Главная /
Публикации / Н.П. Веселова. «Калина горькая: книга о жизни и творчестве Василия Шукшина»
Глава третья. Однажды двадцать лет спустя
Есть в Москве на Комсомольском проспекте квартира, в которой часто бывал Шукшин. Жили в ней Ренита и Юрий Григорьевы, режиссёры, супруги.
Они коренные москвичи, учились на историческом факультете МГУ, потом поступили в мастерскую к Сергею Герасимову.
Там, во ВГИКе, и сошлись с Шукшиным.
Чтобы представить их себе в то время, вспомните эпизод из фильма «Живёт такой парень»: Пашка Колокольников везёт в кабине симпатичную попутчицу, которая учит его жить культурно. Где-то на Чуйском тракте её встречает муж и выражает недовольство её доверчивостью.
Это и были Ренита и Юрий Григорьевы. Василий Макарович осенью 1963 года позвал их с собой на Алтай. Хотел, чтобы во время работы над первым фильмом был рядом кто-то из близких. А потом предложил этот эпизод.
Текст рождался в импровизации, рассказывали они мне.
— Поищите сами, — сказал Василий Макарович и отошёл.
Ренита Андреевна вышла из кабины. Юрий Валентинович, чтобы заставить себя рассердиться на безвинного Леонида Куравлева, вспомнил недавнюю заграничную поездку, толкотню и нервотрепку, надоевшие чемоданы.
— А где чемодан? — бросил он угрюмо.
— Какой? — опешила Ренита Андреевна.
— Большой, жёлтый, с которым мы в Чехословакию ездили!
Такими словами супружеская чета сразу отделяла себя от деревенского простачка Пашки, с которым молодой женщине и ездить-то небезопасно.
— Брось, он хороший парень! — ответила на это Ренита.
— Все мы хорошие! — проворчал Юрий Валентинович. — У него что, на лбу написано, что он хороший?
— Между прочим, это тот самый народ, о котором мы так много говорим!
— Прекрасно! — подошёл Василий Макарович, издалека наблюдавший сцену. Отвёл в сторону Куравлева, что-то долго говорил ему и рубил воздух рукой, сжатой в кулак.
Повторили всё перед камерой. Куравлев, слушавший препирательства супругов, так вошёл в роль, что вдруг озлился:
— Ну-ка, плати за то, что я вёз твою жену. Быстро!
— Ты что, не заплатила ему?
Через двадцать лет этот эпизод режиссёры Григорьевы включили в свой документальный фильм «На родине Шукшина».
Но до этого они сняли в Сростках художественный фильм «Праздники детства» по рассказам Василия Макаровича.
О том, как создавались эти картины, речь впереди. А пока обратимся к давним событиям, о которых супруги подробно вспоминали по моей просьбе.
В марте 1963 года в поездку по Сибири отправилась группа молодых кинематографистов. Среди них были Василий Макарович Шукшин и супруги Григорьевы. Выступали во многих городах — в Иркутске, Кемерово, Барнауле, в сельских клубах.
«Юность шагает по планете» — гласила афиша. В программе — лекция о классике советского кинематографа, показ короткометражных фильмов и встреча с их авторами.
Фильмы эти были дипломными работами бывших вгиковцев. Шукшин представлял «Из Лебяжьего сообщают», Григорьевы — «Венский лес».
На обратном пути побывали в Сростках, Григорьевы — впервые. Впечатлений было премного, все собирались их записать.
Но выполнила это лишь Ренита Андреевна.
Через двадцать лет она отыскала свои воспоминания. Машинописные листы хранили карандашные пометки, сделанные рукой Шукшина. Ему понравился текст.
Я держала в руках эти страницы и поражалась тому, что в каждом слове, жесте узнавался Шукшин, каким он стал известен всем.
Ренита Андреевна, доверившая мне эти свидетельства их юности, радовалась, когда я легко угадывала прототипов. Да и как было не признать Василия Макаровича в Алексее Николаеве, человеке «с пронзительными острыми глазами на скуластом лице»! А за именем Тани скрывалась сама Ренита Григорьева.
