Главная /
Публикации / Н.П. Веселова. «Калина горькая: книга о жизни и творчестве Василия Шукшина»
Глава вторая. Параллельные
Умер он на рассвете, и жуткую весть разнесли людям птицы и ветер...
У меня в тот миг распахнулась форточка.
Это после уже сопоставилось, и примета сошлась.
А тогда, утром 2 октября, я просто закрыла окно и посмотрела на улицу.
Из гостиницы видна была Белозерская земля. Звала она почему-то весь сентябрь, и откликнулась я на её зов, приехала.
Так же серо, бескрайне, как год назад, во время съёмок «Калины красной», покоилось озеро. Так же тихо, неуверенно вставал рассвет.
Через сутки я выроню телефонную трубку... и полдня буду трястись в грязном фургоне, на посылочных ящиках, в обнимку с бездомной собакой... потом торопить, торопить поезд до столицы... и всё воскресенье метаться по Подмосковью в поисках калины...
Нам бы знать в тот безжалостный миг, что зерно он, упавшее в почву, и что смерть его — это рожденье в наших душах шукшинских начал!..
Но тогда, ослеплённые горем, мы не зрели того пробужденья, и стонали сердца, и хотели мы рассудком уход воспринять...
А потом заплакали скрипки в Доме кино — и исчезло Время, и не нужным стало ловить его за руку. А Пространство, полное осиротевших людей, держало и держало меня, когда отказали ноги...
В обезумевшем потоке машин остановилось — посланное мне небом — единственное пустое такси.
И цепочка неприступной милиции вдруг разняла передо мной руки — чтобы пропустить на кладбище...
Вот почему, лишь только жёлтым вымажет леса, снова и снова звучит в душе неизбывная печаль об утрате.
И вспоминаются друзья, обретённые на съёмках, с которыми мы встретились вновь уже у могилы и делили потом горький стол.
И вспоминается колодезный сруб в деревушке Садовой, на котором сидел Василий Макарович в перерыве между съёмками и тревожно мял свои узловатые пальцы.
Многое вспоминается, чему до сих пор нет слов и названий, но что снова и снова толкает меня перечитывать Шукшина и что не даёт мне возможности молчать.
«Зря всё-таки воскликнули: «Не жалеть надо человека!..» Это тоже — от неловкой, весьма горделивой позы. Уважать — да. Только ведь уважение — это дело наживное, приходит с культурой. Жалость — это выше нас, мудрее наших библиотек... Мать — самое уважаемое, что ни есть в жизни, самое родное — вся состоит из жалости... Отчего народ поднимается весь в гневе, когда на пороге враг? Оттого, что всем жалко всех матерей, детей, родную землю. Жалко! Можете не соглашаться, только и я знаю — и про святой долг, и про честь, и достоинство, и т. п. Но ещё — в огромной мере — жалко» («Боря»).
Сегодня я особенно отчётливо понимаю, что пером Шукшина двигала огромная человеческая жалость ко всякому, кто — повинно или невинно — страдал из-за несовершенств нашей жизни, так долго не признаваемых. Это дело второе, сознавал ли он сам, сколь важный срез нашей действительности производит и как была близка к объективной его оценка действительности. Говоря его же словами, «не всегда надо понимать до конца то, о чём пишешь — так легче остаться непредвзятым».
Вот с этой-то непредвзятостью ему и удалось интуитивно оказаться выше многих коллег во взгляде на современность. И совсем не удивительно, что критики никак не могли найти верное определение тому, что нёс с собою этот писатель. Стало общим местом повторять вслед за Шукшиным его жгучий вопрос: что же с нами происходит?
Василий Макарович в тоске отчаяния не разводил беспомощно руками, а приникал душой к народу, который, по его утверждению, «всегда знает Правду». И не случайно в день похорон столькие ринулись к стенам Новодевичьего с ветками калины. «Откуда у писателя запас добрых сил? От людей же... И людям же отдаётся», — подытожил бы Шукшин.
Впрочем, многим удавалось довольно лихо трактовать впереди времени шедшую прозу Шукшина. Одни рассматривали его творчество в контексте научно-технической революции, которая стронула с места деревню и привела выходцев из неё в город. Каково им там, что они потеряли и обрели, равноценна ли эта замена — вот тот круг вопросов, которым всё, на их взгляд, и ограничивалось.
Другие видели в писателе создателя образов чудаков, или «чудиков», людей редких, а потому для нашей жизни не типичных. Разрабатывая этот пласт жизни, он никому на своей обочине не мешает — пусть почудит.
Третьи пытались найти синтез первого и второго и выдать населяемый Шукшиным мир за особую реальность, именуемую «шукшинская жизнь». Там, где творчество писателя не укладывалось в придуманную схему, пристраивали конструкцию-довесок либо просто игнорировали часть сочинений.
Попробуем разобраться в том, что писалось вслед за уходом Шукшина.
Но сначала — по поводу деревни и выходцев из неё. Трудно принять указанную выше трактовку, когда знаешь мнение по этому поводу самого Василия Макаровича.
«Важнее всего, наверное, тот конкретный человек, который нам на сегодняшний отрезок времени интересен. А городской он или сельский — нет этого вопроса. И никогда по-настоящему, наверное, в русском реалистическом искусстве не было такого... не отыскивали здесь знак вражды или признак недовольства друг другом».
Если Шукшин и вглядывался в деревню, то совсем с иной целью: найти у тамошних жителей ценности общечеловеческие, какие должны быть всюду, и в городе тоже. Он хорошо помнил образ жизни своих земляков и в откровенном своём «Признании в любви», напечатанном впервые ещё при жизни, во втором номере журнала «Смена за 1974 год, вспоминал:
«...нигде больше не видел такой ясной, простой, законченной целесообразности, как в жилище деда — крестьянина, таких естественных, правдивых, добрых, в сущности, отношений между людьми там. Я помню, что там говорили правильным, свободным, правдивым языком, сильным, точным, там жила шутка, песня по праздникам, там много, очень много работали... Собственно, вокруг работы и вращалась вся жизнь. Она начиналась рано утром и затихала поздно вечером, но она как-то не угнетала людей, не озлобляла — с ней засыпали, к ней просыпались. Никто не хвастался сделанным, не оскорбляли за промах, но — учили... Никак не могу внушить себе, что это всё — глупо, некультурно, а думаю, что отсюда, от такого устройства и самочувствия в мире, — очень близко к самым высоким понятиям о чести, достоинстве и прочим мерилам нравственного роста человека: неужели в том только и беда, что слов этих «честь», «достоинство» там не знали? Но там знали всё, чем жив и крепок человек и чем он — нищий: ложь есть ложь, корысть есть корысть, праздность и суесловие есть праздность и суесловие... Нет явления в жизни, нет такого качества в человеке, которое бы там не знали, или, положим, знали его так, а пришло время, и стало это качество человеческое на поверку, в результате научных открытий, вовсе не плохим, а хорошим, ценным. Ни в чём там не заблуждались, больше того, мало-мальски заметные недостатки в человеке, ещё в маленьком, губились на корню. Если в человечке обнаруживалась склонность к лени, то она никак не выгораживалась, не объяснялась никакими редкими способностями ребёнка — она была просто лень, потому высмеивалась, истреблялась. Зазнайство, хвастливость, завистливость — всё было на виду в людях, никак нельзя было спрятаться ни за слова, ни за фокусы. Я не стремлюсь здесь кого-то обмануть, или себя, например, обмануть — нарисовать зачем-то картину жизни идеальной, нет, она, конечно, была далеко не идеальная, но коренное русло жизни всегда оставалось — правда, справедливость. И даже очень и очень развитое чувство правды и справедливости, здесь нет сомнений. Только с этим чувством люди живут значительно. Этот кровный закон — соблюдение правды — вселяет в человека уверенность в ценности его пребывания здесь...»
Шукшин с детства впитал в себя этот образ жизни. И именно им поверял потом всё, что встречалось на его пути.
Впрочем, были и у него, у молодого, минуты сомнений. Давно когда-то, в юности флотской, он стыдился, что родом из деревни. «Но потом — и дальше, в жизни — заметил: чем открытее человек, чем меньше он чего-нибудь стыдится или боится, тем меньше желания вызывает у людей дотронуться в нём до того места, которое он бы хотел, чтоб не трогали...»
Почему же, откуда взялось это опасение — «чтоб не трогали»? Разве не естественное желание — поделиться с другими тем, что дорого тебе?.. Да, когда бы над этим дорогим не подсмеивались, не ухмылялись презрительно: эх, ты, деревня!
Да, был у горожан повод для высокомерия: сельская Россия со всем тем, что воспевал Василий Макарович, вырождалась. Точнее, её подводили к вырождению. И мог ли Шукшин не биться за то, что было ориентиром в жизни для многих поколений?
«У меня было время, — говорил он, — и была возможность видеть красивые здания, нарядные гостиные, воспитанных, очень культурных людей, которые непринуждённо, легко входят в эти гостиные, сидят, болтают, курят, пьют кофе... Я всегда смотрел и думал: «Ну, вот это, что ли, и есть та самая жизнь — так надо жить?» Но что-то противилось во мне этой красоте и непринуждённости: пожалуй, я чувствовал, что это не непринуждённость, а демонстрация непринуждённости...»
Вспомним хотя бы рассказы «Медик Володя», «Хмырь» или «Привет Сивому!». Разве они не свидетельство того, как ничтожен и мелочен человек, променявший своё естество на модные ужимки и прыжки? Герои этих рассказов убеждены, что истинная их суть не несёт в себе ни очарования, ни красоты, ни права на симпатии других.
Так и Шукшину в своё время думалось: в связи с тем, что «начитанность моя была относительная, и знания мои были относительные... должны мне отказывать в этом деле — в праве на искусство». Это позднее он запишет: «Есть правда — есть литература», и признает ремесло, то есть владение формой, делом второстепенным. Но героям-то его, с их стремлением быть «как все», ещё идти и идти до понимания своей человеческой ценности!
«Непонятные, дикие, странные причины побуждают людей скрывать правду», — недоумевал Шукшин и снова и снова до предела обнажал свою душу.
В неотступных мыслях о деревне, тоже не без недоумения, он обнаруживает нечто, отличавшее его от других писателей:
«Те, кому пришлось уехать (по самым разным причинам) с родины (понятно, что я имею в виду так называемую «малую родину»), — а таких много, — невольно несут в душе некую обездоленность, чувство вины и грусти. С годами грусть слабеет, но совсем не проходит. Может, отсюда проистекает наше неловкое заискивание перед земляками, когда мы приезжает к ним из больших «центров» в командировку или в отпуск. Не знаю, как другие, а я отчего-то смущаюсь и заискиваю. Я вижу какое-то лёгкое раздражение и недовольство моих земляков чем-то, может, тем, что я уехал, а теперь, видите ли, приехал. Когда мне приходится читать очерки или рассказы других писателей о том, как они побывали на родине, я с удивлением не нахожу у них вот этого мотива: что им пришлось слегка суетиться и заискивать. Или у них этого нету? Или они опускают это потом, вспоминая поездку?.. Не пойму. Я не могу опустить это...»
И я не могу. Держу в руках старый потёртый журнал — среди завлекательных зелёных видов Алтая затерялись обжигающие сердце слова. До чего же нелепая вёрстка! Точно тело, растерзанное на куски; точно силился кто-то утишить этот крик.
Однако его услышали! Потому что открытие писателя такой искренности для многих было сродни обретению себя. И пошли отклики на эту публикацию в «Смене».
«Дорогой Вы наш Василий Макарович Шукшин! Прочитала я статью Вашу... и решила... успокоить. Высказать слова благодарности, горячего расположения к Вам... Все Ваши повести и фильмы — это большой разговор о Родине в личном плане. