Главная /
Публикации / Е. Вертлиб. «Русское — от Загоскина до Шукшина» (опыт непредвзятого размышления)
Часть II. «Ничто так не враждебно точности суждений, как недостаточное различение»
Итак, второй роман М.Н. Загоскина «Рославлев или Русские в 1812 году», начатый приблизительно во второй половине 1829 года, когда уже вышло в свет шесть глав пушкинского «Евгения Онегина», писался, по всей вероятности, около двух лет; и в конце мая или самом начале июня 1831 года (через год с лишним после появления седьмой главы «Онегина», законченного вчерне осенью 1830 года) он был опубликован.
Естественно, что Пушкин, живя в Москве и встречаясь с Загоскиным, должен был много слышать о «Рославлеве» и о ходе работ автора над ним (мнение Н.В. Измайлова). 8 мая 1831 года Пушкин и впрямь сообщает об этом романе неизвестные ранее подробности: он уверенно уточняет приблизительный объем, содержание подвергнувшихся «переплавке» глав и причину видоизменения автором структуры своего произведения: «Роман Загоскина еще не вышел. Он был вынужден переделать несколько глав, где говорилось о поляках 1812 года». И больше того, полагаю: Пушкин, видимо, не дожидаясь выхода из печати романа «Рославлев», моментально пишет как бы встречную реплику, черновик отклика — первую часть своего одноименного романа, датированную 2 июня 1831 года, тогда как авторский экземпляр от самого Загоскина через посредство О.М. Сомова мог быть получен поэтом несколько позднее, не раньше чем «около 20 июня».
Поговаривали, что Пушкин взялся за «Рославлева» потому, что ему «не нравился характер Полины в романе Загоскина: она казалась ему слишком опошленною; ему хотелось представить, как он изобразил бы ее...» (70:39). Но почему же в таком случае Пушкин не реализовал своего намерения? Представляется сомнительным утверждение Н.В. Измайлова, что желание исправить «несправедливость», якобы допущенную Загоскиным по отношению к Полине, исходит из «побуждения самой рассказчицы отрывка, но никак не автора» (63:110). Ведь сама «рассказчица» и Полина — в полной зависимости от Пушкина и выражают даже «букву» его идейной и повествовательной установок. Как бы там ни было, чтобы выступить в качестве «защитницы тени несчастной женщины» (а этим декларативным заявлением «от рассказчицы» и начинается пушкинский «Рославлев»), поэту, как минимум, надо было знать целиком, до последнего Листка содержание этой литературной вещи Загоскина, и уже только потом, при наличии исчерпывающих аргументов — иметь моральное право «осудить» «чувством Негодования» непонравившуюся его «рассказчице» трак-їовку Загоскиным, видимо, общеизвестного факта и тем самым реабилитировать «проклятый» молвой образ загоскинской Полины.
Хотя нет уточняющих документальных свидетельств подлинности самого происшествия, послужившего исходной точкой для создания обоих «Рославлевых», не вызывает сомнения подлинность такого рода факта в русской жизни. По авторитетному заключению Г.А. Гуковского, первоосновой сюжета «Рославлева» явился действительно факт или даже факты, которые могли дать повод к их литературной обработке — или, по крайней мере, разговоры, слухи, сплетни о подобных фактах (26:477). Что подтверждается, например, заметкой от 19 июня 1813 года, появившейся в «Сыне Отечества», — по поводу обхождения в России с военнопленными французами: «...Некоторые русские дворяне с ними о России рассуждают, слушают их, любуются их красноречием (именно так ведет себя пушкинская Полина, испытывая к французу Синекуру повышенный собеседнический интерес. Однако сам Пушкин, «презирая отечество», досадовал, если и иностранцы Русь ругали. — Е.В.)... Говорят, что несколько благородных девиц.., мудрых космополиток, или обитательниц вселенной... собираются выйти за них замуж; что, забыв честь, долг родства и любви к отечеству, не погнушались они руку свою предложить... Говорят даже утвердительно, называя и по имени, что две из сих несчастных уже вступили в таковый отвратительный союз, который не токмо по коренным нашим установлениям и законным признать нельзя, но даже и французским правительством за действительный не признается... Но есть ли встречаются случаи, где браки с иноплеменными и могут быть терпимы, то конечно не с теми, которые были пойманы, как тати, на пепелище нашем, в прошлом 1812 году, и коих за обыкновенных военнопленных признавать никак нельзя, ибо истинный сражаясь.., никогда не поругается святынею воюющего с ним народа, не станет рук своих осквернять грабежом и убийством беззащитных жен и младенцев. И после содеяния нынешними пленными в отечестве нашем неслыханных святотатств и насилий русские благородные девицы не постыдятся вступить в супружество с участниками сил злодейств! О горе! О вечный стыд и срам... (87:301—5).
О моральном облике французских оккупантов свидетельствует участник Бородинской битвы полковник русской армии Ф.Н. Глинка в «Письмах русского офицера». Вот картина французских биваков после сражения 6 октября: «...Несколько церквей, бывших в руках неприятеля, представляли разительный вид поруганной святыни. Престолы были разрушены, иконы ниспровергнуты, в алтарях спали солдаты, а на помосте храмов стояли лошади, наполняя ржанием своим те священные стены, в которых раздавалось дотоле одно благоговейное пение в честь Божеству. Лики святых употреблены на построение шалашей...».
Завоеватели, превратившие плененную Русь в «дикую пещеру разбойников», почву себе благоприятную готовили исподтишка. Вот что тот же Глинка утверждает в главке «Наполеон, обманутый в мечтах своих»: «...Ему казалось, что он все предусмотрел, все предуготовил к успеху исполинского предприятия своего. Уже язык французский слышен стал во всех пределах и во всех состояниях России; уже вместе с ним водворились повсюду обычаи и нравы французские, вредной роскошью и развратом сопровождаемые. Французы взяли полный верх над умами; для них отворялись палаты и сердца дворянства. Французам вверено было драгоценнейшее сокровище в государстве — воспитание юношества. И французы, обращая все сие во зло для нас, извлекали из всего возможнейшую пользу для себя. Наполеон не прежде решился идти в Россию, пока не имел там тысячи глаз, вместо него смотревших; тысячи уст, наполнявших ее молвой о славе, непобедимости и мудрости его; тысячи ушей, подслушивавших за него в палатах, дворцах, в домашних разговорах, в кругах семейственных и на площадях народных. Таким-то образом, подрывая коренные свойства народа, заражая нравы, ослепляя умы, соблазняя сердца лестью и золотом, одерживал он заранее победы в сей тайной, но всех других опаснейшей войне...». Но жестоко обманулся честолюбивейший из полководцев в дерзких мечтаниях своих относительно России, «ибо прежде воевал Наполеон только с государствами, теперь народы вступили за государей. Он воюет с народами и чувствует уже тяготу этой священной войны, в которой миллионы готовы пролить свою кровь для спасения свободы, алтарей, престолов и древних своих прав...».
Нет, Русь не против браков с иностранцами. После поражения Карла XII многие пленные шведы изъявили желание остаться навсегда на российской службе и просили позволения вступить в брак с россиянками. Петр Первый поручил Синоду начертать правила, на которых должны быть основаны таковые браки. Синод объявил 18 августа 1721 года, что брак православного лица с иноверным правилам церкви не противен только тогда, когда пленники и свободные иностранцы Царскому Величеству записались на вечную службу. Что же касается французской стороны, то в начале 1812 года было напечатано в «Мониторе», что великий судья запросил у Наполеона, можно ли признавать в числе законных браков супружества, заключенные пленными французами с иноземками. Наполеон ответил, что пленные французы могут жениться для поправления своего состояния во время плена, но по возвращении во Францию таковые их браки не будут признаны законными! Не жениться, а поджениться предписывалось «мародерам в гостях».
