее создатель собирался податься в карательную армию на подавление польского восстания. Знаменательно слово «нечувствительно» во фразе рассказчицы: «сблизясь с Полиной... нечувствительно я стала смотреть ее глазами и думать ее мыслями». Любопытно, что советский «Словарь языка Пушкина» трактует это слово, взятое в «рославлевском» контексте, только как «незаметно для себя». Но на той же странице «Рославлева» читаем: «Не правда ли, что вы находите меня нечувствительным в отношении к вашему полу, ибо до сих пор не говорил я вам о всем, что претерпели дамы, находившиеся в нашей армии?» Здесь «нечувствительный» значит «холодный, безразличный».
Пушкину мешали быть последовательным в «одумывании» неустранимые раздражатели. Вот и Шишков, к лагерю которого относят Загоскина, — «набил академию попами» (февраль 1835 года). Как это понимать? Похоже, недоволен собой, коли вынужден был присоединиться к общему мнению академиков и 8 декабря 1834 года подписать заранее приготовленное А.С. Шишковым предложение об издании «Краткого священного словаря» А.И. Маслова — проповедника крайнего нетерпения ко всяким хулителям отечества: декабристов, например, сравнивал «поп» с «собаками, взбесившимися с жиру» (но ведь и Пушкин как бы «второй половиной себя» не пощадил их). Скучно поэту быть рядом с людьми духовного звания: они рассуждают «О вере и нравственности христианина» (книга Маслова в двух частях, издана в Петербурге: 1826—1831 годы). Даже «Письма к русским воинам» (Маслова же, 1831) вовсе не в пушкинском вкусе. Тошно сидеть «боярину» рядом с пропахшим кадилом Масловым. Но выдержал-таки раз пять совместные академические отсидки с «попами». Однако не уважили «злые интриганы» кастовой амбиции поэта: 3 декабря 1932 года (предварительно) и 7 января 1833 года (окончательно) одновременно с ним в члены Российской академии были избраны также упомянутый Маслов, Катенин, Языков и, «чтобы не слишком возгордился сею честью, — пишет князь Вяземский, — вместе с ними избран и Загоскин».
Шалеют «академические» думы: «Некто Карцев, женатый на парижской девке в 1814 году, — развелся с нею и жил с нею розно. На днях он к ней пришел ночью и выстрелил ей в лицо из пистолета, заряженного ртутью. Он под судом. Она еще жива». «Он под судом. Она еще жива» — прямо рифмованные «преступление» и «наказание». Черные мысли.
А вопрос важнейший не решен: как уверить правительство в лояльности? Как доказать, что его либеральный уклон не опасен устоям Руси? В связи с закрытием «Телеграфа» он высвечивает ожидаемое от него» «Телеграф достоин был участи своей; мудрено с большой наглостью проповедовать якобизм, перед носом Правительства; но Полевой был баловень полиции. Он умудрился уверить ее, что его либерализм пустая только маска». Но пора на бал, на котором, кстати, будет графиня Шувалова — «кокетка польская, т. е. очень неблагопристойная», да и другая бальная дама петербургского света вроде не лучше — княгиня К.Ф. Долгорукая, «наложница князя Потемкина и любовница всех итальянских Кастратов». Посему поэт делает решительный вывод: «Надобно признаться, что мы в благопристойности не очень тверды». Само-покаяние? Но вот вышел Указ об уничтожении права русским подданным пребывать в чужих краях (подтвердился слух от 16 апреля 1834 года), и Пушкин снова взорвался: это «...есть явное нарушение права, данного дворянству Петром III». Но поэт не теряет надежды, что для него сделают исключение и с Богом отпустят на все четыре стороны. Ради этого он готов на все жертвы: «Я могу быть подданным, даже рабом...». Однако припадок самоуничижения проходит — и концовка фразы перечеркивает намерение «исправиться»: а «холопом и шутом не буду и у Царя Небесного» (10 мая 1834 года). Тут он, пожалуй, выразился под Ломоносова: «Не токмо у стола знатных господ или
у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога, который мне дал смысл, пока разве отнимет» (письмо к И.И. Шувалову от 19 января 1761 г.). Чацкий из комедии Грибоедова «Горе от ума» (1824) высказал ту же «сумасшедшую» мысль: «Служить бы рад, прислуживаться тошно». Остановить мгновение невозможно, однако «одно желание мое, чтобы ничего в жизни моей не изменилось; лучшего не дождусь». Он прикован к Царскому Селу, от мира — спасения в пространстве — отделен холерным карантином вокруг. На этой даче, по идее, и должно решиться: «быть или не быть». Здесь же Жуковский и Гоголь, не считая дам, любимых и разонравившихся. В целом Жуковский близок ему как консерватор, да чересчур, кажется, из мечтательного пиэтизма вылупилось и торчит религиозно-нравственное устремление. Пушкин сознает себя человеком стародворянской закваски, и консерватизм его не может зависеть от «посторонних влияний» (так многие идеи из Послания к графу Олизару «сами по себе» перешли в оду «Клеветникам России»).
