Главная /
Публикации / Н.П. Веселова. «Калина горькая: книга о жизни и творчестве Василия Шукшина»
Глава первая. Условия игры
В тот май утопал Белозерск в черемухе. И теперь так случается каждую весну, хоть никогда больше не пройдёт по его улицам Шукшин. Но тогда казалось — всё цветёт так яростно для него, благодаря ему, в помощь ему.
Вот летний номер моей родной газеты «Вологодский комсомолец» за 1973 год. На последней странице «шапкой» набрано: Василий Шукшин снимает под Белозерском фильм «Калина красная». Это было событием, и редакция предоставила мне под репортаж целую полосу.
Позже мы первыми опубликуем запись выступления Шукшина в Белозерске — того самого, со знаменитой фразой «Нам бы про душу не забыть...»
А в те летние дни я оказывалась всюду, где работала съёмочная группа. Помню толпу белозёров на берегу канала. Вечер. Висит над собором луна. В тишине шумят накалённые диги, стрекочет мотор камеры.
Шукшин-Прокудин только что бежал по закоулкам ночного города, прятался под берег и снова, попавшись на глаза милиционерам, удирал через огороды, парки, дворы. Теперь он измученно прислоняется спиной к стене сарая. Шаги погони затихли. Машинально включив транзистор, он вертит ручку и смотрит куда-то застывшим взором — то ли во тьму, то ли вглубь себя. Уличный фонарь высвечивает его колючие загнанные глаза. Помните: свет-тень, свет-тень на измученном лице Прокудина.
Возвращалась группа со съёмок поздно, даже бледная северная ночь уже съедала краски. И только деревянный Дом крестьянина светился белыми резными наличниками.
Хлопали дверцы автобуса, выгружалась аппаратура, и долго еще возносились над спящим городом бодрые голоса. А Шукшин, пожелав всем спокойной ночи, исчезал.
Вот записанные мной для «Вологодского комсомольца» в 1977 году воспоминания актёра Ивана Петровича Рыжова:
«Когда на съёмках «Калины красной» я узнал, что он и тут умудряется писать, — при том, что он ещё и актёр, и режиссёр, — я спросил, когда он успевает.
— А ночи-то белые. Все уснут, а я — на подоконник и пишу».
Видела сама, знаю, как вздрагивали пальцы Василия Макаровича от напряжения, в котором он жил тогда. Только на кофе и держался.
«Эта внутренняя собранность, сконцентрированность делали его внешне неприступным, — вспоминал Иван Рыжов. — Сам он не стремился к лишним контактам, потому и праздные люди не липли к нему».
Что правда, то правда. Внешне он был скромнее многих в съёмочной группе, и за режиссёра его принимали редко. Когда же кто-то был особо назойлив, мог Шукшин и оборвать. При этом не считался ни с рангом, ни с полом.
Оригинальное и честное свидетельство тому — сохранённая корреспондентом «Недели» Н. Лордкипанидзе объяснительная записка В. Шукшина в её адрес:
«Есть моменты в игре, которые касаются неких сокровенных сторон души. И вот я многих миллионов не боюсь, а трёх-четырёх, которые на меня смотрят, их я чувствую и прошу уйти. Особенно это касается мест, когда я выхожу на заведомую импровизацию. Возможна первая неудача, и оттого, что её подсмотрели, дальнейший поиск может быть затруднён. Когда же кусок обдуман, проигран в душе много раз, — я не боюсь никаких наблюдений, даже лишний раз краем глаза проверяю игру. Иногда же кусок надо импровизировать, как бог на душу положит, и важно не спугнуть эту импровизацию. Поэтому и желательно, чтоб меньше смотрели».
На мою командировку не выпало столь важных сцен. И всё же, когда я обрадовалась возможности пройти вместе с Шукшиным до съёмочной площадки, он сказал через десять шагов:
— Мне надо одному побыть... Не обижайтесь!
Как хочется всем нам заглянуть в таинственные глубины творчества, что-то там разглядеть!
Невозможно это. И не надо.
Теперь, взрослым умом, понимаю, что ничего никакими вопросами к такому человеку ни себе, ни людям не прояснишь.
Знаю: надо просто благодарить Бога, что пересеклась судьба твоя — случайно ли, закономерно ли — с его судьбою...
В 1977-м, слушая Ивана Петровича Рыжова, я вспомнила тот неловкий момент и светло позавидовала тем, кому посчастливилось не «подглядывать» Шукшина, а делать с ним одно дело.