Не исключено, что одна из «сих двух несчастных» — Полина, настоящее имя которой скрывается в пушкинском тексте под двумя звездочками («княжна**»); «Загоскин, — пишет Пушкин, — назвал ее Полиною; оставляю ей это имя». Похоже, об одном и том же человеке идет речь, да интерпретация художественных запечатлений разная, ведь Полина у Пушкина выходит совсем иной, нежели у Загоскина. Проекция судьбы на личность или личности на судьбу? Новая Полина иного содержания и пути: она действует в салоне «прогнившей до основания» России, высматривая глазами залетной знатной иностранки пугающие ее «мужицкие бороды и московское пожарище», от которых хочется бежать хоть на край света, хоть в объятия к Синекуру. Правда, любви к «врагу» она вроде пока не питает, поэтому сомнительна версия побега из отчизны «ради милого». Пушкинскую Полину могут одолевать отнюдь не «шекспировского» масштаба сомнения, а вот загоскинская героиня оказалась в такой серьезной психологической ситуации, где драматизм поистине высок: трудно не «разорваться» от титанических усилий сделать невозможное: быть «и там и здесь» одновременно.
Чем, говоря языком ворожеи, сердце Полины пушкинской успокоилось бы, останься она в России? Могла «сломаться»: «поумнев», вернулась бы к «уездному», то есть традиционно-привычному облику русской дворянки. Или бы — обернулась законченной «умной ненужностью», ядовито скептицирующей, если бы не удалось ей сбежать из авторских намерений насчет нее — в свою судьбу. Но кому охота быть чем-то средним между озлобленным «синим чулком» (высокой вздорностью) и разъяренной одиночкой? Если бы вернулась назад, «а воз и ныне там», то скорей всего возненавидела бы себя. Трудно ей далось бы испытание покаянием: дурь выбросить из головы, «припасть к родным березкам», землю вскормившую целуя, себя непутевую проклиная; тогда «по-загоскински» венчал бы финал судьбы «возвращение блудной дочери» к православной традиции, гордой верностью «традиционному долгу», долюшке женской. Что в Полине пушкинской негодует, кричит, даже «шипеть» может при более драматизированных обстоятельствах, унаследует Гадюка Алексея Толстого. В той — усугублено все до взрывного накала. Она, с фронта вернувшись (куда Полина рвется), пробует реактивным методом адаптироваться в пошлой действительности: дикую накопившуюся любовь свою приказывает взять мужчине и, будучи «непонятой», расстреливает мир обывателей. Гнев сердца топит рассудок. Чтобы понять мотивировку поступков и специфическую особенность поведения Полины, надо не забывать о пушкинском поэтическом ощущении свободы с характерными симптомами: 1) нетерпимый эгоизм по отношению к женщине, превращаемой чаще только в средство личного подъема; 2) нарушение обязанностей по отношению к самому себе, бегство от себя, перенесение ценности в совершенно чуждую сферу, стремление к искуплению; 3) страх истины, которая не нужна любящему, так как она разрушает все расчеты любви, и которая для него невыносима, потому что она уничтожила бы возможность удобного искупления... Впрочем, даже Зевс из-за красоток, случалось, и небо покидал! Создается впечатление, что Пушкин променял-таки политическую свободу на «семейную неприкосновенность»: «Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, — писал поэт жене 3 июня 1834 года, — приводит меня в бешенство a la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности... невозможно. Каторга не в пример лучше».
Поступок Полины-оригинала лишен психосексуальных мотиваций; она только вольно истолковала своим поведением стародавний петровских времен циркуляр и вышла замуж не за «мародера», а за «истинного воина», бесстрашного полковника графа Адольфа Сеникура. Он не убивал беззащитных жен и младенцев, не надругался над святынями русскими. Как видно из письма пленившего его, он «с пасен от смерти», но сам не сдавался и «дрался как отчаянный». Разница преогромная. Француз этот, с большим риском для своей репутации и даже жизни, спасает от французской контрразведки своего благодетеля Зарецкого, демонстрируя не «прыть службиста», живущего по армейскому уставу, а высший кодекс совести и чести человека благородного, достойного избранницы.
В этом смысле и пушкинский Синекур не «нестерпимый крикун хвастливости», а вполне герой, «примечательный своими почтенными ранами», а следовательно, «теоретически» гож в мужья русским аристократкам, хотя и виновен за поведение своих сокашников на территории оккупированной России. Посему, вряд ли к обеим Полинам относится впрямую журнальное негодование по поводу их амурных дел. Даже сам Рославлев — единственный, кто мог бы не простить Полине ее «антипатриотическое» замужество — снимает к концу романа свою слепую благородную ярость, обрекающую героиню, несчастную и без того, на существование проклятой: «Но никогда, — кричит он умирающий, — нет, никогда не проклинал моей Полины!» Жестокая война и людские предрассудки сделали и его виноватым в глазах умирающих от голода данцигских изгнанников: не оказалось у него в руках элементарного хлеба, да и Полину с ребенком от Сеникура в толпе не узнал. Так что герои формально расквитались перед Правдой. Кается же Полина сама, очищаясь перед открывающейся перед ней Вечностью, как и принято у христиан в такой момент, — «за все земные грехи», сознавая и свой особый повод просить прощения не только у Бога, но и у Рославлева за «невольно содеянное» зло. Без худа нет добра. Значит, подлинность самого происшествия, как и мотивировка поведения героини Загоскина, не должны вызывать сомнения в истине, запечатленной писателем, который и прототипом Рославлева избрал такой момент, — «за все земные грехи» сознавая и свой особый повод просить прощения не только у Бога, но и у Рославлева за «невольно содеянное» зло. Без худа нет добра. Значит, подлинность самого происшествия, как и мотивировка поведения героини Загоскина, не должны вызывать сомнения в истине, запечатленной писателем, который и прототипом Рославлева избрал также лицо реальное: офицера Василия Перовского, который в молодости был близок к декабристскому движению (49:334). На выбор Загоскиным имени Рославлев могла повлиять, полагаю, пьеса Грибоедова и Жандра «Притворная неверность», сыгранная 11 февраля 1818 года. «Сын Отечества» одобрил русские имена действующих в этой комедии лиц, среди которых фигурировали как имя Рославлев, так и Ленский. Так что «загоскинцы», не исключено, не слишком обязаны своим происхождением «Онегину».
Сама же тема «Рославлева» мелькнула анонимно в «Письме к издателю» журнала Мерзлякова «Амфион» за январь 1815 года, с пометкой в конце этой десятистраничной статьи «Продолжение впереди». В 1824 году эта «повесть» была перепечатана в «Сочинениях и переводах Ф.Ф. Иванова». Здесь, полагает Г.А. Гуковский, уже были намечены очертания будущего романа Загоскина; повествование ведется от лица героя, почти соответствующего самому Рославлеву. И самый ход событий в повести Ф.Ф. Иванова — известного в начале XIX столетия драматурга — весьма близок к изложению романа Загоскина (26:479).
Однако Загоскину нужен был «не столько сюжет, сколько те эпизодические детали рассказа и та его канва, при помощи которых старый сюжет мог бы развиваться по новой, своеобразной форме» (32:346). Поэтому при создании «Рославлева» он мог опереться на указанную короткую, но характерную традицию сюжета, легшую в основу его романа, а при обрисовке характеров — в известной степени воспользоваться и характеристиками персонажей из «Евгения Онегина», учтя, что вполне вероятно, опыт состоявшейся переклички «Сашки» Полежаева с «Онегиным». Но принципиально разное мировоззрение сравниваемых писателей не могло не сказаться при творческой обработке ими аналогичного фактического материала. И литературные персонажи в местах соприкосновения, организуемых их создателями и ведомых ими, естественно отталкивались друг от друга в свои ипостаси, по логике неадекватных вещей — «каждому — свое». Такая мгновенная контактная «вспышка» разносодержательных величин и носит в себе заряд полемики. Например, Аполлон Григорьев не сомневался, что «один только Пушкин... понимал настоящую «суть» дела, но высказывался не прямо, а косвенно, и всегда необыкновенно удачно и тонко. Когда явился «Рославлев» Загоскина, Пушкин написал свою критику под формою высоко-художественного, но, к сожалению, неполного рассказа, в котором он восстановлял и настоящие краски, и настоящее значение события и эпохи, так жалко изуродованных в романе покойного Загоскина...». Козыри антизагоскинские: кто про что. А.Г. Цейтлин в 1940 году высказался, что Пушкин был недоволен узостью национализма Загоскина и потому якобы предпринял свой «демарш».
А вот А.И. Грушкин и С.М. Петров доказывают, что Пушкин тем самым хотел восстановить правду о 1812 годе, якобы нарушенную Загоскиным. Чего только не «нарушил» Загоскин?! То, что Пушкин дает совершенно иное, чем у Загоскина, освещение событий, составивших сюжетную основу обоих произведений, — еще не говорит об исторической правоте «переделывателя». Как прикипели к честному имени Загоскина набившие оскомину ярлыки: «официальный «патриотический» пафос», «идеология «официальной народности»»... Все это отнюдь не мешало в свое время восторгаться романами Загоскина «всея Руси».
Как трудно сказать о Пушкине времен «Рославлева», чего в нем больше: «националиста» или «француза», — так и о самом жанре этого пушкинского отклика на загоскинский «оригинал»; Пушкин подсказывает, что перед нами «перевод французских записок дамы»; «отрывком» или «повестью» называют это знатоки. Хотя «все все доказали», остается неясным, почему поэт мог посчитать, что Загоскин исказил характер героини своего романа, Полины Лидиной. Не ясно также, почему, воспроизводя события 1812 года, Пушкин, в отличие от Загоскина, выводил патриотом женщину, а не участника кровопролитных боев. Эти стороны творческого замысла повести «Рославлев» можно понять яснее, рассматривая роман Загоскина в сопоставлении с «Евгением Онегиным».
По мнению знатока творческого замысла повести Пушкина «Рославлев» В.И. Глухова, исследователи не обратили внимания на то, что в обрисовке Загоскина Полина, особенно в начале романа, многим напоминает Татьяну Ларину. Подобно героине пушкинского романа, Полина изображалась в сравнении с младшей сестрой, которую, кстати, тоже звали Ольгой и которая была очень похожа на свою тезку из «Евгения Онегина». Рославлев, главный герой загоскинского романа, дал сестрам следующую характеристику: «Оленька добра, простодушна, приветлива, почти всегда весела; стыдлива и скромна, как застенчивое дитя; а рассудительна и благоразумна, как опытная женщина; но при всех этих достоинствах никакой поэт не назвал бы ее существом небесным; она просто — прелестный земной цветок, украшение здешнего мира. Но сестра ее... ах! какое неземное чувство горит в ее вечно томных, унылых взорах; все, что сближает землю с небесами, все высокое, прекрасное доступно до этой чистой, пламенной души! Оленька, с согласия своей матери, выйдет замуж, сделается доброй, нежной матерью; но никогда не будет уметь любить, как Полина».
Далее мы узнаем из романа, что воспитанная на французской культуре Полина была большой мечтательницей. Она постоянно находилась в состоянии задумчивости и уныния, так как была, по словам Рославлева, «слишком совершенна для здешнего мира». Действительно, по прочтении этих страниц сразу же вспоминаются образы сестер Лариных, какими они были представлены в первых главах «Евгения Онегина». Об Ольге Лариной в романе писалось:
Всегда скромна, всегда послушна,
Всегда как утро весела,
Как жизнь поэта простодушна,
Как поцелуй любви мила...
Перед этим подчеркивалось: «В глазах родителей она цвела, как ландыш потаенный». А о том, что чувство любви в Ольге не было глубоким, читатель узнавал из других глав. Не меньше было сходство между Татьяной и Полиной. Как известно, Татьяна также изображалась сентиментальной девушкой, увлекавшейся западноевропейской литературой. Грустная и задумчивая, она также была не удовлетворена окружавшей ее действительностью. В то же время героиня отличалась внутренней сосредоточенностью и глубиной чувства.
Соответствия, продолжает Глухов, наблюдаются даже в деталях. Онегин сначала представляется Татьяне в образе героев прочитанных ею романов — Вольмара, Малек Аделя, де Линара и других. Себя же она воображала на месте героинь этих романов (гл. 3, IX—X). В сознании Полины любимый ею Сеникур тоже выступил в образе одного из названных героев, Малек Аделя; себя же она видела в положении влюбленной в этого героя Матильды. Загоскин замечал, имея в виду Полину: «Казалось, она завидовала жребию Матильды и разделяла вместе с ней эту злосчастную бескорыстную любовь, в которой не было ничего земного».
Отмеченное сходство, по мнению Глухова, вовсе не значит, что в обрисовке женских образов Загоскин копировал Пушкина. «Он наделил своих героинь чертами Татьяны и Ольги Лариных с тем, чтобы полемизировать с великим поэтом» (24:98—9). Пушкин открыто называл своей любимой героиней Татьяну, об Ольге же отзывался пренебрежительно (гл. 2, XXIII). Рисуя сестер Лидиных, Загоскин, получается, как бы оспаривал мнение Пушкина. «Ограниченную» Ольгу он, по существу, поставил выше Полины, которая многим напоминала Татьяну. С точки зрения писателя, воспитанная на французских романах девушка не могла быть близкой народу русскому. Глухов интерпретирует загоскинскую логику поступков персонажей: изменив Рославлеву, русскому патриоту, Полина стала и «изменницей» Родины (она вышла замуж за пленного французского офицера и покинула Россию). По мысли романиста, Рославлев ошибся, полюбив ее, а не Ольгу. В противоположность пушкинской Ольге, которая была легкомысленной и скоро забыла о Ленском, младшая героиня загоскинского романа навсегда осталась верной своему чувству к Рославлеву, хотя и вряд ли могла любить так страстно, как Полина.
Полемическая направленность образов Полины и Ольги Лидиных подчеркивается следующим обстоятельством. В третью главу «Евгения Онегина» Пушкин ввел разговор Онегина с Ленским о сестрах Лариных. Онегин удивлен тем, что Ленский влюбился в Ольгу, а не в Татьяну. Он говорит: «Я выбрал бы другую, когда б я был, как ты, поэт». Загоскин тоже включил в свой роман беседу друзей, Рославлева и Зарецкого, о девушках Лидиных. Из беседы явствовало, что, в отличие от Ленского, Рославлеву, также романтику по натуре, Ольга понравилась лишь «с первого раза». Герой увидел, что никакой поэт не назвал бы Ольгу существом небесным. Он влюбился в Полину, в унылых взорах которой горело «неземное чувство». Наоборот, Зарецкий, «реалист» в своих взглядах на жизнь, выше оценил Ольгу. Он так заключал разговор с Рославлевым: «Дай Бог тебе счастья, а, право, жаль, что ты женишься не на Оленьке!»
Разговор между Рославлевым и Зарецким, как видно, полемически противопоставлен беседе Онегина с Ленским. Вместе с Зарецким предпочитая Полине Ольгу, Загоскин тем самым отводит выраженную в словах Онегина пушкинскую оценку Татьяны и Ольги Лариных. С его точки зрения («монархиста и реакционера» — эпитеты глуховские), Ольга была более «надежной», чем мечтательная сестра. Неспроста писатель устами Зарецкого сказывает Рославлеву: «Твоя Полина слишком... как бы тебе сказать?., слишком... небесна; а я слыхал, что эти неземные девушки редко делают своих мужей счастливыми. Мы все люди как люди, а им подавай идеал». К этой «монархической» точке зрения присоединился журнал Н.И. Надеждина «Телескоп», в 14-м номере которого за 1834 год сопоставлялись образы героинь из «Юрия Милославского» и «Рославлева»: «Патриархальная кротость Анастасии и романтическая мечтательность Полины представляют уже слишком противоположные крайности; но портрет Оленьки, в коем ясно выражается русское девическое самоотвержение, производит приятную уверенность, что Анастасии еще на Руси не выродились». «Апологет «официальной народности», одну из своих творческих задач усматривавший в том, чтобы дискредитировать «недовольных» и их мечтания, — в другом своем романе «Тоска по родине» (1839 год) устами разочарованного жизнью и мечтами человека выводит: «Главною чертою моего характера была какая-то мечтательность, которая всегда мешала мне наслаждаться спокойно настоящим; я строил беспрестанно воздушные замки, один другого прекраснее; я видел себя счастливым только в будущем». А в «Рославлеве», изображая судьбу Полины, Загоскин выявил, что мечтания вообще ни к чему хорошему не приводят: героиня погибает в Данциге, осажденном русскими войсками.
Вполне логично, в таком случае, заключить, что, создавая образ Полины, вполне напоминающей Татьяну Ларину, Загоскин ставил под сомнение нравственный идеал пушкинского творения. Умствующую и мечтательную Полину женский долг завел на гибельную чужбину, пусть и с порядочным, но иноземцем — на горе патриоту земли русской. Не исключено, что заключительная глава «Евгения Онегина» (1832 год) призвана «реабилитировать» романтически настроенных: Татьяна, вышедшая замуж не по любви, отвергнет путь жизни чувством и останется «век верна» мужу (возможному участнику войны 1812 года). Даже если дело обстояло именно так, для Загоскина Татьяна скорей всего исключение.