Хотят окружающие, знакомые и близкие, видеть Пушкина продолжительно улыбающимся: наперебой спешат порадовать «болельщика» за Русь великую и неделимую. Графиня Ламберт опережает известием о взятии Варшавы А.О. Смирнову («Вы были вестницею славы и вдохновеньем для меня»).
Но карточные долги выплачивать надобно, да и с женой, по его подсчетам, расходы увеличились вдесятеро. Жена — балам, а он — архивам отдают себя: на Черной речке города Петра делает он «вылазки» в архивы, чтобы разобраться с феноменом пугачевщины. Всматривается пристальнее и в Медного Всадника. И он уже летит, отделившись от «Родословной моего героя», и поэт не может ему внушить, что личность пострадавшего не должна выдвигаться вперед (довольно одного намека на былую славу его предков. Мысль сделать из этой статуи работы Фальконета палладиум Петербурга, возможно, сообщилась ему видением наяву князя А.Н. Голицына; но Пушкин из грез выпад против петровской реформы осуществил, Правда, тут же нейтрализованный, однако и в усеченном виде замеченный цензурой). 29 марта 1836 года у Пушкина умерла мать. Он поехал в Михайловское похоронить ее и откупить заодно себе могилу.
В самый счастливый, казалось бы, период свое» жизни, когда Пушкин «чаще улыбался», чем негодовал, — он познакомился с «Рославлевым» Загоскина и попросил князя Вяземского высказаться об этом романе. Почему Пушкин обратился именно к нему? Можно только гадать на этот счет. Вяземский, как и Пушкин, был «арзамасцем» в юности (вместе они громили Шаховского и Каченовского едкими сатирами и эпиграммами). Загоскин рассматривается Вяземским как сторонник Шаховского. Однако, судя по письму Пушкина к Погодину от 31 августа 1827 года и по заметке в «Литературной Газете» от 15 февраля 1830 года, возникает подозрение, что Пушкину важно найти с помощью Вяземского «софизм», аргумент, зацепку скорей всего в уже наметившемся отрицательном осмыслении «Рославлева». Поэт как бы «априори» знает, на что способен его коллега: критика Вяземского «поверхностна и несправедлива; но образ его побочных мыслей и их выражения резко оригинальны... Даже там, где его мнения явно противоречат нами принятым понятиям, он невольно увлекает силою рассуждения и ловкостью самого софизма...». Для чего же нужен Пушкину такой функционально-определенный советчик?! Для злостных происков против заявившего о себе духовного антагониста? Или — просто поинтересовался, что думает писатель о новинке литературного сезона? Кстати, адресат мог подняться в глазах Пушкина еще и потому, что из всех членов Арзамаса Вяземский был более всего «человеком партии», за что Пушкин в былые годы обозвал его «сектантом» (sectaire). А теперь сам Пушкин очень не возражал бы быть полезным государственно-патриотическому идейному направлению.
Все же патриотизм Пушкина смыкался с чаадаевского вида амбивалентным чувством к родине, свойственным и Вяземскому, и был прямо противоположным загоскинскому. Вяземский, подобно Пушкину, в одном из писем А.И. Тургеневу жалуясь на свое «интеллектуальное заточение» в деревенской глуши Саратовской губернии, рассуждает: «Я... здесь дервенею... Неужели можно честному русскому быть русским в России? Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти к России, такой, какой она нам представляется. Другой любви к отечеству у нас не понимаю». Или в другом письме того же времени о том же: «Как бы... хотелось прочь убраться лет на десять... Я для России уже пропал и мог бы экспатриироваться без большого огорчения». Пушкин в письме к Вяземскому от 27 мая 1826 года соглашается с ним в принципе, но только не хочет, чтобы иностранцы ругали Россию; «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног; но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство (см. «Гости съезжались на дачу». — Е.В.). Если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги... и б..., то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство» (58:352).
Перекличка двух «подконвойных» состоялась. Поданную Вяземским мысль Пушкин подправил пунктиком о невмешательстве иностранцев в их с Вяземским личные дела с властями и Русью, окрылил ее заманчивыми видами и, снабдив приличествующим многоточием «высокоидейный» повод, — подарил свой позыв обличительнице Полине!
Если Пушкин и числился в патриотах, то не «нутряных», а бравурно-гремучих. Повторяем: Вяземский нетерпим к «милитарному патриотизму» Пушкина, воспевающего ратные подвиги Котляревского и Ермолова — во вступлении к «Кавказскому пленнику», приветствующего суровое усмирение кавказских племен. «Гимны поэта, — внушает Пушкину Вяземский, — не должны быть никогда славословием резни. Мне досадно...: такой восторг — настоящий анахронизм». Однако тот же, мягко выражаясь, «анахронизм» Пушкин проявит и в мысленной расправе с поляками: летом 1831 года они с Жуковским «в четыре руки напишут агитку-брошюру в стихах, предваряя броские афоризмы маяковских АГИТПРОПов.
Блестки язвительного остроумия составляли силу пушкинского «французского ума». Чувственность слабо сублимировалась; так она вылилась в патриотическую риторику Полины. Рядом с Пушкиным жили дамы, с которых поэт мог списать отдельные черты при конструировании им образа Полины. Такова, например, Загряжская Наталия Кирилловна, убежденная патриотка, взгляды которой на Петра I (а это важно для поэта) во многом совпадали с пушкинскими. Она негодовала на Петра Великого за то, что он стремился насильственно европеизировать русских, что он «изуродовал Россию, что он был изверг и что все его реформы были только следствием слепой привязанности к иностранцам и необузданной его природы... Ко всему родному русскому не питал никакого почтения» (13:3).
Пушкин тоже нападал на Петра за ликвидацию им олигархических привилегий, но не шел так далеко, как Загряжская, в критике «прорубленного окна» в Европу, ибо сам был «русским европейцем». Однако яркий пафос Наталии Кирилловны мог пригодиться создателю Полины. Стоило князю Михаилу Павловичу подтрунить над ней («Разве Вы уверены, что попадете в рай?»), она тут же взорвалась: «Неужели Вы думаете, что я рождена для того, чтобы сидеть и ждать в чистилище?» И Полина пушкинская дает сдачи не менее «деликатно»: «Глаза ее засверкали. — Стыдитесь, сказала она: разве...» Пушкин познакомился с Загряжской в июле 1830 года. Кстати, ее интересные рассказы — девять исторических анекдотов — в составе пушкинских «Застольных бесед» («Table Talk»).
Княгиня Екатерина Романовна Дашкова — также один из главных примеров для Полины, мечтающей ей подражать. Юная Полина могла не знать, как и сам Пушкин тогда, «грязных» подробностей ее вступления на академический престол. Ее неуживчивый характер, болезненное самолюбие, честолюбие, тщеславие, суетность, постоянные стычки с людьми на почве соперничества и соревнования — это видели в ней современники — были близки и темпераменту самого Пушкина, поэтому он мог из лучших побуждений одарить Полину всеми присущими княгине чертами. Ведь Дашкова тоже перессорилась с родственниками, даже с родными детьми, и кончила жизнь в полном одиночестве. Не такая же судьба досталась бы и Полине, не оборви Пушкин записки о ней, — при всем ее экстравагантном шарме?