— Девку-то на поглядку возят! — хохотнул кто-то в зале, когда вгиковцы стали устраиваться на сцене.
Было это в одном из посёлков на Ленских золотых приисках. Добирались до него долго. На станции прибывшим сообщили:
— За вами лошадь из кинопроката пришла!
Погрузили в сани коробки с фильмами, доехали до гостиницы, устроились.
Пришёл администратор, которого сразу окрестили Хмырём. Он отказался пить со всеми чай, а молча тянул из стакана воду. На груди его красовался значок лауреата Ленинской премии. Когда его спросили, откуда это и за что, Хмырь, не смутившись, ответил:
— Сам сделал!
— Зачем? — воскликнул Василий Макарович.
— Уважения больше.
Этот Хмырь и проводил в клуб. А по дороге предупредил:
— Публика у нас особая, к беседам не привыкшая. Может, и не придёт никто. Здесь народу что надо? На лилипутов и дрессированных обезьян он валом повалит. Тайга! А на вас — не уверен.
В зале было человек сто. Гости уселись спиной к экрану по самому краешку сцены. Прямо на них смотрели глаза проекционной будки. У Рениты Андреевны было такое ощущение, словно их сейчас будут просвечивать, как на рентгене. И что он высветит? Что есть у них за душой, понятное и нужное этим людям?
— Мы хотим предупредить, — отважился начать кто-то, кого не угадала я в тексте за вымышленным именем, — мы вовсе не лилипуты, и нет у нас дрессированных обезьян.
— О, даёт! — восхитились в зале, приняв выступающего за конферансье.
— Мы будем разговаривать с вами и показывать свои первые фильмы.
— Давай, давай!
— Первым выступит Алексей Николаев. Он ваш земляк, заканчивает учёбу на режиссёрском факультете ВГИКа. Свою работу он посвящает людям села.
Кто-то кивал в такт словам, кто-то шептался на заднем ряду.
На экране разворачивались события в Лебяжьем.
В зале упал пьяный.
— Больно афиша у нас неудачная, — успокаивал гостей киномеханик. — На лекцию разве так надо зазывать?
Он посматривал за аппаратурой и радовался возможности поговорить с новыми людьми.
— Вы бы хоть почаще приезжали, что ли. А то заладили этих фокусников — ну прямо слова сказать не с кем!
В кинобудку заглянул Хмырь. Шли отрывки из «Ивана Грозного».
— Эту часть докрутим, и всё! — скомандовал он.
— Как?
— Слишком много говорили! А нам ещё второй сеанс провернуть нужно. И так на полчаса опоздали!
Но показ фильмов не остановили.
Наверное, и это выступление всплывало в памяти Василия Макаровича, когда в 1966 году в статье «Вопросы самому себе» он размышлял о сельской культуре и выступал против производителей «культурного суррогата», против навязанной городом «сельской культуры» в виде коврика с лебедями, лилипутов на сцене и т. п.
«Сколько усилий надо приложить, чтобы хороший, серьёзный фильм пришёл в деревню и нашёл там своего зрителя, — говорил он. — Духовная потребность в деревне никогда не была меньше, ниже, чем в городе... Там меньше знают, меньше видели — да. Меньше всего объяснялась там истинная ценность искусства, литературы — да. Но это значит только, что это всё надо делать — объяснять, рассказывать, учить».
Но тогда, в 1963-м, видя полупустые залы и равнодушные лица случайных зрителей, он не раз отчаивался:
— Наше искусство никому здесь не нужно!
И порывался прервать поездку.
— И уезжайте, все уезжайте! — вспылила однажды Ренита Андреевна. — Я дальше одна поеду!
Кто-то опрометчиво упомянул о народе, которому объявлено про выступление.
— Ишь, как бойко мы разговаривать научились! — взорвался Василий Макарович, «спрятанный» в записях Григорьевой под именем Алексея Николаева. И голос его с характерным надломом явственно зазвучал в моих ушах. — Ах вы, милые мои! Просветители! В народ приехали, просвещать!
Полетел в сторону чайник, кто-то кого-то схватил за грудки...
— Вы поймите, — вздыхал Василий Макарович потом, успокоившись, — не охота мне, чтобы всё это уходило! Я, как детство вспомню, так запах сена и — бабы в белых платках... Честнее люди в деревне, чище. Другая порода!
«А нет ли тут желания оставить (остановить) деревенскую жизнь в старых патриархальных формах?» — задавал он через три года после этого «вопросы самому себе».
И отвечал:
«Некая патриархальность, когда она предполагает свежесть духовную и физическую, должна сохраняться в деревне». Патриархальность в смысле веками нажитых обычаев, обрядов, уважения законов старины.
Всегда Шукшину больно было, если деревенскими людьми под влиянием города брались на веру «какие-то такие ценности, которые не есть ценности». В Москве он насмотрелся на такое, устал. И его неудержимо тянуло домой, на родину. Почему — он объяснял потом:
«...всю жизнь мою несу родину в душе, люблю её, жив ею, она придаёт мне силы, когда случается трудно и горько... И какая-то огромная мощь чудится мне там, на родине, какая-то животворная сила, которой надо коснуться, чтобы обрести утраченный напор в крови... и не зря верится, что родной воздух, родная речь, песня, знакомая с детства, ласковое слово матери врачуют душу».
— Пойду матери телеграмму дам, — решительно сказал Василий Макарович тогда, после ссоры. — Осталось мероприятие последнее. И всё!
Он выплюнул окурок и быстро пошёл прочь.
Но на пути к дому предстояло ещё побывать на плотине Братской ГЭС. Узнали, что неподалёку находится башня протопопа Аввакума, в которую он был заточён в 1643 году.
— Памятник старины. Охраняется государством, — прочитали на табличке.
— А за что протопопа сослали?
— За несогласие с царём, за что ещё!
Василий Макарович зашёл тогда в башню один. Его долго не было. А потом он высунулся из окошка.
— Стой так, не шевелись! — воскликнул Юрий Григорьев. И сфотографировал Шукшина.
Вечером мужчины снова пришли к башне. Там обещалась их ждать Ренита Андреевна. Но её всё не было. Во мраке тревожно высилось древнее таинственное сооружение.
И вдруг внутри него кто-то кашлянул.
...Тускло горела в башне свеча. На полу угадывалась солома. В углу, на тулупе овчиной вверх, сидела Таня.
— Тихо, залезайте по одному! — скомандовала она и задула огонь.
— Будем вызывать дух Аввакума! — подколол Эдик.
— Помолчи. Лучше послушай, как шумит Ангара.
— Это плотина!
— Всё равно...
Долго молчали в темноте, глядя на звезду в оконном проёме. Потом зажгли свечу.
— Неужели здесь действительно сидел Аввакум?
— Вот эти брёвна точно старые, — раздался голос Алексея. — Смотрите, крошатся даже под ногтем. — Он поднялся и обошёл башню изнутри. — А вот уже новые бревна... подправляли! Все-таки триста лет прошло.
— Знаешь, — сказала Таня, — его из Москвы через всю Сибирь везли. И он в дороге казакам кашу варил. И кормил их, конвоиров своих! А потом, — она понизила голос, — потом писал: «А они, бедные, едят да дрожат, а иные плачут, глядя на меня, жалеют по мне».
— Плачут и истязают, ты понял, старик, а?!
— Давай ещё, — шёпотом сказал Алексей. Лицо его было мягким и растерянным.
— «Потом привезли меня в Братский острог и в сруб кинули, — продолжала наизусть Таня. — Соломки дали, и сидел до Филиппова поста в студёной башне. Что собачка в соломке лежу: коли накормят, коли нет. Всё на брюхе лежал, спина гнила».
