Главная /
Публикации / Е. Вертлиб. «Русское — от Загоскина до Шукшина» (опыт непредвзятого размышления)
Русь — «Восток Ксеркса иль Христа»?
К вопросу жизни или смерти русского самосознания
...О Русь! В предвиденье высоком
Ты мыслью гордой занята;
Каким же хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?
1890. Владимир Соловьев
...Должны ли о святой неделе изломать все лубки для того только, что в Париже не катают яйцами?
Адмирал Шишков
История, как известно, повторяется. В 1860-х годах наблюдалась подобная нынешней «межбурьность», «смена вех» в русском обществе. В итоговой характеристике Хроник 1863 года Салтыков-Щедрин отмечал драматизм положения, в котором оказались преследуемые «реакцией» люди «честного идеала» («ушибы и другие огорчения»), давление цензуры на печать («я никогда не являлся перед тобой в своем натуральном виде, но всегда несколько искалеченным»), и рикошетом — «эзопов язык», в какой-то мере нейтрализующий усилия властей по предотвращению брожения в массах. Появившаяся тогда «веселая манера» рассказа дала, по наблюдению Салтыкова, возможность трезво расценить события, выявить смысл происходящего, предостеречь от пессимизма и уныния, внушить своим сторонникам мысль о победе духа неизбежных перемен.
«Общество, — констатирует Салтыков, — чувствует, что если оно останется при прежних своих основах, то неминуемо придет к ликвидации, и эта перспектива заставляет его серьезнее вглядываться в самого себя... Направление литературы изменилось, потому что изменилось направление самой жизни; произведения литературы утратили цельность, потому что в самой жизни нет этой цельности... Неслыханное, затаенное и невиданное целым потоком врывается на сцену и, разумеется, врывается на первых порах в отрывочном и даже не всегда привлекательном виде. Число действующих лиц непрерывно увеличивается новыми милыми незнакомцами, которые, в свою очередь, скрытничают и выставляют напоказ только то, чего уже ни под каким видом скрыть нельзя. Одним словом, в самой жизни выступают на первый план только материалы для жизни, и притом до такой степени разнообразные и малоисследованные, что самый проницательный наблюдатель легко может запутаться в тех кажущихся противоречиях, которые, разумеется, прежде всего бросаются в глаза. При таком положении дел литературе остается выбрать одно из двух: или лгать, то есть вымышлять картины жизни несуществующие, или же делать частные наблюдения, писать отдельные биографии. Но лгать, очевидно, нельзя, потому что все, что можно было вылгать на старые, избитые темы, все уже вылгано, а новых тем для лганья жизнь не дает; стало быть, остается идти по последнему пути, то есть заниматься подробностями. Когда сумма наблюдений будет достаточно велика, когда выступившие на сцену новые элементы улягутся в общем движении жизни и найдут каждый свое, тогда, конечно, явится возможность и той цельной картины, о которой тоскует русская публика. А до сих пор литература будет в этом отношении настолько же бессильна, насколько само общество бессильно сплотить за один раз новые стихии, которые находятся в нем в состоянии брожения».
Таким образом, язык сопряжен с судьбой страны. Недавно главенствовавшая «малая проза» — чем не отражение литературной переменной нации? Но разница между столетиями есть: если в 1861-м году Достоевский отмечал, что эпоха не доросла еще до широкого и глубокого взгляда на народ, то нынешняя общественная панорама поражает все больше и больше открытиями народного, обострением борьбы за сокровенно-русское, въедливым мужицким критицизмом письма кровью сердца, глубинно-полноценным взглядом на народ; а ведь именно в этом, «в этих взглядах, — не сомневается Достоевский, — наше все; наше развитие, наши надежды, наша история». И чем сильнее художник, тем вернее и глубже пашет он общественное сознание, отдавая свою художническую силу истине народной.
Литературно-общественная Россия, ныне не столько «повторяющая» в гражданском смысле сменовеховскую ситуацию прошловековую, но и с весны 1985-го бурно охваченная знаками перемен «всерьез и надолго», — возвращается из затяжного мрака небытия к полузабытому свету народно-этического миропорядка. Зарницы новизны высвечивают непролазные завалы навороченного в державе. Дух праведного суда воздает по заслугам плату, не щадя плохого «своего» и презрев «чужое». Последствия дьявольской гульбы повсеместны: Русь в кровоточащих ранах, идейно околдованная чужебесием, раздолбанная «великими переломами», расхлебывающая кашу — чудовищный эксперимент по вживлению «зла» в «добро».