Другим серьезным подспорьем в «строительстве» образа Полины могла явиться Александра Осиповна Смирнова, урожденная Россет, или Россети. В 30-е годы она занимала независимое положение среди чопорного светского общества. В нее был влюблен Пушкин. Несомненно умная, независимая в суждениях своих, блестящих, парадоксально остроумных. Лучшие поэты того времени воспевали ее в своих стихах: Лермонтов («При Вас хочу сказать Вам много...»), Жуковский, Хомяков, князь Вяземский, Мятлев... Законченную поэтическую характеристику Смирновой дал Пушкин в посвященном ей альбомном стихотворении:
В тревоге пестрой и бесплодной
Большого света и Двора
Я сохранила взор холодный,
Простое сердце, ум свободный
И правды пламень благородный,
И как дитя была добра;
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой черной
Писала прямо на бело
(курсив мой. — Е.В.).
Черным по белому сказано: «шутки злости самой черной». Ум, видно, не смягченный добрым сердцем. Этот аспект горделивого противопоставления толпе импонировал особенно Пушкину. Жуковский прозвал Смирнову «небесным дьяволенком». В этой смуглой черноокой южанке находили «севильскую женственность», могущую «ощетиниться» скептическим и язвительным огнем на все. Эта гармония, отлитая в редкий ансамбль, казалась смесью противоречий: для любящих — «сливающихся в какое-то странное, но увлекательное созвучие», для людей нейтральных — диссонансных несводимостей к общему знаменателю.
К середине 1840-х годов И.С. Аксаков уже более сдержанно характеризует ее, отмечая в ней двойственность: «олицетворенный ум», но и холодность, черствость, эгоизм, высокомерие. «Ее простота и фамильярность имеют в себе что-то оскорбительное, какое-то пренебрежение к вашему мнению и суждению». «Может быть, Гоголь считает ее идеалом русской женщины вот почему: она, не хлопоча об эмансипации... довольно свободна, выше всех этих предрассудков, условий и приличий, давно признанных ложными и смешными, но которые все еще сохраняют над нами власть привычки; все может понять, видеть и говорить, не пачкаясь тем, что видит и говорит, оставаясь чистою, может свободным смехом смеяться всему смешному и стать открытым, не жеманным лицом к лицу с действительностью и природой...». И.С. Аксаков отметил в ней также отсутствие «теплоты эстетических ощущений». Его отец Сергей Тимофеевич не без оснований констатировал: «Тут нет и тени ничего обольстительного... это был мужчина в спальном капоте и чепчике, очень умный, смело обо всем говорящий, но легкий, холодный».
К середине 1850-х годов Смирнова, по отзыву о ней Я.П. Полонского, производила впечатление человека озлобленного и глубоко разочарованного, капризного и эгоистического; даже ум ее не мог искупить ее нравственных недостатков; «от этого ума никому ни тепло, ни холодно; он хорош для разговора. Как славянофилка, она воспитала дочерей своих так, что в них нет ничего русского; как христианка, она не заставила горячо и нелицемерно полюбить себя; как русская патриотка, она не могла жить в России» (93:142). По сохранившемуся преданию, Тургенев изобразил А.О. Смирнову в «Рудине» в лице Ласунской; упоминается она и в «Отцах и детях»; Базаров говорит, что у него тошно на душе, как будто он начитался писем Гоголя к Калужской губернаторше (муж Смирновой был губернатором в Калуге).
Но Пушкин знал Смирнову в блестящую пору ее жизни. Возможно, что они еще в 1828 году встречались в гостиной Е.А. Карамзиной. Летом же 1831 года они, как утверждает сама Смирнова в «Записках», «видались ежедневно». Отмечая «пустоту» и «ничтожность» интересов многих представителей официального и светского Петербурга, однообразие толков и разговоров, Пушкин пишет: «Одна См[ирнова] по-прежнему мила и холодна в окружающей суете...», Наталия Николаевна серьезно ревновала его к «черноокой красавице».