Пламя свечи дрогнуло от чьего-то вздоха...
— Ренита Андреевна, — прошептала я, дойдя до этих строк, — а может...
— Разин? — поняла она меня. — Наверно, и отсюда тоже... А тогда у нас получился любопытный разговор с американцами. Мы с ними днём на плотине познакомились. А вечером, когда из башни вышли, глядим, они у костра сидят, с кем-то из местных беседуют. Мы и присоединились...
— У нас телевизоры, холодильники, — с сильным акцентом говорил худой американец, — но человек не стал счастливее, скорее, наоборот. Он всё больше и больше дробится, прячется в города, оглушает себя наркотиками. Видимо, человеку нужен не только материальный комфорт. Техника и скорость всё больше заменяют у нас эмоции и чувства.
— Вы это связываете с цивилизацией? То есть она не благо, а зло, в конечном итоге? Она разобщает людей?
— Они словно сейчас говорят! — не удержалась я от наивного замечания.
— Сегодня всё гораздо серьезней, — ответила Ренита Андреевна и задумалась. — История уже подвела нас к необходимости коллективизма общечеловеческого. Люди должны пойти навстречу друг другу, заменить слово Я на МЫ, иначе не сохранить самое главное — жизнь на земле. Это теперь не просто вопрос искусства, морали или этики — это вопрос политики, вопрос общественный. Мы вот так думаем. А на Западе вырабатываются целые системы — как уберечь себя от переживания, как научиться не сострадать. Представляешь?
А с американцами мы тогда чуть не повздорили, когда завели речь об особенностях нашего народа. Один — такой, серьёзный, с брюшком и в очках, сказал по-английски другому, что в Нью-Йорке вышла книга Аввакума «Житие». В предисловии к ней сказано: «Трагедия русского национального характера заключается в неумении идти на компромисс». Он сказал это с таким пренебрежением и таким превосходством над нами!
Я, конечно, перевела своим. Ох, Василий и взвился тогда!.. Едва сдержали. За этим «неумением идти на компромисс» ведь всё: и гордость за землю свою, и готовность голову сложить за неё и за идеи наши. Сколько таких бескомпромиссных полегло в войну! При Василии лучше было эту тему не трогать.
Знаешь, мы ведь хотели его снимать в своём дипломном «Венском лесе». Там всё происходит на фестивале молодёжи и студентов. Заняты были ребята из тридцати стран: кубинцы, болгары, японцы, немцы... И Вася должен был задавать вопросы немцу по поводу минувшей войны. Он даже на листочке записал их — так всерьёз всё обдумывал. Где-то у меня листок этот хранится...
Да, так что он бы поговорил! У костра тогда вспомнили, не могли не вспомнить про японца из нашего фильма. Он пострадал от бомбардировки Хиросимы, всё лицо у него в шрамах. ...Посмотри там дальше по тексту!
— Я знаю, была Хиросима, — сдержанно ответил худой американец. — Это моя вина. Это вина Америки. Поэтому я сегодня здесь — чтобы лучше понять вашу страну. Я не хочу больше быть убийцей! Нет разницы, на кого я брошу бомбу — на русских или на американских детей. И в том, и в другом случае я убийца, и я убиваю прежде всего самого себя...
В небе над Ангарой горели звезды. И было на душе почему-то тревожно.
Пожилой человек в ватнике, до этого молчавший, прикурил от головёшки и сказал тихо:
— Смотрю вот на него... Когда-то вместе против немца воевали. Неужели теперь с ним придётся?
— Нет, я в него стрелять не буду, — твёрдо сказал Эдик.
— Будешь, приказ дадут, и будешь...
В темноте послышался грохот. Подъехал фургон. Хлопнула дверка.
— Семёнкин! — раздался голос. — Ты куда болты подевал?
Мужчина в ватнике поднялся от костра.
— Тише ты, здесь американцы.
— Какие ещё американцы?! Ты мне болты давай!