Несходство между авторскими интерпретациями являют собой художественные воплощения типа Зарецкого. Создается впечатление, что этот персонаж противопоставлен пушкинскому Зарецкому. Последний в бою свалился с коня и попал к французам в плен, о чем он нисколько не жалел, так как получил возможность весело пожить в Париже («Евгений Онегин», гл. 6, V).
«Отстаивавший идею о решающей роли дворянства в победе над врагом, — пишет Глухов, — Загоскин не мог согласиться с таким изображением русского офицера. Его Зарецкий, также мечтавший о веселой жизни в Париже, желал появиться там только победителем. И с коня в кавалерийской схватке в романе Загоскина падает не он (что только показалось Рославлеву, наблюдавшему за сражением издали), а другой офицер, сраженный неприятельской пулей. Таким образом, с точки зрения Загоскина оказывалось, что преступное безразличие к судьбе отечества характеризовало не столько Зарецких, сколько людей такого склада, как Татьяна.
Полемику Загоскина с Пушкиным следует поставить в связь с той критикой, какой подверглась опубликованная в начале 1830 года седьмая глава «Евгения Онегина». Наиболее резким был отзыв Булгарина... Булгарин был раздражен тем, что Пушкин в Новой главе своего романа с большим сочувствием описывал горе оставшейся в одиночестве Татьяны и высмеивал светское общество Москвы.
«Мы думали, — писал Булгарин, — что великие события на Востоке, удивившие мир и стяжавшие России уважение всех просвещенных народов, возбудят гений наших поэтов — и мы ошиблись! Лиры знаменитые остались безмолвными, и в пустыне нашей появился опять «Онегин», бледный, слабый». Приведенные слова свидетельствуют о том, что охранительный лагерь был недоволен не только седьмой главой, но и романом в целом» (24:101).
Аналогичной точки зрения, по-видимому, придерживался в те годы и Загоскин. Однотипный материал давал разные проекции.
Не только с идейным пафосом некоторых глав «Онегина» полемизировал Загоскин, но и с карамзинским наследием. «Излишне объективная» оценка Европы в «Письмах русского путешественника» корректировалась Загоскиным в «Путешественнике», «Тоске по родине». Даже смысл «Бедной Лизы» переосмысливался в «Неравном браке», «Прогулке в Симонов монастырь». Полагая, что крестьянок, подобных карамзинской Лизе, в действительности не существовало, Загоскин сделал свою Лизу дочерью обедневших дворян. Не принимал он и трагического финала повести Карамзина: «Неравный брак» его не имеет. Выражая мнение Загоскина, один из персонажей его утверждал: «Я много знавал и бедных и богатых Лиз, только из моих знакомых ни одна не утопилась» («Прогулка в Симонов монастырь»).
Характерно, по мнению Глухова, что в «Рославлеве» Загоскин использовал в основном такие же приемы полемики, как и в повести «Неравный брак». В обоих случаях он выводил действующих лиц, давая им те же имена, что у Карамзина и Пушкина (Лиза, Эраст, Ольга, Зарецкий), или сходные (Татьяна Ларина — Полина Лидина). Некоторые лица имели определенное сходство с героями названных авторов, но изображались уже в других жизненных обстоятельствах. Это позволяло Загоскину опровергать точку зрения его литературных противников. Так, Эраст был не развратным и ветреным, как у Карамзина, а добродетельным молодым человеком, который оставался верным Лизе до конца. Иначе, как уже сказано, освещался и образ Лизы. В каком плане были созданы напоминавшие сестер Лариных образы Полины и Ольги Лидиных, а также Зарецкого, мы уже видели выше.
Загоскин и Пушкин полемизировали друг с другом взаимно. Пушкин почитал «за малодушие не отвечать на нападение — какого бы оно роду ни было». Так что: предположительно следует иметь в виду, что Пушкин, «защищая Полину» (только не от «обвинений Загоскина», а методом выдвижения своей проекции характера на действительность), восстанавливает «Татьяны милой идеал». Не потому ли сам Пушкин напечатал — в третьем томе «Современника» за 1836 год — лишь ту часть произведения, в которой звучит нота несогласия с загоскинской концепцией положительного героя. Действие в этой части «Рославлева» относится к 1811 году. Думать, что остальная часть повести — о 1812 годе — не была опубликована по цензурным соображениям, нет достаточных оснований. Некоторое время спустя, в посмертном издании сочинений Пушкина, печатался весь написанный текст повести (том XI, 1841). Не без влияния Загоскина Пушкин, «защищая Полину», заметно углубил свой нравственный идеал, воплотившийся в образе Татьяны. Она дооформилась «по-загоскински», потому и явила собой национальный идеал русской женщины. Это чувствует литературовед В.И. Глухов: «Утверждать, как это делают некоторые литературоведы, что кругозор Татьяны будто бы не выходил за рамки ее личного и семейного быта, что, оказавшись в светском обществе, она нравственно стала деградировать, значит соглашаться с реакционным Загоскиным» (20:104).
Утверждают, что якобы, по убеждению Загоскина и героев его «Рославлева», любовь к женщине и патриотизм вообще несовместимы — вследствие эгоизма женской натуры. Герой романа «Тоска по родине», написанного уже после смерти Пушкина, приходит именно к аналогичному выводу: «О женщины, женщины! самая лучшая из вас не стоит ничего!.. Какой отвратительный эгоизм!». Однако действие в романе развернуто таким образом, что оно опровергает это поспешное заключение. А в очерке «Прогулка в Симонов монастырь» Загоскин изобразил как отрадное явление молодую княжну Зорину, по его словам, одну из тех «умных, просвещенных русских барышень», которым европейское воспитание вовсе не мешает любить отечество, русский язык и русскую словесность. Сохранение народной самобытности не противопоставлено «просвещению». Загоскинская княжна Зорина «изъясняется прекрасно по-французски, говорит свободно по-английски и читает в подлиннике Шиллера», но это, подчеркивает романист, «не мешает ей знать свой собственный язык если не лучше, так, по крайней мере, не хуже всех этих иностранных языков...». Любопытно, что Пушкин, даже когда пишет по-русски, не забывает упомянуть, как в «Рославлеве», что перед читателем перевод чужих записок «с французского».
Загоскин оппонировал не столько самому Пушкину, сколько выражаемому им в данном случае кругу идей, и в портретах персонажей у него угадывается скорее символическая эмблематика, чем срисовывание с того же Пушкина, к примеру. Действующие лица Загоскина представляют собой некие олицетворения определенных типических черт, как в китайских символических масках «добра» и «зла», как в греко-римских классических романах. «Добрый малый» Зарецкий, «добродушные оригиналы» вроде Буркина и Иволгина (эти «маски» уже В.Г. Белинский распознал). И в «Юрии Милославском»: в характерах сконцентрированы известные атрибуты традиционных образов-схем, по типу представления театрализованных масок: «молодой боярин» — отважный и деятельный, но в то же время чувствительный, чистый сердцем и набожный (Юрий Милославский); «богатырь силы и духа» — всем жертвующий для родины (Минин); «нравственно прекрасная русская женщина» (Анастасия Шалонская); «бродячий, бездомный скиталец (не Онегин, каким он показался Достоевскому!), не лишенный благородства «вольного человека» (Кирша); «возрождающийся грешник» (боярин Кручина Шалонский), который жил как злодей и кончил жизнь как праведник... Здесь нам дал Загоскин в несколько сентиментальном освещении все самое ценное из области народной души.