«Помню такой случай, — говорил Рыжов. — Съёмки были недалеко от города, нас возили на автобусе, потом я приноровился ходить пешком. Однажды днём Шукшин подошёл и спросил:
— Можно я пойду с тобой?
— Можно, — удивился я.
Вечером он зашёл за мной и сказал:
— Ну, пошли.
И мы пошли.
Я хотел, чтобы он заговорил. А он молчал.
Когда мы пришли, он сказал:
— Ну, пришли.
На другой день жена его Лидия Николаевна Федосеева спросила, о чём таком мы разговаривали по дороге: у Василия Макаровича, мол, было прекрасное настроение, и он говорил: «Как хорошо ходить с Иваном».
Я так и ответил, что, когда мы пошли, он сказал: «Ну, пошли», а когда пришли, он сказал: «Ну, пришли».
У меня сложилось впечатление, что они очень схожи с Василием Ивановичем Беловым и что им очень хорошо было вместе. Один раз мне довелось видеть их парой, они сидели и молчали. Я долго ёрзал, испытывал неловкость, всё посматривал на них. Потом спросил:
— Чего молчите-то, мужики? Может, мешаю я, так скажите.
— Зачем мешаешь? Нет. Молчим вот, и хорошо».
Деревенька Садовая на горушке. Приветливые домики, яблони в цвету, а внизу — озеро, как блюдце.
Там довелось мне помолчать рядом с Шукшиным. Он ждал начала съёмок и сидел на крыльце баньки, то землю разглядывал, то свои узловатые пальцы. Иногда вздыхал или затягивал «Дубинушку». Потом резко обрывал вдруг и поднимался:
— Готовы? Попробуем!
Он включался в жизнь так мгновенно, так мощно, словно и не уходил в себя.
Но и в те минуты, когда Василий Макарович молчал, чувствовалось, что от него исходит сильнейшая энергия, которая захватывает и тебя, — и какой-то неслышимый диалог происходит меж вами...
Иногда это «говорящее молчание» длилось очень долго.
«Как-то навестил я Шукшина в больнице, — вспоминал И. Рыжов, — и попросил он меня рассказать какой-нибудь из ряда вон выходящий случай. Я вспомнил, как в детстве я заболел тифом, как мать, накрыв меня тулупом, шептала Господу:
— Прибери его!
А я — маленький и больной, но сообразил — шептал про себя:
— Не прибирай меня, Господи, не надо...
Что это: материнская жалость или жестокость? Мы не решили тогда.
Прошло много времени, и однажды ни с того, ни с сего Василий Макарович спросил:
— А ты у матери узнал, почему она тогда так говорила?
Прошло ещё много времени, я уже забыл об этом случае, как вдруг Шукшин, будто мы и не прекращали разговора, сказал:
— Я думаю, всё-таки жалость это...
Потом я понял его и предупреждал всех: не рассказывайте ему о своих бедах, не надо, он будет ходить и помнить, и переживать, будто это его несчастье».
«Очень нравилось мне работать с ним, — говорила актриса Мария Савельевна Скворцова (С ней, И. Рыжовым и художником картины «Калина красная» И. Новодерёжкиным мы общались в Вологде во время съёмок фильма по повести Василия Белова «Целуются зори»). — Я чувствовала внутри какой-то небывалым подъём, какое-то ликование, восхищение жизнью, что ли. Теперь я понимаю, что это шло от самого Шукшина, оттого, что он был рядом и уже фактом своего существования окрашивал всё вокруг в другой цвет.
При нём нельзя было хитрить, лениться, идти на сделки со своей совестью — всё становилось явным и постыдным, даже если он ничего не сказал, просто посмотрел. Рядом с ним люди очищались, сбрасывали с себя всё наносное, неискреннее. Потому и жизнь, наверное, представлялась прекрасной и первозданно чистой.
Василий Макарович, мне кажется, всегда тяготился тем, что ему приходилось быть в центре внимания, что многие вольно или невольно подчёркивали его положение. Мне запомнилось, как он отказывался, чтобы его первым со съёмок отвозили домой. В группе было много пожилых, измученных за день людей, он помнил о них, ощущал их усталость. Кто-нибудь посчитает, что это мелочь и что я стремлюсь приукрасить, как это нередко бывает в воспоминаниях. Для кого-то это действительно мелочь, несущественно, для кого-то это не закон жизни. А Шукшин в этом весь, и подобные вещи говорят мне о человеке во много раз больше, чем пространные рассуждения о доброте и чуткости.