Семёнкин улыбнулся виновато, и его увезли.
Василий Макарович подобрел тогда лицом — что-то в этом оклике, в Семёнкине было родное, понятное...
Через сутки он и Григорьевы были в Сростках.
— Ишь, помощнички... Хватит, хватит, — бегала от одного к другому Мария Сергеевна. Мужчины, стосковавшиеся по настоящему делу, жадно кололи дрова. Ренита помогала в кухне. — Такие дорогие гостенёчки приехали, а я вас работать заставляю!
— Глаза у неё были широко поставленные, как у рыси. Не забудешь такие, — вглядывалась Ренита Андреевна в прошлое. — А по стенам в доме фотографии, фотографии. На одной бородатый казак в папахе и рядом с ним жена его. Это дед с бабкой. С этого снимка потом портреты их нарисовали... Они теперь в музее в Сростках. И Васины фотографии в музее, те же самые, из тех лет... Жутко стало, когда под стеклом их увидела...
В избе у Марии Сергеевны в тот первый вечер допоздна пели.
— В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла-а,
Своему родному сы-ыну-у передачку принесла-а.
Своему родному сы-ыну-у передачку принесла-а...
— Давай, мать, давай! — подзадоривал её Алексей. Он сидел прямо под своей фотографией, сжимая гранёный стакан.
Таня взяла посуду из его рук, он не заметил. Ворот рубахи был распахнут, слипшиеся волосы упали на лоб, глаза чуть прищурены. Во всей его позе впервые за всё время поездки чувствовалось полное освобождение.
— Повернулась мать-стару-ушка, от ворот тюрьмы пош-ла-а, — забыв обо всём, пел Алексей и глядел на мать. Та тоже ничего вокруг не видела, и слёзы закипали у неё в горле. — И никто про то не зна-ает, на душе что понесла-а...
Ренита Андреевна, напевавшая строки, которые я читала рядом с ней, замолчала и сказала:
— Юра тогда умудрился их сфотографировать. Вот так, в песне, друг против друга. Он вообще много тогда снимал. А проявлять да печатать некогда было. Мы совсем забыли ведь про эту плёнку... И вот как-то взялся он разбирать свои залежи, проявил, а там — Сростки!! Васи давно не было, Марию Сергеевну только похоронили... А они тут, на плёнке! Что мы тогда пережили, не передать. И Братская ГЭС, и башня Аввакума, когда Вася из неё выглянул... А самое страшное — как прощался он тогда с матерью. Обнялись, оторваться не могут. И не поймёшь на фотографии, то ли встреча это, то ли расставание... Вон ведь как он потом написал: «Я — сын, я — брат, я — отец... Сердце мясом приросло к жизни. Тяжко, больно — уходить». Очень любил он мать...
— Мама, — вдруг совсем по-детски крикнул Алексей, увидев вошедшую мать, — мама, ну иди сюда, ну сядь, чего ты все бегаешь? Да брось ты эти пельмени, сядь, давай споём!
И он затянул:
— Отец мой был природный па-ахарь, а я рабо-отник был при нём...
Мать подошла, провела рукой по волосам:
— Хватит тебе пить-то, сынок!
От этой неожиданной ласки он вдруг сделался как маленький.
— Милая моя, — сказал, целуя руку матери, — милая ты моя!
Мать застеснялась, спрятала руки.
— Ну что ты, что ты!
— Заработаю, мать, много денег, — говорил Алексей, — куплю тебе лучший дом. Пойдём с тобой по улицам, какой дом захочешь — такой и куплю. Каменный! А то я знаю их — враз петуха подпустят! — глаза его недобро сверкнули...
— И купил?
— Купил. На гонорар за «Любавиных», в 1965 году. Тот самый, в котором теперь в Сростках музей, — ответила Ренита Андреевна.
— А это у кого вы в гостях?