Характеры загоскинские не горят желанием, как у Пушкина, «выкинуть что-нибудь от себя», «почесаться» вопреки формальной логике, как у Достоевского; они кажутся как бы «запрограммированными» на соблюдение христианских добродетелей и действуют в строгом соответствии с традиционными представлениями, удивительным образом совпадая с авторской гражданской позицией. И вместе с тем они не в прокрустовом ложе уготованной участи. Полина, в мягких загоскинских красках, вовсе не противоречила своей линии женской судьбы, удостоившей ее мига счастья и затяжного горя, которое усугублялось как самой войной, так и выпавшей долюшкой — совместить вообще трудносоединимое, а в условиях сложившейся обстановки — и почти невозможное: любовь к избраннику сердца и юридические правовые нормы противоборствующих военных лагерей, родину и смерть — в одном жесте судьбы. Ее «беззаконная» любовь была бревном в глазу бюрократизированного критерия. Молва толпы чудовищной оценкой чувств женщины внушила ей вину, жизнь отравила. Русский же снаряд только прикончил ее мучения (загнанных лошадей пристреливают), тело ее раздробил, чтобы Рославлеву было что, хоть чисто символически, вернуть русской земле. Толпа и интриги правительств убили физически любовь. Дух же ее, одержимый подлинною свободой (умирающую Полину Рославлев пробует уговорить «стать благоразумной», то есть не спешить на «тот свет» к мужу. Это своеобразное искушение она с честью выдерживает), не принадлежал терзаниям ее тела и пересмешникам — она со своих духовных вершин любила как могла, неподдельно глубоко и пожизненно.
Полина не изменила своему долгу, находясь даже в состоянии физического бессилия и душевного помешательства. Пушкинская же Татьяна просто «другому отдана» и, следовательно (что тоже хорошо и даже весьма нравоучительно), «будет век ему верна». Поэтому «вечный позор» слепой толпе — за Полину, и грош цена армии ученых, попугайски повторяющей пошлое мнение о Полине как «недоросле» Татьяны Лариной.
Пересадка барышень на станции «Онегин — Рославлев» — не вопрос оказанной чести. Мелькают взаимные и в то же время отличные друг от друга наружные черты и внутренние свойства. Татьянина «обыкновенная история» отягощается у Полины драматической развязкой.
Страдающая Полина ни в какой мере не шаржирована. Ничем не приукрашена ее участь и не раздроблен авторскими вставками ее смысл. Как носительница тяжкой доли она — главное в романе, ей предоставлена писателем возможность прожить «показательную для всех» жизнь. Проба «мир объединить» оказалась неудачной: «Безумная! Я думала, что могу сказать ему: твой Бог будет моим Богом, твоя земля — моею землею...». Да и не с тем все-таки человеком шла она к цели, не в тех обстоятельствах: «Мы погибли, — сказал ей Сеникур, — русские торжествуют; но извините! Я имел глупость забыть на минуту, что Вы русская...». Эта его «забывчивость» пробудила в ней, отвергнутой, сознание «допущенной ошибки». «Забывчивость» разбила мгновенно так, видимо, и не состоявшееся соединение в единое целое. Он ей уже вроде и не спутник по жизни: даже о гибели его писатель сообщает нам довольно бегло; и теперь ей предстоит, уже без всяких «точек опоры», подвести итоги своего пути. Судьба Полины подтверждает известную многим истину: «Кто покинет навсегда свою родину, тот рано или поздно, а умрет по ней с тоски...». Вывод ничуть не натянут. Смертью своей она засвидетельствовала крах пути, выбранного воображенная мечтательного ума, оторвавшегося от родной почвы.
Ольга, по замыслу писателя, противостоит «небесным» идеалам своей сестры; ее девическое самоотвержение призвано русскую «землю украшать» плодами преданной любви к тому, за кого мать выдаст ее замуж и к кому сердце самой благоволит. С назидательно-бытовой стороны Полина вроде бы от того же «древа», что и ее сестрица, только представлена как бы вкусившей «запретного плода отраву». Соблазненный мечтательными вздохами ее (по другому томится!), скачет к «неземной» восторженный «влюбленный жених», «добрый малый» Рославлев. Такова стартовая ситуация.
Характеризуя Полину, Загоскин заметно выделяет, даже утрирует, единственную деталь — ее «чересчур небесность», в честь которой салютует игрушечный набор трескучих эпитетов, ничем пока фактически ею не заслуженных (Гоголь, Стендаль тоже «конденсируют» образ вокруг одного преобладающего психического свойства). Так усиленно лепится внешнее увенчание — ради достижения противоположного эффекта: развенчания «ложного» (писатель верит, что это именно так) пути, навеянного модным идейным поветрием — убийцы Веры. Достижению поставленной актуальной цели служит сознательная компрометация самой «таковской» идейности (от нее добра не жди, а гибель всех христианских основ неминуема), которая сказывается уже в новой женской эмансипированной ориентации.
Кстати, Татьяна Ларина подтвердила своим самоотречением — «но я другому отдана и буду век ему верна» — принадлежность к нравственным стародавним русским устоям. Если и взял Загоскин этот известный и почти культовый портрет, то насколько убедительнее, выпуклее, резонанснее должно было выглядеть «высокое заблуждение» в виде прививки этической «провокации», толкавшей через растление духа в пучину безверии. Не поэтому ли и вверил Загоскин Татьяне пронести его самое сокровенное — правду обнаженной совести — людям, как пример опасного заблуждения, чтобы нагляднее очертить путь от Бога и тем спасти «заблудшие души» и предотвратить произрастание нигилизма-атеизма на Руси. Свершилась «пересадка», «трансплантация» заветной исцеляющей идеи в облик героини, которую, по всей вероятности, Пушкин не спешил наградить даром великого христианского подвижничества.
«У ней и в отчаянии, и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, все-таки есть нечто твердое, и незыблемое, на что опирается ее душа. Это ее воспоминания... — это «крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни». О, эти воспоминания и прежние образы ей теперь всего драгоценнее, эти образы одни только и остались ей, но они-то и спасут ее душу от окончательного отчаяния. И этого не мало, нет, тут уже многое, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое... Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно отдать святыню свою на позор, хоть бы и из бесконечного сострадания...»
Эти слова Достоевского, предназначенные для характеристики Татьяны, относятся непосредственно к Подине: она не через «бедную няню» осознала связь с почвой, а вся воплотилась в живой Крест под родными ветвями. В Татьяне, пожалуй, лишь эмбрион трагедии Полины. И Татьяна, если бы она убежала с Онегиным за границу, не миновала бы позора и мук неправильно понятого долга. Пыл его в минуту охладел бы и, как полагает Д.И. Писарев, «между невольным похитителем и несчастною жертвою завязались бы немедленно такие отношения, которые бы не выдержала ни одна порядочная женщина...». Достоевский несколько преувеличил «трагическую» дилемму Татьяны, ведь она и не воспринимает брак как «несчастный случай» в своей судьбе. Примеры мифологии и фольклора красноречиво говорят о том, что лучшим женщинам выпадала нередко доля быть замужем за чудовищами (не является таковым супруг Татьяны); и не оторвать их было никакими колдовскими чарами и интригами от возникшей кровной связи, за что и вознаграждались — не за «муки», а за преданную взаимность, спасавшую дом святой воздержанностью от соблазнов. Думается, Татьяне достались не «одни только воспоминания». Они дороги ей сами по себе как вечная связь с родным и неизменно дорогим. А душа ее вовсе не приближается к «окончательному отчаянию». Достоевский «пририсовал» Татьяне свое пророческое желаемое, невольно указав тем самым на неполноту пушкинской реализации этого образа. Загоскин же тогда усложнил в Полине схему возможного саморазвития Татьяны, уловленного Достоевским.
Значит, в образе Полины Загоскин изобразил характер хотя и «идеальный», но невольно сопряженный с несчастьем и личным, и общим: ее «небесные черты» не могут реализоваться в желанной степени, ибо мир жесток и материалистичен, «антииллюзорен»; с другой стороны, она пыталась построить свое личное счастье на «несчастье» другого («влюбленного жениха»). Следовательно, избранный ею путь не оправдал себя: искалечил и убил героиню и сделал несчастным суженого; поэтому ее экзальтированная «головная чувствительность», а в широком обобщенном значении вредная идейность — опасны для русских христианских устоев.
Примером Ольги — положительной во всех отношениях (она, как воск, в готовой форме заветной старины) — противопоставляется «надуманно-Полининому» пути «естественно-русская» женская ориентация, веками проверенная и ведущая к земному счастью, пусть не к Раю (Ольга якобы «не может любить так, как Полина»).
На фоне умственного сентиментализма людей 1830-х годов Загоскину удалось в целом избежать в «Рославлеве» ложных преувеличений, хотя и применен художественный прием сгущения красок в обрисовке героинь. «Выпадов», в прямом значении этого слова, здесь нет. Героини исполняют свои сольные партии без каких-либо суфлерско-авторских подсказок и, тем более, режиссерского навязывания. Авторская манера изложения благожелательно-мягкая, добродушно-улыбчивая, тактичная. Сочувственное расположение автора к страдающей Полине не позволяет считать, что перед нами предстает «окарикатуренная Татьяна». Из действительных событий тех лет писатель выбрал ключевые моменты, в которых характеры его героев проявляются с наибольшей силой. Но «театрализованная условность» самой образности Загоскина не расширяет в процессе повествования нашего уже состоявшегося представления о приблизительной линии развития его героев. Добавляются в основном только иллюстративные штрихи к изложенной на половине страницы характеристике обеих героинь. Так принято было в пьесах: при перечислении действующих лиц давать их ориентирующие читателя характеристики в нескольких беглых замечаниях.
Поэтому может возникнуть ощущение, что автор задумал осуществить «полемический выпад» и против Полины, а раз ее портретные черты «списаны» с облика Татьяны Лариной, то и против Пушкина. Повторяем: честь Татьяны осталась, в ее пушкинской интерпретации, не тронутой Загоскиным. Сам же прием «предварительной характеристики» героев живуч в литературе; его прекрасно использовал, например, Достоевский — в двух комических пробах пера: «Дядюшкином сне» и «Селе Степанчикове» (возгоняются и нагнетаются противоречивые, предваряющие факт слухи, до предела интригующие; но вот появляется «знакомое» лицо, которое проделывает «непредусмотренные» характеристикой вещи. Возникает эффект несовпадения «объявленного» и «действительного»). Заявительно-перечислительный же вид характеристики персонажа содержит дефект — статику: «привязку к неизменному», предуготованно-предрешенную «участь» судьбы человека в книге. Запрограммированное существование лишает живущих инициативы; выравнивает этот «перекос» — непроизвольное «почесывание» (нарушение арифметики счастья), обретение воли вольной через усвоение личностного пространства и рассматривание своего микрокосмоса частью мироздания всеобщего. Но шустрая динамика «французистой» живости характера спорит не кровопролитно в русской литературе с медлительно весомой статикой русской, «статью». Где мирного сожительства недостает, там амбиция прет против Бога. Там нетерпимость к инакомыслию, как с 1920-х годов в СССР: «Некоторые интеллигентные писатели, — изрек Л. Авербах в 1927 году, — приходят к нам с пропагандой гуманизма, как будто есть на свете что-либо более истинно человеческое, чем классовая ненависть пролетариата». Загоскин был гуманистом — патриотом антитоталитарной закваски. Он не страдал шовинистическим угаром страстей. Для него нравственность не была голой абстракцией, пустым звуком. Погибнет на Руси самобытность — не видать ей и самостоятельности. Вырубили самобытность — не жди новой поколения два. Корни восстанавливаются медленно.
Роман «Рославлев» — о соблазне души. Герой утешительно счастлив хотя бы с внешним подобием Полины, в браке с ее сестрой; но не так, как бы ему хотелось. Ведь он все-таки посматривает — чем ревность Оленьки теребит, и довольно часто, если у ней уже выработалась рефлекторная реакция в виде проступающей в это мгновение краски на лице и вздоха укоризненного, — в известный тайник своей неразделенной любви, который заслонила разросшаяся листва, но он видит и через «внешнюю», и через «внутреннюю» преграды — ее, свою единственную героиню. А ведь уже дети у них с Оленькой. Значит, крепко соблазнила Полина душу Рославцева.
Возможность «препарировать» своих персонажей дал сам Пушкин, ибо они, по определению Юрия Тынянова, еще не «типы», а только «свободные», «двупланные амплуа для развертывания разнородного материала».
Пушкинская Полина — заметно экзальтированная особа из высшего общества, характеристика которой слеплена из указанных «прототипных» черт современниц и из прилепленных «кусков» пушкинских разбросанных рассуждений — «откликов на все сразу». Она ничем не пародирует загоскинскую героиню, хотя вместо органичного естественного женского пути (у Загоскина) устами «рассказчицы-свидетельницы» (у Пушкина) предложено пойти тропою эмансипации к своему новому — «социальному счастью»: бросить пока мужчин вообще и записаться, если перевести на современный язык, в общественные деятельницы. Если бы загоскинская Полина вздумала подражать тезке своей, то могла бы поноситься с обличительными возгласами против, скорей всего, поместного дворянства (ведь она родом из провинции) и при «везении» податься в «неприятельский лагерь»: Наполеона убить. Своей же жене поэт запрещал читать книги даже из «дединой» библиотеки. Развращающие идеи — не для «женки», а для «нежных читательниц». Женитьба — лекарство от беспутства и тоски, попытка убежать от себя, изменить судьбу, сбывающиеся предсказания немки.
Пушкин, как обычно, спешил, создавая «реплику» на «Рославцева»; он пишет Синекур, а у Загоскина — Сеникур. Опять скрытая полемика?! По Фрейду, впрочем, описка мотивирована: поэт в то время денег на удовлетворение запросов жены искал, а потому места подходящего: хорошо оплачиваемой должности, не требующей большого труда — синекуры!
Нечего было исправлять у Загоскина Пушкину. Поэтому заявка против антипатичных «плебеев» и осталась, а скрытый полемический зацеп растекся. Вяземский, похоже, не оправдал придирчивых надежд поэта — стоящих зацепок к «Рославлеву» не нашел. Отделался просто обзыванием Михаила Николаевича «глупым» — да и дело с концом. Пушкин в таком случае, не перечитывая романа, позаботился лишь о своей полемической занозе и, не упуская из вида схемы загоскинской, нашпиговал ее злободневной всякой всячиной, раскладывая эти гремучие «козыри» как попало, по ассоциативной связи с загоскинским материалом, и откликаясь «на все сразу». Вот и вся премудрость «Шекспирова».
Вульгарно-социологические измышления по поводу «Рославлева» М.Н. Загоскина и самого писателя исказили, обезобразили, испохабили, умертвили судьбу романа и посмертную — авторскую. Даже уважаемый пушкинист Б.В. Томашевский не удержался: он и в 1961 году утверждал, что в романе Загоскина «Рославлев» дана «человеконенавистническая, зоологическая интерпретация исторических событий» — «апология самодержавно-полицейского строя» (91:143—144). В трехтомной истории русской литературы пушкинский реализм «утверждается» за счет одностороннего разоружения загоскинского «Рославлева». Талдычится насчет пресловутого (как всегда, «единодушного» мнения советских ученых) «отступления» Загоскина от истины исторической, что заметно по «ложной трактовке войны 1812 года» (38:441).
Но правда о Загоскине всякий раз и воскресала. То сам Лев Толстой «все читал с наслаждением, которого никто, кроме автора, понять не может»; то Достоевский вспомнил о «Рославлеве» же, подумав о «странном характере» знаменитого Фигнера — в своих Примечаниях к «Честному вору», да даже в кромешные 1930-е годы нашелся Ю.Г. Оксман, который заявил, что в «Записках» Пушкин «по существу не возражает против исторической концепции Загоскина» (66). У Загоскина не «квасной патриотизм», а кровный, он сам воевал, был ранен, лицезрел ужасы войны. А вообще-то пламенный патриотизм во времена Загоскина и существовал в привычной для себя форме, традиционной для целых поколений — в виде, по формулировке А.П. Скафтымова, «лирической эмфазы и патетики» (80:259). Эмфатический, выразительный характер придают речи различные фигуры: восклицания, риторические вопросы и обращения, анафорические повторения слов. Приподнятый тон напрягал выразительность стиля тогда, и не был смешон напыщенно-высокопарный слог, приводящий в волнение, страстный, полный чувств и пафоса, воодушевляющего подъема.