Я сильно волновалась на съёмках, боялась расстроить Василия Макаровича, дать повод разочароваться в моей работе. И однажды от напряжения перепутала текст. А дни были трудные, Шукшин много нервничал. Да и снимали мы на очень дорогой, особо чувствительной плёнке. А я её испортила! Вот тогда — единственный раз — Василий Макарович не удержался и сказал, тихо так, с досадой:
— Ну, Марья Савельевича! Неужели вы не могли запомнить три слова?
Стыдно мне было. И когда на другой день я проходила мимо его комнаты, то вздрогнула, увидев в открытую дверь Шукшина. Он окликнул меня, вышел в коридор и неожиданно обнял и поцеловал.
— Марья Савельевна, простите, что я не сдержался вчера. Простите, пожалуйста.
Так всё внутри у меня и сжалось, и заныло. Какое-то материнское горячее чувство шевельнулось к этому человеку».
Удивительно, сколько противоречивых мнений бытовало о Шукшине! Любили говорить о его колючести, холодности, заносчивости, резкости... А не принимал ли он условия игры, которые ему предлагались?
Ясный и доверчивый был он среди добрых людей — не ждал ниоткуда подвоха. Сидел в деревнях со стариками на брёвнышках, и они разговаривали с ним на равных.
Память о таком Шукшине долго будет жить в человеческих сердцах. И мы постарались запечатлеть её по «горячим следам». Через шесть лет после его смерти приехали в Белозерский район Вологодчины на места съёмок с магнитофоном и простенькой плёночной камерой, которой владел Юрий Половников, кинолюбитель из-под Вологды.
— Опять «Красную калину» ставить будут! — разнеслось по округе.
Мы не спорили и не вдавались в объяснения, ведь наши попытки и впрямь были производными от «Калины...». Пусть же она продолжится! А назовём мы наш фильм «Воспоминания в октябре» — потому что стоял октябрь, и горела на Руси калина.
Из деревни Орлово привели нас местные жители на неприметное поле, перепаханное к зиме. Озеро рядом, над ним чайки кричат.
«Мне запомнилось, как мы выбирали место, где должен был умирать Егор Прокудин, — вспоминал Ипполит Новодерёжкин. — Казалось, всё, как надо: и природа величественная, и дали необъятные, можно показать перспективу, опрокинутое небо, как это обычно бывает. А Шукшин двигал желваками, хмурился и молчал. И когда уже почти всё решили, он вдруг взорвался:
— Да почему же именно так?! Почему он не может умереть по-человечески, вот здесь хотя бы, в пыли, не подчиняясь никаким законам?»
Так и умер Прокудин — на маленьком поле, которое вспахал, и над которым кружились чайки.
Когда его пашут теперь, вспоминают Шукшина.
И когда идут орловские доярки на ферму, нет-нет, да и подумают о Любе Байкаловой — ведь «работала» она на их ферме.
Забредут по лету в памятный березняк — где мечтал Прокудин о новой жизни, но никто не смеет обломить с «шукшинских» берёзок ни веточки...
По деревне Тимонино нас водили Ольга Матвеевна Кузнецова, Мария Григорьевна Андреева и Ольга Леонтьевна Батулина.
Помните светлый и радостный кадр в «Калине...» — когда приехал Егор к Любе, и встречает она его на остановке?
— Вот это автобусная ихняя, они строили, — показывали нам будку. — Это ихняя память осталась.
Вокруг Тимонинского сельского клуба, оказывается, соорудили для фильма веранду — получилась «Чайная», куда Люба приводит Егора для разговора. Помните, сидят они вдвоем — «как два волоска на лысине», по выражению Егора.
— Я ещё морсу им налажала, сколько клюквы-то издержала!
Смеялись женщины, и в их воспоминаниях было столько детской радости! В кои веки в их размеренную жизнь ворвалось эхо большого мира — и они оказались нужны и помогали делать кино.
— Обедали там, за клубом, под яблоням. Василей-то Макарович дал мне порцию, я тут вместе с имя пообедала. Потом он обратно ко мне в дом зашёл. Увидел у меня такую карточку — три сестры, Вера, Надя и Любовь. Они у меня эту карточку забрали, и потом была она в кино... Они тут у меня и жили. И дом мой сфотографировали. Даже вишни цвели в тот момент, дак дом что молоком обдёрнут был!
— А что, Ольга, я кино смотрела два раза, разве дом твой был?
— Нет уж, мой дом был, мой дом был!
— А как они в байне-то мылись, да нагой-то побежал! Ха-ха-ха!
— Ага, с веником.
— А сколько народу было, когда «Калину красную» объявили! Полнёхонек клуб был!