— Где? — она просмотрела несколько страниц рукописи. — Это у Генки Козлова, у Васиного двоюродного брата. Помнишь, в его сценарии «Вот моя деревня» написано: «Вот тётки мои: Анна Сергеевна. Вдова. Вырастила пятерых детей». Это и есть Генкина мать, тётя Нюша...
— Я летом рано выйду на Катунь, — говорил мечтательно Генка. — Удочку так беру. Мне её, рыбы, не надо. Я утром Катунь люблю, когда солнце только встаёт, а рыба, вся она стоит в воде.
— Я б этих баб, всех-всех! — твердил своё дядя Вася, прищурившись и сжав кулаки. — В такой вот спичечный коробок атомную бомбу, да как рванул бы, чтобы сразу всех, до одной, чтоб все они...
Тётя Нюша, подперев рукой щеку, бормотала:
— Вот так по писанию и идёт. Анчихрист по земле ходит, так и было записано, что, мол, вырвется анчихрист и пойдёт по земле, и много зла через то приключится.
Бледная девушка, жена Геннадия, сидела молча, на худом лице её горели огромные глаза.
— Взошёл я на гору круту-ую... — страшно кричал Алексей.
— Почему, почему боятся крестьянину землю дать? — перекрикивал его Генка, сверкая глазами. — Ну, какой прок от приусадебного участка? Да от одной коровы? Вот если б я ещё телка держать мог да сено косить для корма, я бы сам с мясом был и на рынок его подешевле бы продал. А сейчас люди хозяйства не чувствуют, разбредаются, кто куда!
— Будя, ладно, расходился, — пыталась утихомирить Генку тётя Нюша.
— Няня Нюра, не трожь ты его... Смотри, — говорил Алексей Тане, любуясь Генкой. — Смотри, сколько нерастраченной силы в глазах, а? Видали вы такие глаза у городского парня? Емелька, Емелька Пугач!
...А немного спустя Генка заколачивал ставни дома досками — аккуратно, крест-накрест.
— Ну что, двигаем?
— О-ой, не знаю, будет ли там лучше, нет ли, — запричитала тётя Нюша.
Валя спрыгнула с машины, сказала коротко:
— Ладно, мама, перестаньте, решили, всё теперь.
Тётя Нюша, словно осуждая кого-то, проговорила:
— Нет тебе покою, человеку, нет. И гонит его, и гонит, как дьявол внутрь залез, и гонит, и гонит...
— Это они пытались счастья искать на стороне, да опять в Сростки вернулись, — пояснила Ренита Андреевна. — Про брата Вася часто думал. «Я позавидовал, — записал он потом, — Генке Козлову. Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждёт детей — я не знаю, что ещё нужно для счастья, но меня грызёт какой-то другой червь».
Генка всё вокруг нас был на съёмках. Скрипочки, говорит, вы мои... А голос — что Васин! Помогал, чем мог. Теперь вот на инвалидности с желудком, и мается, что без дела. Так что про счастье Вася, пожалуй, не угадал.
— А ребятишки у них есть?
— Двое, взрослые уж теперь. Наташа как-то, дочка их, рассказывала. Я, говорит, сама не помню, только от мамы знаю. Как пригласили дядю Васю выступить в клубе. И вот мы идём по улице, а он всё переживает — куда руки деть, не знает. В карманы попробовал — неудобно. Тогда взял, говорит, меня за руку, и так и пошли дальше.
Он, когда приезжал в Сростки, хоть и нечасто такое получалось, обязательно ребятишек набирал и на Пикет с ними поднимался. Кто на Пикете не был — тот в Сростках не был!
Нас Василий в 1963-м сразу на гору повёл. Поднялись, отдышались. Он дождался, а потом и говорит торжественно: смотрите! Отсюда вся Россия видна!.. А и впрямь — такая красота, такие дали... Сердце стонет! Ну, да ты бывала, чего я объясняю...
— А вот тут у вас про мальчишечку какого-то написано: школьник Ваня, жилец Марии Сергеевны. Правда был такой?
— Правда. Она нас познакомила тогда. Нарезает сало и говорит: «В деревне ихней четыре класса, а он шибко способный, я и пустила к себе. Одна ведь в избе. Пусть учится, дело хорошее, а он парень смирный, уважительный».
— И не знает никто, в кого он вырос теперь?
— Не знает никто. Спрашивала я... Вот что и удивительно: как она чувствовала это в детях, в своих ли, в чужих, когда они к учебе тянулись? Что могла, всё делала для них.
Мы в бане тогда с ней долго мылись — не торопились, наговорились вволю. Она мне про Васю про маленького всё и рассказывала. Наподдаёт пару — и говорит, говорит...
— Василий у меня характерный был. Бывало, что не так, убежит на острова, день, два, а то и три пропадает. Я избегаюсь вся, света белого не взвижу, а найду, ремнём-то в сердцах хлобысну, он сожмётся весь, как волчонок... Да, так вот, после войны уж я и решилась. Вася отслужил, из армии пришёл, начал работать. До работы он всегда жадный был, хорошо зарабатывать стал, уважали его. А я вижу — тоскует. Тогда и решила: нищая останусь, а детей в люди выведу. Продала дом, деньги собрала и говорю ему — езжай, говорю, в большой город, учись, выбивайся в люди. «Что ты, говорит, мама!» А у самого глаза заблестели...
— Зато потом он ей и поклонился в ноги. Так и написал: «Много сил, собственно, всю жизнь отдала детям. Теперь думает, что сын её вышел в люди, большой человек в городе. Пусть так думает. Я у неё учился писать рассказы».
— А вот здесь о ком говорит Мария Сергеевна? «Потом был один, хороший. Наталья сразу к нему приластилась, а Алексей всё волчонком смотрел, никак не хотел, значит, чтобы я опять замуж пошла».
— Про Павла Куксина это. За него она и вышла незадолго до войны.
— Так вот, значит, почему она мне письма подписывала то Шукшина, то Куксина!
— А что потом? — спросила Таня.
— А что потом? Убили его под Москвой. Так и осталась я одна.
— Сколько лет вам было?
— Тридцать два. Похоронку получила когда — упала, три дня лежала. Думала, не встану. Потом встала — детей растить нужно...
— Она всё говорила, что проклятье у них на женском роду, — помолчав, добавила Ренита Андреевна. — И у Натальи вот, у дочери её, тоже жизни не получилось. В тридцать лет овдовела, с двумя ребятишками на руках осталась. И мирное время, а не судьба, видно. Это про него, про Сашу Зиновьева, Вася в «Хахале» написал. Как лежал он да радовался, что в больницу попал. Давно голова болела, да всё ни к чему. Потом вёз его Василий по первому льду через реку... Жутко читать про это...
Есть у меня его письмо к Наталье, от того, 61-го года. Страшные и великие слова в нём! Я его часто перечитываю. Особенно когда трудно. Погоди, я найду сейчас.
Ренита Андреевна принесла из другой комнаты протёршийся на сгибе машинописный листок.
— Вот послушай. Я всё не буду, отрывки только.
«Натали-Наташенька!.. Как глубоко содрогнулось моё сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть — это дело всех нас. То ли жизнь глупа, то ли мы ещё не совсем поняли её истинного смысла, — горько...
...Таленька, я не верю ни во что — и верю во всё. Верю в народ. Посмотри на нашу маму, посмотри на тётю Нюру Козлову — это народ с большой буквы. Всё остальное — мишура. Суета сует...
...Скоро у меня будут деньги (тьфу три раза) — я думаю, что заживём мы в одном смысле хорошо. А в другом — а в другом всё на твоём сердце. Сумеет вынести — вынесет, не сумеет — крах...»
— Наталья вынесла. Теперь уж внучку нянчит, Алёнку. Преподаёт математику в техникуме. Вот такая жизнь...
А мы про неё да про Васю про маленьких кино сняли! Даже самим иногда странно.