Разве храбрость русских воинов преувеличена Загоскиным?! В письме к Н.И. Гнедичу К.Н. Батюшков, которого полумертвым нашли на поле боя среди убитых, чуть ожив, сообщил: «Я жив. Каким образом — Богу известно. Ранен тяжело в ногу навылет пулею... Стрелки были удивительно храбры, даже до остервенения» (8:12—13). И у Пушкина: «...остервенение народа». Разве люди не рвались в бой за правое дело?! Специалист по наполеоновской эпохе Е.В. Тарле утверждает, что крестьяне плясали от радости, когда их брали рекрутами в армию, — так велико было чувство ненависти к завоевателям (86:282). Но ненависти не слепой. Многим было присуще, пишет декабрист А.В. Поджио («Голос Минувшего», 1913, № 1), проявление великодушия к врагу — иностранцу. Какое-то относительное благородство, жалость, доброта и иногда тот же разгул русского человека со свойственным ему буйством и беспечностью. Рославлев под обстрелом обучает именно так мужеству одну из штабных крыс. Кстати, у Загоскина и французы не показаны «людоедствующими». Они, в отличие от изображения их Ф. Глинкой, тут больше изображены как бы по заветам их соотечественника Ж.Ж. Руссо: одушевляться на войне не злобой, а мужеством, не проникаться к неприятелю ненавистью, не клеветать на его действия, не оскорблять его славы — держаться благородно, как сражались герои (75:430).
Загоскин изобразил войну не по чьей-либо схеме, а по памяти ран. Он не ездил на Бородино, как Лев Толстой в период создания «Войны и мира», но по горячим следам недавно смолкнувших боев сказал военную правду. «Ложная» трактовка войны! А кому из смертных удавалось вообще изобразить ее на 100% правдиво? Штабному писарю она может явиться бумажной. Умирающему на поле боя, возможно, серо-дымчатой и горько-соленой — от вкуса запекшейся на губах крови... И в литературе о последней отечественной войне все не утихают споры о «генеральской правде», о «штабной правде», о «солдатской (окопной) правде». Прав Виктор Астафьев: советские сочинители «Истории Отечественной войны» давно потеряли право прикасаться к святому слову «правда». Вся 12-томная история создана, с позволения сказать, «учеными» для того, чтобы исказить историю войны, спрятать «концы в воду», держать и далее русский народ в неведении относительно потерь и хода всей войны, особенно начального ее периода. И премию составители «истории» получили «за ловкость рук», за приспособленчество, за лжесвидетельство, словом, за то, что особенно высоко ценилось, да и сейчас еще ценится, теми, кто кормился и кормится ложью. Из 12-ти томов «истории», из хитромудро состряпанных книг русский народ так и не узнает, что стоит за словами «более двадцати миллионов», как не узнает и того, что произошло под Харьковом, где гитлеровцы обещали русским устроить «второй Сталинград»; что кроется за словами «крымский позор» и как весной 1944-го два фронта «доблестно» били и не добили 1-ю танковую армию противника, — это не для советских «историков», это для тех, кто за морем пишет о войне все, что знает и что Бог на душу положит. Таким образом, как подытоживает писатель, существуют две «правды» о прошлой войне: одна «ихняя» и одна «наша», но все эти «правды» очень далеки от истины. Ловкачи-полемисты ведут споры по частностям, мелочам и ложно многозначительным, амбициозным претензиям друг к другу — плохо замаскированная попытка крючкотворов увести в сторону, в словесный бурьян от горьких истин и вопросов и без того замороченного читателя, весь русский, не единожды обманутый, недоумевающий народ. Справедливости ради отметим, что в советской прессе начали рассуждать о патриотизме простом и «военном»; выявляется различие патриотизма военно-ведомственного, приказного, связанного со страхом и подавлением, и патриотизма более глубокого, отвергающего жестокость и дикость. Истинный патриотизм является не следствием словесных поучений, а глубоко выстраданной душевной потребностью, которая рождает благородные действия. Убить врага — дело не высокое, а вот победить его духом, правдой...
И еще одна ложь. Если бы Загоскин и вправду изобразил «чистой воды иллюзию» единения народа вокруг престола, то для чего понадобилось писателю Ивану Глухареву вслед за ним, сразу же «дополнять» Загоскина именно из-за «недоизображения» первым полного слияния народа с Царем?! (23). Думается, исторически верную концепцию Загоскина Глухарев подправил «справа». Перелицована была сюжетная канва романа Загоскина: не Полина, а Ольга ехала с мужем (граф Левелев) в действующую армию в качестве «ангела-хранителя», до конца разделяя с супругом тяжелый жребий защитника отечества, доказав также верность своему женскому долгу и в интимных испытаниях, не запятнавших чести (у Загоскина нет донжуанствующих воинов, но сестрицы постояли бы за себя).
Пушкинская Полина, представляющая собой сгусток раздражающих «слез благородного восторга и жарких молений за отечество» (самого Пушкина в момент польского восстания), пожалуй, и не любит первого своего избранника. Это благородный жест к искупляющему ценою жизни «неуместную шутку». Подзадорила повесу, да «отсрочила свадьбу до конца войны», чтобы суженый не мешал ей пока «заниматься, — как отмечено у Пушкина, — одною политикой». В «Записках» ясно сказано: «Она не была влюблена в брата» (рассказчицы). А как кощунственно подана рассказчицей гибель русского героя! «Один из развозителей всякой всячины» сообщил ей о гибели Алексея. И слезы ее «общи», нейтральны, а не сердечны — как бы априори предназначены «мученику герою». Она истратила запас слез на «благородные восторги», и не выдавить слезинки за упокой души павшего жениха. Это не тот случай, когда сухо от горя. Просто нет чувств к избраннику.
А как обстоит дело со вторым — «невольником»? Он принимает ласки окружающих «с благородной скромностью» (!): не чета ведь «незначущим» (терминология «рассказчицы», ягодка «боярского» комплекса). Потому, оказывается, «незначущим», что воинскую присягу не забыли и в плену, остаются «фанатически преданными Наполеону». Странноватого рода благородство Синекура противостоит патриотизму товарищей по оружию. Да и нашли чем гордиться: «скромность» побежденного в принятии ласк!
Забавно, что француз Полине «понравился тем, что первый мог ясно ей истолковать военные действия и движения войск»! Без него она чуть было не «впала в глубокое уныние». Прямо боязно себе представить, что могло с ней стать, если б не «добилась толку» от своего чужака. Ведь «от брата, — горюет повествовательница, — получала она письма, в которых толку невозможно было добиться; они были наполнены... пошлыми уверениями в любви и проч.»! Поскольку Алексей — все о чувствах своих, а ей подавай не эту «пошлятину», — он в ее глазах «препустой человек». Вот и возникла прелестная картинка: она, «облокотись на карту России», бедненькая, под обстрелом письмами жениха-«пошляка», в ожидании настоящего информатора «досадовала и пожимала плечами»! Под стать невесте и подруга-рассказчица: при живом женихе не стесняется открыто сводничать — подталкивает робкого «раненого рыцаря» к «благородной владетельнице замка», хотя тот уж и сам скумекал, что к чему: на редкость быстро и воистину удивительно «глубоко чувствовал ее необыкновенные качества» (какие?!) — «ее красота сделала на него сильное впечатление...». Обычно впечатление производят, но в искусственном мире ценностей — «делают» (как «make love»). Повторяю, ее поощряющий смешок — «Я, смеясь, дала ему заметить, что положение его самое романтическое...» — якобы «защитницы тени» честного, пострадавшего от навета человека — не что иное в контексте надвигающейся трагедии, как развязное сводничество, «прости Господи», при живом еще спасителе родины; ведь только к концу «Записок» она — из «вдохновенного вида» Полины, вызванного гибелью Алексея (он теперь «счастлив, он не в плену — радуйся: он убит за спасение России...»), могла всамделишно «вскрикнуть и упасть без чувств». Она и так все время «без чувств» и вскриками исходит.
Этим эффектным припадком завершается, по-видимому, «исправление» героини. Правда загоскинского образа подменена «истиной» нового типа, или, попросту говоря, аффектацией подделки под искренность.
Горячечный бред и лепет уносит безумствующую Полину в сторону от целей установки — исправить нравы высшего света. Она рвется в какой-то «лагерь» (наполеоновский? русский? перемещенных лиц?..), видимо, мстить абстрактному врагу за абстрактную вину — физически (террором) и нравственно (агитацией и пропагандой). Но порывы ее горячки — осколки пушкинской мятежности. Все пройдет — и она поостынет рядом с плененным дважды: пленом и пеленой дурмана, источаемого ее «необыкновенными качествами».
Кроме выкрикивания и торопливого выговаривания пушкинских сентенций и приспособленных к случаю чужих или ходячих (тезис «наш добрый простой народ» есть и в словах Чацкого об «умном, добром нашем народе», и в мемуарах многих декабристов, и будет позднее — у Герцена) аргументов, Полину выделяет из среды только ее повышенная возбудимость, ее форма социальной экзальтации. Она, в отличие от иных светских дам, блестит на «трибуне»; но вообще, как сказано в «Евгении Онегине», «хоть, может быть, иная дама толкует Сея и Бентама», однако «их разговор несносный, хоть невинный вздор». Полина, правда, не «рождает сплина» своим видом, даже напротив — тормошит всех, чем, по Пушкину, завоевывает сердца «идолов всех семейств», которые, хотя и не понимают ее, но «уже любят» (русские любят веселье). А некоторые и преуспели в усердии своем — уже «нечувствительно» «смотрят ее глазами и думают ее мыслями», ловят на ее «греческом лице» вымученную улыбку и лет «черных бровей».
Любопытно, что почти все пушкинские персонажи женского пола много читают (количество прочитанных книг часто определяет даже их литературную судьбу: почитала Татьяна побольше и усомнилась в Онегине — «уж не пародия ли он?»), однако больше «без всякого разбора». Вызывает удивление, что Полина даже не поинтересовалась сочинениями Сумарокова — единственными русскими книгами в библиотеке ее отца. Наверняка Пушкин «запретил», ибо отозвался о нем уничтожающе: «несчастнейший из подражателей», «слабое дитя чужих уроков». За что так? Сумароков был противником «громкости» и сопряжения далековатых идей. В статье «О российском духовном красноречии» Сумароков выразился так против витийственного начала: «Многие духовные риторы, не имеющие вкуса, не допускают сердца своего, ни естественного понятия в свой слог, но умствуя без основания, воображая не ясно». Началу ораторской «пылкости» противополагается «остроумие». «Острый разум, — пишет он в статье «О разности между пылким и острым разумом», — состоит в проницании, а пылкий разум в единой скорости. Есть люди остроумные, которые медленны в поворотах разума, и есть люди малоумные, которые, и не имея проницания, единой беглостью блистают и подобных себе скудоумных человеков мнимою своею хитростью ослепляют...».
Зимой 1811 года Полина «и мыслила на языке иностранном». Стоило появиться в Москве залетной путешественнице мадам де Сталь — представительнице вихря «следующих поминутно, одна другой замечательнее» книг — и Полина мгновенно преобразилась: она — вся внимание, жадно вбирает все ее проявления, но та «казалась не в духе... и не могла разговориться»!
Понятно, добрые москвичи в недоумении поглядывают на гостью, странно себя ведущую и одетую не менее шокирующе. Такого «позора» за Москву перед сочинительницей «Корины» трудно перенести Полине. «Глазение на нее», открытое недовольство ею, ибо «видели в ней пятидесятилетнюю толстую бабу, одетую не по летам. Тон ее не понравился, речи показались слишком длинны и рукава слишком коротки...». В результате, Полина «сидела как на иголках». Когда же ее духовная пленительница разродилась-таки, видимо, пошловатым каламбуром («вырвалось у нее двусмыслие, и даже довольно смелое...»), то Полина — в полном «отчаянии», нет, не от грязнотцы услышанной, а, конечно же, все от той же неисправимой «ничтожности» большого московского общества, оказывается, не «привыкшего к увлекательному разговору высшей образованности»!
Защита француженкой де Сталь «русских бород» — сигнал для обличающего соотечественников нового выпада Полины. Каких только слов она не наговорила в адрес «обезьян просвещения», их «тупых лиц, тупой важности»; даже от злости «готова была заплакать», но «рассудка власть» (как при обмороке Татьяны Лариной при появлении неожиданном Онегина) превозмогла, и она в знак протеста только что-то прошипела («молвила тишком»), усидев-таки за столом, продемонстрировав лишний раз пушкинское умение умерять.
Дальше наступает черед открытых пропагандистских действий против своего отечества, на руку воюющей с ним стороне. Сеется дезинформация. Так, в начале войны 1812 года Полина, не скрывая «своего презрения, как прежде не скрывала своего негодования» к обществу, вполне сознательно, «нарочно», как уверяет нас повествующая дама, сеяла слухи «о многочисленности наполеоновских войск», возвеличивая и рекламируя его военный гений. Ее не посадили, но слушавшие открытую агитацию в пользу врага «бледнели, опасаясь доноса, и спешили укорить ее в приверженности к врагу отечества». Не понять было нормально реагирующим на войну согражданам, что Полина сеет панику все «ради отечества» (ср. «долг присяги» Петра Гринева в «Капитанской дочке» Пушкина)!
Например, стоило Полине услышать однажды: «охота тебе вмешиваться не в наше (женское) дело. Пусть мужчины себе дерутся и кричат о политике; женщины на войну не ходят, и им дела нет до Бонапарта» — мгновенно «глаза ее засверкали» пушкинским светом. Как из рога изобилия посыпались исторические имена: «...а Шарлотта Кордэ? а наша Марфа Посадница? а княгиня Дашкова? (ср. с циничной оценкой ее Пушкиным. — Е.В.). Чем я ниже их? Уж, верно, не смелостью души и решительностью». Сравните тихую христианскую скромность карамзинской «Натальи, боярской дочери»: «Поедем, мой друг! Лишь бы ты был со мною: я всюду готова... Кто защитит тебя?.. Нет, ты возьмешь меня с собою... — Поедем, — сказал он, — поедем и умрем вместе, если так Богу угодно! Только на войне не бывает женщин, милая Наталия! ...Повсюду следовал за ним брат его (Наталья переоделась в мужскую одежду, мужеву, как девица Н.А. Дурова в войну 12-го года. — Е.В.), ...и закрывала его щитом своим...». Не соперничество с мужчиной, а полнейшая самоотдача женская, неразлучность в беде. Никакой пропагандистской шумихи по поводу очередной демонстрации «необыкновенных качеств души и мужественной возвышенности ума!».
Пушкин любил московское общество: «Я не люблю все, что пахнет московскою барышнею, все, что не comme il faut, все, что vulgar...» (письмо жене от 30 октября 1833 года); «...в пакостной Москве, которую ненавижу...» (письмо жене от 6 ноября 1833 года); «Московские дамы мне не пример. Они пускай таскаются по передням, к тем, которые на них и не смотрят. Туда им и дорога...» (письмо жене от 30 апреля 1834 года). Кстати, в последнем письме Пушкин прояснил свое отношение к стольному граду — хрен редьки не слаще. «Я зол на Петербург и радуюсь каждой его гадости»; или: «Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?» — вопрошает он в письме от 26 мая 1834 года к Н.Н. Пушкиной. Но Москва для него хуже некуда. Поэтому, наверное, и с помощью Полины громится им «ничтожество» московского общества. Далее «Записки» уносят Полину во вроде бы менее «ничтожную» провинцию (она чуть снисходительнее описана). Впрочем, «...Калуга немного гаже Москвы, которая гораздо гаже Петербурга». Полина пушкинская — авторский громогласный рупор. Она бросается осмеивать чего сама не совсем понимает. Даже профессор С. Петров — ярый обличитель Загоскина — вынужден признать, что «предмет сатиры еще не был полностью осознан ею», что вовсе не мешало ей, как говорится, воевать на всех фронтах. Абсолютно прав тонкий знаток проблематики «женщина в общественных движениях России» Александр Амфитеатров в своем утверждении: попытка Пушкина создать тип девушки-аристократки 1812 года, вдохновенно пылающей патриотизмом, оказалась «более чем неудачною» (4:13), Пушкин историю воспринимает как автобиографическую сопричастность. «...Этот Louis-Philippe у меня как бельмо на глазу. Мы когда-нибудь да до него доберемся...» (6 ноября 1833 г.). Биографический факт отражается на логике поступка героя. Вот Пушкин пожалован в камер-юнкеры. Хорошо известны угрожающие слова, записанные им в дневнике: «Так я же сделаюсь русским Dangeau». Мемуары маркиза де Данжо (1630—1720), одного из приближенных Людовика XIV, Пушкин воспринимал как документ обличительный. Обличительный характер носят и записки Пушкина, относящиеся к императору, быту двора, его портреты отдельных вельмож, характеристики верхов дворянства... «Писал стихи да ссорился с царями!» — как сам он выразился.