Быть может, только «Калина...»? Нет, не только по ней знают Шукшина в белозерских деревнях.
— Я дак помню его в кино «У озера», потом «Чулочки-лавочки»... Ой, «Печки-лавочки»! Как она из чулок деньги-ти вынимала, евонная жена... «Два Федора». А вчера вот — шёл Бондарчук, и Шукшин вышел.
— «Они сражались за Родину»!
— Да! А ещё, кажись, по книжке ли, что ли, говорили, что он будет эту, «Разина»-то ставить. А вот у него смерть-то и подошла. Жалко его!
— Жалко. Он такой простой был. Вот придёт ко мне и сидит, сидит, сидит...
— В сапогах ходил.
— Ага. Какой-то он... Вот не видал никого, а разговаривает, как век свой здесь жил.
— Хорошим людям долгой жизни нету...
«Но почему так?!» — хотелось воскликнуть. А на память приходили его же, Шукшина, слова:
«...жалеют... мало прожил. Ровно — с песню. Будь она, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей».
Зато сколько боли добавляет в неё каждая новая нота воспоминаний!
В деревне Садовой приветил нас старик Василий Фёдорович Голубев.
— Для нас дак очень хороший был он начальник! — на свой лад переделал Василий Фёдорович слово «режиссёр». — Ничего никого не оскорбляли, честно всё, в деревне ни один не обидится. Всё лето здесь они проживали. Тут было — ой, потеха! Я-то кажный день на пастбище находился, животноводом был. Они пораз меня вечером спросили: сколь рано скот пойдёт? Я говорю: вот во столько. Давай договоримся, начальник-то бает, нам интересно ваш скот послушать, как скот мырчит. Собрались оне, значит, а в этот день, как на грех подошло, ничего не получилось!
— Не мычали?
— Не мырчали! — горестно сожалел дед, точно только вчера случилась такая незадача.
— Потом специально автобус приезжал за народом, — словоохотливо добавил он. — Все старые и малые ездили. Ну, председатель, значит, команду, что дать автобус, «Красную калину» посмотреть чтобы.
— Понравилось?
— А хорошо, дак хорошо, как скажешь — худо?!
Довольный дед улыбался нам, и одно ухо на его ушанке задиристо торчало.
«Существуют два понятия — правда жизни и правда искусства, — говорил для нашей газеты в 1977 году художник «Калины...» Ипполит Николаевич Новодерёжкин. — Существуют они давно, давно признаны и исповедуются. Шукшина от других художников — не только в кино, в любом творчестве — отличает особое отношение к этому тезису. «Правда — она одна!» — был убеждён Шукшин, и потому искусством для него была сама жизнь.
Когда что-то создаётся, в процессе творчества трудно определить, каким предстанет задуманное. Кажется, что все всё делают одинаково, разве что один чуть-чуть иначе. С этого «чуть-чуть» и начинается искусство.
За время работы в кино мне приходилось иметь дело с разными режиссёрами, большинство из них были уверены в себе, твёрдо знали, что и как надо делать, что где должно стоять и как выглядеть. Шукшин удивил меня своим «не знаю». Он действительно не знал, что и как будет, он мучился, искал и меня приглашал к этому. Ведь в творчестве ничего нельзя знать наперёд. Решение должно быть выношено, выстрадано. Как правда.
Состояние страдания, поиска правды, которую он должен донести, было для Шукшина постоянным и естественным. Видимо, это и было то «чуть-чуть», на которое отличаются результаты работы у разных людей. Каждый новый фильм становился событием не просто для Шукшина-художника, но одновременно и для Шукшина-человека, для него не существовало разграничения между жизнью и творчеством.
Вот пример. У нас был уже найден «домик Любы», когда мы вновь попали в деревушку Садовую, и там Шукшин замер вдруг в одном из двориков.
— Только тихо и ради бога ни к чему здесь не прикасайтесь. Здесь будут жить Байкаловы...
Я представляю, как захотелось бы иному автору что-то добавить, изменить, поленницу, например, в другое место перенести, забор перекрасить. Шукшин менял не в увиденном, не в жизни, а в себе, в сценарии».
Хозяйка «дома Байкаловых» в наш «любительский» приезд была жива. Звали её Феклиста Евгеньевна Молокова. То же крылечко у дома — на нём часто обедал Шукшин. Та же поленница дров, светлых, берёзовых. Впрочем, «те» дрова давно сгорели, подарив миру своё тепло. Так и жизни человеческие — миг, и нет их, но память, случается, длится и длится...