Как много в пушкинской Полине «от Смирновой»: независима среди чопорного света, суждения остры, «бесповоротны»; поэты и ей посвящали «стишки» («...стишков, поднесенных ей московскими стихотворцами»); «нечувствительно я стала смотреть ее глазами», «правды пламень благородный»; «смеялась над толпою вздорной»; читала газеты... Отсутствие теплоты, даже что-то «оскорбительное» в ее специфической женственности. С годами — чем не развитие судьбы Полины?! — черты характера ее усугубляются в худшую сторону, и Базаров плебейски-бесцеремонно, как и самого Пушкина, впрочем (такова его нигилистическая платформа), — «выбрасывает» эту даму «за борт» российской действительности со словами «тошно на душе». Нежный Полонский заканчивает характеристику этой женщины катастрофическим кондом: «ничего русского» как в ней, так и в ее дочерях. Как христианка, она оказалась вне любви. Как русская патриотка, Смирнова не могла жить в России. Поскольку и сам Пушкин мысленно уходил в эмиграцию, то и Полину свою он как бы подвел к естественной границе предела обличения нелюбимого отечества. Загоскин же, противник таких логических построений и чувствований, которые не только не помогали отечеству, но и способствовали погибели земли русской в годину суровых испытаний под прессом наполеоновских полчищ, — оставался Последовательным патриотом, зовущим Русь к осознанию себя самобытной страной в лоне христианской цивилизации.
Итак, наш «сочинитель вредных пасквилей», с которого генерал И.Н. Скобелев (кажется, по его инициативе с 28 июня 1828 года и до смерти за Пушкиным тайно наблюдали) рекомендовал властям «немедленно в награду» сорвать «несколько клочков шкуры», — гуляет с женой по царскосельскому саду, уже «упеченный на старости лет в камер-пажи». Положение Пушкина среди петербургского High Life остается неизменным. Поэта называют придворным «Mauvais Garnement» (шалопай). Это его, понятно, еще больше отстраняет от общества, на которое Пушкин в своих произведениях накладывает не «персонифицированную» (не на конкретного обидчика), а «общую» тень обиды-страдания-борьбы. Примирения до конца не может быть, ибо Пушкин остается «неисправимым», хотя «гора идет к Магомету» (деньги дают, открывают перед ним архивы — только «смирись, гордый человек», то есть «не будь хотя бы эпиграммой»).
С 1830-х годов начинается в России «литературная война». Это видно хотя бы по тому, что Пушкин, до этого времени терпеливо относившийся к монополизации Ф.В. Булгариным «в свою пользу» общественного мнения, в его правительственной окраске (сам попытался это же осуществить, но неудачно), обрушился с резкими эпиграммами на Булгарина и К° («Не то беда, что ты поляк...»). Однако, в конце концов, «Литературная Газета» борьбы не выдержала и прекратилась в июне 1831 года. Н.А. Полевой считал эту газету «последним усилием жалкого литературного аристократизма». Пушкин, понятно, отрицал такое обвинение, считая в то же время Полевого своеобразным «либералом»-плебеем. Помирить с миром державным попробовал Пушкина еще раз С.С. Уваров. Так, он в 1831 году переводит и посылает Пушкину свой французский перевод стихотворения «Клеветникам России»; в 1832 году — приглашает его на лекции в Московский университет, лестно представляет его аудитории, в том же году содействует выбору Пушкина в академики. В 1834 году — в связи с опубликованием «Анджело» — отношения между ними обострились, и к февралю 1835 года произошел разрыв. «Современник» явился последней надеждой Пушкина «оздоровить» русскую печать — качеством за счет количества читателей. Ведь корневая Русь, большинство ее граждан, оставалась «загоскинской». Убивали потом селяне народников-пропагандистов. Даже во времена Максима Горького его героиня, мать Павла Власова, сталкивалась с активным недоверием людей к «правде нового типа». На чьей стороне оказался бы Пушкин в эту лихую годину — неизвестно. Направленность же духовной ориентации Загоскина не позволяет усомниться, что до конца бы постоял он за Веру и Правду. В этом их коренная разница. Не случайно в советской России до 1955 года, кажется, не печатали загоскинского «Рославлева», с таким, казалось бы, ясным патриотическим названием: «РУССКИЕ В 1812 ГОДУ»! И окрик не замедлил грянуть: в первом номере ленинградского журнала «Нева» за 1957 год явилась Н. Ильинская с вопросом знаменательным: «Стоит ли «воскрешать» Загоскина?» Стоит, даже очень. И вот почему.