Боевая «акмеистическая» задача общества — очистить авгиевы конюшни соцбардака, выявить пределы мнимого единства «кривды» и «правды», предотвратив вероятие сращения этих искомых. Уже прозвучало «мычание тоски по смутно вспомненной национальной идее», подтверждающее совместимость национализма с христианской идеей всечеловечности. Дорвавшиеся до жизни не по лжи громокипящей памятью голосят, «возрастом» пока черно-белой контрастности деля поднебесье на «свое» и «чужое». Как в Средние века, карают «неправильно» верующих своих альбигойцев. Градус взрывной волны дошел до степеней известных: в московских томах «Богословских трудов» 1980-х годов изобличают самих о. Павла Флоренского и Н.Ф. Федорова в их, оказывается, нерусском качестве мысли, в податливости к западным влияниям. Припомнили и графу Толстому суждение о патриотизме: как в начале века о. Иоанн Кронштадтский заклеймил толстовскую заграничность «Обращения к духовенству», так и в дни наши Валентин Распутин отверг формулу «патриотизм — это рабство».
«Эффект Толстого» позволяет начерно чуять КТО ЕСТЬ КТО. Стоило, например, Распутину заостриться на патриотизме не по-толстовски, как засинел лакмусовой бумажкой драматург Виктор Розов: мол, вот Толстой — интеллигент, до уровня «просвещенности» которого Распутину — «рабу патриотизма» — далеко. Резекцией, дюжиной ножей по слишком человеческому — лишь бы «расширить» тем самым свое сознание. До чего? Ответом на Вопрошание открывается журнал «Наш современник» за 1989 год: «...До космополитизма? Да, как бы ни старались некоторые органы печати представить это определение одиозным, чуть ли не сталинским, приходится произнести: «Космополитизм». Точнее, наступление космополитизма».
Манипуляторы, паразитирующие на народном. Министр Луначарский «тесно связал» патриотизм с милитаризмом (Запад все боится этой упряжки, спарки, сращения). Розов «разъял» патриотизм с интеллигентностью. Живучи горе-традиции «разъятий» и «увязываний» в духе вульгаризирующего Пролеткульта или китайской «культурной революции». А тем временем «сексологи пошли по Руси, сексологи!», «гигиеничное» распутство и ирония самоценного пересмешничества. «Либерально-сексуальная мораль» ополчилась против «ханжеского морализаторства», преодолевая как сопротивление одежек без застежек, так и, по пути, всякие народные традиции. Сексуально-революционные откровения, паразитирующие на перестройке, сулят тотальное «освобождение» общества от «догм» и «мифов» — от естественного патриотизма, нравственности, недоверия к мамоне. Девиз бунтующего лакейства все тот же, смердяковский: «И хорошо, как бы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки...»
Освободители общества от старой «химеры совести» подсовывают вместо Сталина (идола зла) Бухарина (полюс добра), предстающего в «иконописном, либерально-гуманном облике». Дело, как видно из печати, дошло до курьезов: 6 октября 1988 года газета «Советская культура» опубликовала статью, в которой Сталин именуется Сатаной, Христом же — Бухарин, а его пребывание в Париже в 36-м году — «Гефсиманским садом», «молением о чаше». В самом названии этого панегирика — «Гибель и воскресение Николая Бухарина» — таится, как справедливо замечено, попытка аналогии с Евангелием. И это пишут о Бухарине — воинствующем безбожнике, цинично высказавшемся о расстрелянных царевнах!
Под предлогом восстановления «правды» отечественной из тины истории извлекают болотных чертей, героизируя эти подмоченные авторитеты, подсовывая народу «иконы» взамен скомпрометировавшихся «вождей». Так, генерал-профессор Дмитрий Волкогонов, рисуя «триумфально-трагедийным» портрет Сталина, всю палитру красок, по мнению Михаила Геллера, заимствует у Троцкого. Все определения не новы: «человек для поручений», «малозаметный функционер», «политический статист», «незаметный статист», «функционер идеи». Автор «Триумфа и трагедии» настаивает на «катехизисном мышлении» Сталина, акцентируя внимание на факте, что с десяток лет юный Джугашвили получал религиозное образование, которое якобы и «способствовало формированию устойчивого догматического мышления». Фигура все та же — «дура», так «начинку» хоть (религию-то!) обернуть против себя же во имя торжества «непобедимой» идеологии. Посему Волкогонов и заключает психвоенным кадансом: Сталин-де «всю жизнь верил» — сначала в христианские постулаты, а затем в марксистские. Вот почему и отдал первенство вере, а не истине. Какое жонглерство! Виноватым оказалось христианство и... Наполеон (начитался его «Мыслей»: «Именно вечером у Лоди я уверовал в себя как в необыкновенного человека и проникся честолюбием для свершения великих дел, которые до тех пор представлялись мне фантазией» — жирный отчерк на полях книжки людоедствующим «аскетом», после смерти которого «не оказалось личных вещей, кроме подшитых валенок и залатанного крестьянского тулупа»). Сусальная интерпретация, интерполяция.
Усилившийся натиск отрицателей корневой памяти и национального достоинства среди пропагандистов «добродетельного» наднационального сознания нашел поддержку и логическое завершение в теоретической статье советского академика Г. Шахназарова — не где-нибудь, а в «Правде» (от 15 января 1988 года), под симптоматичным заголовком: «Мировое сообщество управляемо». Рекламируемый Г. Шахназаровым «баланс интересов различных государств» странным образом не включает отечественные интересы — все под благовидным предлогом избавления от какой-то «национальной самоуверенности» и «особенно нетерпимых... попыток с шовинистических позиций пересмотреть принципиальные классовые оценки тех или иных событий». Прячась за размытое «классовое» — мнимую величину в предполагаемом серьезном разговоре о «проблеме выживания человеческого рода», — теоретик надуманного единства, попросту говоря, огрел спекулятивным «орудием пролетариата» русское, стало быть, «шовинистическое».
В интервью югославскому журналу «Данае» в марте 1987 года академик Т.И. Заславская ясно выразилась, что «у нас была принята теория о двух классах и прослойке в социалистическом обществе, доставшаяся нам в наследство от Сталина. Отступления от этой примитивной схемы, выдвинутой им в тридцатые годы, строго наказывались, причем и в новое время: когда в семидесятых годах Рутинянов опубликовал книгу о социальной структуре сельского населения страны, его исключили из партии, последовали дальнейшие репрессии, приведшие к тому, что человек заболел». Схему эту Заславская называет «догматической и ни коим образом не объясняющей нынешних реалий жизни». Эту чужеродную догму — «классовое» — переосмыслил национально-прагматический дух перестройки. Устарела «трехчленная формула» социально-классовой структуры общества: Заславская насчитала в обществе одиннадцать определяющих групп, а не три. Да еще и не все включила она в новую схему: «Нельзя обойти молчанием и существование в нашем обществе групп организованной преступности, объединяющих коррумпированных работников аппарата управления, дельцов теневой экономики, ответственных работников торговли и бытового обслуживания, а также разложившуюся часть рабочих и служащих».
Со страниц истории Россию уже, кажется, стерли — «по цивилизаторской» инициативе Библиотеки Конгресса США отдел предметного каталогизирования вместо слова «Россия» употребляет «Советский Союз», которому выходит более тысячи лет от роду! Россия — СССР — русский — коммунист — «ALL THE SAME SHIT — «империя зла» — правь, варяг, «мировым сообществом», без России.
«Мы, — если всерьез принять второапрельское заверение Федора Бурлацкого на третьей странице «Советской культуры» за 1987 год, — нередко плаваем без руля и ветрил в философском истолковании нового мышления на международной арене». Ставить новые паруса ринулся политолог Александр Янов, опубликовавший в двух зимних номерах московской «Международной жизни» за 1989 год статью «Новое мышление и американский «брежневизм»». Суть этой работы — тоска по «мировому правительству». «Политический реализм» Збигнева Бжезинского, выражающийся в признании неискоренимо глубокого американо-советского антагонизма и в плане этой «бесконечной игры» устанавливающий геостратегические рамки для ведения соперничества между США и СССР, «ВЫЗЫВАЮЩЕ ВНЕИСТОРИЧЕН» для Янова, «демистификатора» политического процесса в России. Борясь из-за океана с «культурным параличом» страны, громогласно пекущийся о «национальной безопасности СССР», Янов силится воздействовать на публику «силой положительного примера» привязывания симпатий и долларов к неомессианству — «мировому правительству».
Конечно, ядерный мир — грозный императив современного бытия. И идея «мирового правительства» — не сегодняшнего производства. Просветитель Гроций (1625 г.) призывал христиан разрешать споры, грозящие войной, на специальных межгосударственных собраниях. И философ Кант полагал, что военные конфликты можно потушить созданием «стабильного равновесия». И зазыв поубавить оружие исторически понятен: так, на церковном соборе 1215 года прозвучал призыв к запрету арбалетов; в разгар наполеоновских войн обсуждался вопрос о запрете картечи; Гаагские конвенции 1899 и 1907 годов запретили «сбрасывание с самолетов смертоносных предметов и бомбардировку городов»; еще в 1930 году Лига Наций постановила уничтожить все запасы химического и бактериологического оружия... (но воз и ныне там). Но логика яновской «парадигмы сотрудничества», связывания несоединимого одной веревкой душит «во имя сохранения мира» национальное. Также и горбачевская метафора (в современных условиях народы мира «подобны связке альпинистов на горном склоне. Они могут либо вместе взбираться дальше, к вершине, либо вместе сорваться в пропасть») не должна лишать страны мировоззренческого и национального своеобразия.
Слава Богу, кажется, скончалась на наших глазах проклятая культовая триада: мировая революция («мировой пожар раздуем...»), классовая борьба («неизбежность обострения классовой борьбы по мере развития социалистического общества»), тартюфство-опискинство в лице сталинизма. Да, русский человек «всемирно отзывчив», по-христиански «всечеловечен», но не есть тургеневско-западнический вариант «общечеловека», отнюдь не какая-то там европейская «обшмыга» (фразеология Достоевского), хотя, понятно, в семье не без урода: есть свои в каждой нации Смердяковы и Потугины. Кстати сказать, о различии между «общечеловеческим» и» «всечеловеческим» есть у Н.Я. Данилевского в статье «Отношение народного к общечеловеческому». Так что дилемма стара как мир.
Русь не знала схоластики, зато терзалась страхом перед антихристовой подделкой истины. Даже апостол любви Иоанн Богослов заповедует не принимать у себя дома еретиканствующих «инакомыслящих», запрещает приветствовать их (2 Иоанн. 10), а святой апостол Павел очень даже не советует разделять с такими трапезу (I Кор. 5, II). Ужели апостолы Христовы забыли учение Христа о всепрощении и любви? Нет. «Всепрощение» в делах веры состоится при условии покаяния, отречения от своих заблуждений, от своего безверия под маской «инаковерия»: иначе сколько бы ни «прощали» — Бог не простит! Не приторное любезничанье и лобызание с лжеучителями, не «всепрощение» к убийцам духа и душ завещали отцы Православия.
Все было в русской истории, как и напраслины хоть отбавляй. Как трудно доказать, что «ты не верблюд», так и русскому — отбиться от «антисемитской» ассоциации, пыльным шлейфом тащащейся за ним повсюду.
Беда: повелось считать почти всю русскую литературу «антисемитской». Так, в 1923 году Д. Заславский опубликовал специальное исследование («Евреи в русской литературе»), в котором даже молчание на тему о евреях квалифицировал как этически криминальное: «Вряд ли можно сомневаться в том, что Толстой не любил евреев, питал к ним враждебное чувство и именно поэтому избегал говорить о них». «Традиция такого молчания, — делает вывод Заславский, — прочно укоренилась в русской художественной литературе».
В 1934 году А. Лежнев в книжке «Два поэта. Гейне. Тютчев» заклеймил как «антисемитов» Герцена, А. Григорьева и Блока на том только основании, что они «позволили себе» критически отозваться о Гейне: не как о немецком еврее, а как о поэте.
При всем абсурде иных обвинений подобного рода мы все же помним и о такой критике, как распутинская в адрес Льва Толстого, избавляющая правду от «бесконфликтного» елея. Почему бы и нам, следуя пророчеству Салтыкова-Щедрина, не «сделать частное наблюдение» — попробовать и Александра Сергеевича Пушкина извлечь из топи слюнявого лжепочитательства? Вот и решил пустить по свету из США книжку о двух ручейках в русское национальное самосознание — «1812 год у Пушкина и Загоскина». А то ведь чего только не нагородили: Пушкин-де и «апостол православия», и «лидер дальновиднейшей политической партии», и «певец гармонических начал аракчеевского и николаевского порядка»... Прямо как массовое помешательство на Гегеле в прошлом веке, когда гегельянские категории прилагались без всякой трансформации... даже к барышням! Так, например, Бакунин, не боясь комического эффекта от непосредственного применения Гегеля к дамам, заклинает сестру Варвару разойтись с мужем — во имя истинной жизни и абсолюта! Однако не лучше ли, как выразился не обо мне Экклезиаст, слушать обличение от мудреца, нежели хвалы от безумца?
Пушкин представляется этически двойственным; в житейской «тактике» — нередко двуличным или с двойным дном соображений. Может быть, виной тому вообще, как полагал Мандельштам, «двуполая» природа поэта как такового, ставящего себя на место то мужчины, то женщины (а если разом?!)? Порой и винить его трудно: Татьяна Ларина, сетует, «сама сбежала» от замышляемой сочинителем участи. Эманации — флюиды — биотоки — «духи» исходят в самостоятельное существование, как только покинут обитель творения. Так, Герцен считал Гоголя «бессознательным революционером» — и тот мог так влиять на других, не хотя того. Константин Леонтьев, мрачный «византизм» коего покоится не на любви к ближнему, а на страхе перед Богом, всерьез уверовал в сообщаемость духов, придав герценовской мысли исторический фон: «Сначала Гоголь приемами, а революционеры позднее и настроением точно будто атрофировали, заморозили нас, подстригли нам крылья». (Вот и потенция Гоголя втянута во всеобщую вину невольного способствования распаду ядра нравственности!) В Леонтьеве вера есть. В последнем номере «Вопросов литературы» за 1988 год сказано, что он с чуткостью сейсмографа прозревал «духов русской революции» (терминология Николая Бердяева) в энергии стиля Гоголя, Достоевского, Толстого. Приемы он чувствовал как энергии, чреватые историческим действием, остро чувствовал эту собаку, зарытую в стиле, психологию формы. А форма, по Леонтьеву, — «деспотизм внутренней идеи, не дающей материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет...».
По аналогии с этой «естественной» морфологией значение формы можно распространить на политические и культурные «организмы». Как только внутренняя идея перестает крепко держать общественный материал и тем самым ограничивать его центробежную устремленность, — «материя разбегается», ослабляя и способствуя распаду государственной формы: «материя» в послании-изгнании или внутренне «диссидентствующая» (перманентное «вечное» диссидентство — душевная болезнь страдающего «оригинала»). А русская словесность, тут как тут, сопереживает судьбину страны соответственно эквивалентно: мельчает тематика, безбожная ирония беспечного скалозубства в годину родных бед, детализация выпячиваемых, вместо главного умалчиваемого, мелочей при грошовой-то проблематике надуманной конфликтности, эмансипация всяческих (преимущественно пикантных) подробностей. «Наворочено подробностей» — ворчал Леонтьев о раннем Толстом. Пушкин в этом смысле в основном упрочил дух «мелюзги», что не помешало ему стоять у истоков русского национального самосознания.
Как Пушкин амбивалентен сам в оценках окружающих (Анна Керн: и «Я помню чудное мгновенье...», и «вавилонская блудница»), так и мир к нему. Одни ему не прощают социальный индифферентизм (социально-политическое «убожество»), другие — раздвоение личности (единовременные взаимоисключающие оценочные суждения). Достоевский им преувеличенно восхищался — Толстой преуменьшен но недоумевал: решая для себя вопрос «что такое искусство», понять не мог, за что Пушкину в 1880-х годах воздвигли в Москве памятник. Кто. одним словом, до небес превозносит («Пушкин — наше всё»), а кто — ни в грош не ставит (Писарев). Вот и попробуй тут уточни границы «чужого», казавшегося веками «своим». Для кого Толстой смахивает на «зеркало русской революции», а для Владимира Соловьева — «яко язычник и мытарь». Для одних Троцкий — солнце «перестроечников», а для отца соцреализма Пешкова-Горького 1924 года — «наиболее чужой человек русскому народу и русской истории», чем и объясняется зловещая роль этой «политпроститутки» в антирусской по духу революции. История — капризуля: то дифирамбы поет, то из мавзолея вон вонь. Вот, к примеру, формально-логическая параллель непересекающихся «прямых» (не сущностная, избави Боже!).
Гоголь о Пушкине: «При имени Пушкина тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте. В самом деле, никто из поэтов наших не выше его и не может более называться национальным; это право решительно принадлежит ему. В нем, как будто в лексиконе, заключалось все богатство, сила и гибкость нашего языка. Он более всех, он далее раздвинул ему границы и более показал все его пространство. Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла».
Испортил всю музыку пушкинской славе 162-й номер «Северной пчелы» за 1836 год: «Мечты и вдохновения свои он погасил срочными статьями и журнальною полемикою, князь мысли стал рабом толпы; орел спустился с облаков для того, чтобы крылом своим ворочать тяжелые колеса мельницы!». Пришлось тогда В.Ф. Одоевскому отстаивать честь пушкинской музы специальной статьей под названием «О нападениях петербургских журналов на русского поэта Пушкина». Кстати сказать, возвращаясь к нашим баранам, в гонениях на русский талант Одоевский обвинил «инородцев», в частности: «...хвастливую заносчивость поляков, захвативших тогда в руки почти все журналы и пользовавшихся особым покровительством, несмотря на всеобщее негодование...»; «прямо доказывалось, что козаки были не что иное, как холопы польской шляхты, и это, при неимоверной строгости во всех других отношениях, спокойно пропускалось. Вообще эта эпоха невежественного и вредного польского диктаторства в нашей литературе и журналистике, ныне понятная, весьма любопытна и поучительна». «Поляки крепко стояли друг за друга. Вновь появившаяся в недавнее время странная мысль о превосходстве какого-то польского шляхетского просвещения над русским постоянно проводилась уже тогда в разных видах», чернить все русское, и в особенности писателей, не принадлежащих к польской партии. Недаром поляков воспитывали иезуиты. Дерзость и ослепление простирались до того, что было предпринято издание нового словаря русского языка, где вводились в примеры полонизмы и варваризмы Сенковского...».
В сосуде пушкинской славы скопилось немало желчи. Не к русскому двору пришлось и пушкинское масонство: 4 мая 1821 года он был принят в масонскую кишиневскую ложу, в ту самую, за которую уничтожили в России одно время все ложи. Дело, конечно, не только в этом. Ведь и Петр Великий не избежал такового соблазна. И вообще, не главное ли, чтоб разделять установку «жила бы страна родная»? Пушкинское либерально-боярско-масонское сознание являло собой какую-то облегченно-благочестивую смесь красот и безобразий, да еще и атеизм страстей роковых туда же. Гремучая смесь, как белый взрывчатый порошок из ацетона, перекиси водорода и соляной кислоты, носил он в себе постоянным дуэльным вызовом миру державному...
После 1812 года, когда с помощью французов была доказана историческая состоятельность русской нации, М.Н. Загоскин, при поднесении романа своего «Искуситель» князю Михаилу Павловичу (1838), явил собой полную готовность дать России «надлежащее направление», считая своим святым долгом христианина и гражданина «бороться с новыми идеями, — как верно он учуял, — разрушающими порядок, повиновение к властям, к закону, — идеями, которые восстают против всякого верования, против всего, что священно для христианина».
Конечно, критику надлежит ходить перед неисчерпаемым искусством «с непокрытой головой». И прав В. Одоевский в утверждении: «Собирать ошибки, заблуждения поэта есть византийский педантизм». Надо приступать к нему с сердцем девственным, не мудрствуя лукаво. Не дерзайте, заклинал он, спрашивать у поэта, почему он так сделал, а не иначе. Спросите об этом лучше у себя самого, и если можете ответить на сей вопрос, то благодарите Бога, что Он открыл вам важную тайну своего творения. Все верно. Но грешно оставлять затуманенным портрет Первопоэта. «Уши лопнули от вопля: «Перед Пушкиным во фрунт!»» — уместно подметила Марина Цветаева. Нечего силиться представить его «славянофилом» (кажись, согрешил в этом Достоевский), русопятом. Слышу предупреждение Маяковского:
Бойтесь пушкинистов.
Старомозгий Плюшкин,
перышко держа,
полезет
с перержавленным.
— Тоже, мол,
у лефов
появился
Пушкин.
Вот арап!
А состязается —
с Державиным...
Однако, с другой стороны, не следует нарушать и русского обычая, о котором напомнил недавно Сергей Аверинцев: «Одно из свойств русской жизни — неистребимая наша привычка то с надсадой, то с ораторским напором, и в обоих случаях с опасной для истины размашистостью, говорить и писать о нашей собственной традиции либо «за», либо «против»: разносно или апологетически. Западнически-славянофильское судоговорение, раз начавшись, никак не может остановиться, прокуроры и адвокаты все меняют друг друга...» («Новый мир», 1989, № 1).
Но не избежать определенного пристрастия при произнесении суждения. Только пушкинский дьяк «спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева». Даже Бог долготерпящий — «больно бьет». Поэтому совет Аверинцева говорить просто «о» трудновыполним. Пусть Загоскина повыпячиваю «за счет Пушкина» — не убудет. Зато нелишний раз утвердится русскость, без вины виноватая, часто незаслуженно навлекающая укоры и нуждающаяся в спецоправданиях. Не будучи духовно русским, вообще национальным, нельзя стать «мировым».
Вот в книге у меня о «Двух Рославлевых» — Загоскина и Пушкина, гражданственность которых, как и самое русское самосознание, определил грозный 1812 год, — и столкнулись «русский Бог» и «недоверчивый идеологизм»: понимай хоть как «воскрешаемое», хоть как «восхищаемое». Русь — Восток Ксеркса иль Христа? Или — того и другого: язычески-памятливая и христиански-основоположенная? «Порча» — ереси — раскол: Чаадаев иль рассол? Пусть Загоскин и недалеко ушел от булгаринской концепции общего благополучия при имеющихся тогда в России всего лишь «некоторых деформациях», по крупному счету если говорить. «Критики, — писал автор «Ивана Выжигина», — простят мне недостатки ради благой цели, удостоверясь, что дурное представлено мною на вид для того только, чтоб придать блеска хорошему». Или как сказал Гумилев: «И жизнь, и смерть даны нам Богом для оттененья белизны».
Да здравствует боль сопереживания за улучшение родного. Не казенным оптимизмом «квасного патриотизма» переполнялось сердце Загоскина, человека благонамеренного и порядочного, ну и пусть живущего себе в унисон с цензурным уставом 1828 года, который, кстати, тот же Фаддей Булгарин почитал «самым прочным памятником любви к просвещению». НЕ ЕСТЕСТВЕННО ЛИ СОВПАДЕНИЕ ПУЛЬСА СТРАНЫ, В ОСНОВАНИЯХ ПРАВИЛЬНОЙ, С СЕРДЦЕБИЕНИЕМ ЕЕ ПАТРИОТА?! Это ведь, как Пашка Колокольников — любимец Василия Макаровича Шукшина, «алогичный» поступками в глазах мещан, — этот новый «Иванушка-дурачок», добросердечный «неоглуповец» перевернул привычные поведенческие «нормы»: например, сватовство по родительскому расчету. Но где же «бунт»? Вместо традиционного протеста живого чувства против родительской воли — вдруг видим встречное согласие. То есть личное желание совпадаете этим искусственным сватовством, но робко помалкивает, как верно понял это критик Лев Аннинский. Не бунтовать же ему на радость «традиции» и на горе судьбе!
Вот от таких догм отказывается саморазвивающееся национальное сознание. Или еще пример. Совсем недавно мелькнула статья под странноватым на первый взгляд названием: «А. Хомяков против И. Киреевского» («Наука и религия», 1989, № 1). Не описка ли тут? — вопрошает «традиционное мышление». Хомяков против Чаадаева или Хомяков против Герцена — это понятно, можно свести к привычной оппозиции: славянофил против западника. Но разве противопоставление одного из отцов славянофильства другой величине того же лагеря — не нонсенс? Не они ли рука об руку вели непримиримую борьбу против чужеродных течений русской общественной мысли? Да, конечно. Основоположники славянофильства — единомышленники. И все-таки... Мы, пишет автор статьи В. Керимов, привыкли довольно односторонне анализировать славянофильство: либо как монолитное учение, без всяких оттенков, либо как совокупность взглядов отдельных мыслителей. Это непродуктивно, потому что уже в раннем (классическом) славянофильстве обозначились две линии, два голоса. Копнул исследователь глубже — и отпала еще «парочка догм»: оказывается, Киреевский «любовался» вовсе не допетровской жизнью, а идеализировал конкретно «доивановско-грозновские» времена. А что касается Хомякова, так тот вообще прошлым России не «любовался».
Вот так и Пушкина с Загоскиным нужно развести, чтобы свести у «единого общерусского сердца». Это не армейский развод и не сводный оркестр. Это потребность истины. А может, Загоскин и Пушкин — это две ипостаси «единого», как, скажем, абсолютная идея от ее раздвоения в «сущности» — к единству в «понятии»? А может, они — как Толстой и Гегель? Гегель, порицая тех, кто подходит к великим людям с нравственными требованиями, вспоминает поговорку, из которой ясно, что для камердинера не существует героя не потому, что герой не герой, а потому, что камердинер — камердинер. Толстой же, «как обычно», полагал как раз наоборот: для лакея не может быть великого человека, потому что у лакея свое понятие о величии. Правда, у Толстого, кажется, психический иммунитет не только к Шекспиру или Пушкину, но и «идиосинкразия» к Гегелю: он, занимаясь философией, считал Гегеля «пустым набором фраз». По-моему, их развела опять же «нравственность»: у Гегеля Толстой порицал нравственный индифферентизм, и учение этого немецкого философа об искусстве Лев земли русской характеризует как порочный эстетизм, оторванный от нравственности. «Авторитар» супротив «либерала». Исполним же завет: «Испытывайте духов, от Бога ли они» (1 Ин. 4.1).
И закончим нашу вводную главку книги о переоценке ценностей горстью разбросанных мыслей из Дневника Достоевского за 1877 год. Вот она:
«Все споры и разъединения наши произошли от ошибок и отклонений ума, а не сердца, и вот в этом-то определении и заключается все существенное наших разъединений... Ошибки сердца есть вещь страшно важная: это есть уже зараженный дух иногда даже во всей нации, несущий с собою весьма часто такую степень слепоты, которая не излечивается даже ни перед какими фактами, сколько бы они ни указывали на прямую дорогу; напротив, перерабатывающая эти факты на свой лад, ассимилирующая их с своим зараженным духом, причем происходит даже так, что скорее умрет вся нация, сознательно, то есть даже поняв слепоту свою, но не желая уже излечиваться...». «Чтоб судить о нравственной силе народа и о том, к чему он способен в будущем, надо брать в соображение не ту степень безобразия, до которого он временно и даже хотя бы и в большинстве своем может унизиться, а надо брать в соображение лишь ту высоту духа, на которую он может подняться, когда придет тому срок. Ибо безобразие есть несчастье временное, всегда почти зависящее от обстоятельств, предшествовавших и преходящих... Народ наш доказал еще с Петра Великого — уважение к чужим убеждениям, а мы и между собою не прощаем друг другу ни малейшего отклонения в убеждениях наших и чуть-чуть несогласных с нами считаем уже прямо за подлецов, забывая, что, кто так легко склонен терять уважение к другим, тот прежде всего не уважает себя. Ну нам ли учить народ вере в себя самого и в свои силы?.. Он национален и стоит на том изо всей силы, а мы — общечеловеческих убеждений, да и цель свою поставили в общечеловечности (по европейским шпаргалкам, желая в народе-то истребить «подлинно народное». — Е.В.), а стало быть, безмерно над ним возвысились. Ну вот в этом и весь раздор наш, весь и разрыв с народом...». «Настала строгая минута для России. России нужна правда. Медлить некогда...» — доносится голос К. Аксакова из века минувшего в душу современника. «Мы в Европе лишь стрюцкие», — сказал Достоевский, завещая единственный выход: «стать поскорее русскими и национальными». «Голос истины, — слышу И. Киреевского, — не слабеет, но усиливается своим созвучием со всем, что является истинным где бы то ни было. В конце концов и западники с уходом из жизни славянофилов потеряли противников, которые были ближе им многих своих. То, что одни принимали за воспоминание, другие называли пророчеством».
Май 1989
Гармиш-Партенкирхен, ФРГ