— А вот у меня что есть, — порылась в комоде хозяйка и протянула старое зеркальце. — Василей Макарович брелся перед им...
Мы схватились за реликвию — точно кусок стекла мог вернуть исчезнувший облик!
В невозвратности минувшего есть редкая сила. Она заставляет оживать голоса без плоти, и это реальней многих реальностей.
Особенно явно это в Садовой возле старого дома с берёзами. Замок на дверях, и травою поросло крыльцо. Но вслушайтесь...
«Восемнадцатый год одна... ни единого звука от сына...»
Это мать Егора Прокудина, Куделиха. Помните, как светло и доверчиво переходила она в фильме от окна к окну, провожая взглядом камеру и недоумевая, зачем понадобилась столичным людям.
А случилось, что заболела Вера Марецкая, и пришлось срочно искать замену актрисе. Исповедь деревенской женщины Офимьи Быстровой — одной из тех, с кем беседовал Шукшин в перерывах между съёмками, — вошла в фильм, многое в нём переменив.
— Выспросили её, вот и стали кино ставить, — убеждён был старик Голубев.
По замыслу Шукшина, говорил И. Новодерёжкин, «вся картина должна была равняться по этим кадрам, дотягиваться до их обнажённой и неприукрашенной правды. Некоторые считали, да и теперь считают, что Шукшин был прекрасным писателем, актёром, но никудышным режиссёром. Он, мол, ничего не понимал в кино. А он просто понимал кино иначе. Да и жизнь, впрочем, тоже.
О богатстве его художественного видения говорит задуманный, но не снятый для «Калины...» эпизод. Когда Егор приезжает с Любой к своей матери и прячется от неё и от самого себя за тёмными стёклами очков, он высматривает на стене свою детскую фотографию с саночками. Не в силах больше находиться в доме, он рвётся на улицу, где огромные берёзы, солнце. А там... идёт снег, и навстречу Прокудину катит саночки он сам, маленький. И Егор разговаривает с собой прошлым... Это должно было стать кульминацией фильма. К сожалению, надо было сдавать картину, мы не могли ждать зимы».
Вскоре после премьеры не стало Офимьи Быстровой. Доживала она свой век одна, а силы топить печи не стало.
— Во всё оболокалася, сколь одежды и платей было, всё на себя, — доложил нам о её кончине Василий Голубев. — Там промежуток у стены был. Упала. Сошли к ей, а она за печкой мёртвая. В байне вымыли, справили всё. Похоронили.
Могилка Офимьи Быстровой за деревней Садовой, возле той церкви, где плакал Егор Прокудин.
Я бывала на том месте. Дул знобящий октябрьский ветер, свистел под сводами разрушенной колокольни. С церковных стен глядели уцелевшие лики святых.
Летели листья со старых тополей, оседали на холмики.
— Сынок у меня здесь, здравствуйте!
Я вздрогнула от голоса. Над соседней могилкой женщина в фуфайке крошила хлеб.
— Давно помер, сердешный. А я далеко, да и старая. Некому оградку поправить. И крестик упадёт, не ровен час...
Она огладила серые сопревшие колышки.
— У меня тут стихи написаны, — громко вдруг сказала она, поправляя фанерку на столбике. — Никто не верит, что я сочинила... А я и не сочиняла — они сами, когда горе случилось...
Я склонилась и прочла заплаканные дождём строчки.
— А вы помяните со мной, — женщина протянула яичко и съёжилась, перевязывая платок. — Холодно нынче, ровно и не октябрь.
— Да, — кивнула я.
7 октября, когда хоронили Шукшина, в Москве было под двадцать градусов тепла. Казалось, воздух оцепенел, сожжённый жалостью, и вся страна замерла, как от боли в сердце.
И здесь, в белозерских домах, тоже ахнули деды и всплакнули старухи:
— Хорошим людям долгой жизни нету!
Почему в несчастье мы становимся вдруг сильными? И влечёт нас куда-то, и растёт внутри что-то неосознанное, требующее выхода.
Говорят, что энергия души человеческой не исчезает бесследно, она переходит к тем, кто остаётся жить. И тогда мы берём в руки камеру и делаем свой любительский фильм.
И вот на экране люди, разделившие наши воспоминания в октябре. И долго на этой плёнке будет жить их память и бесконечная благодарность судьбе за то, что рядом с ними прошёл по жизни такой человек — Василий Макарович.
А потом опять наступит октябрь, и опять зардеет на Руси калина. И снова нас потянет в те места, где когда-то бывал Шукшин. Потому что сердце никогда не смирится с утратой. Так не устранима ничем горькая горечь калины.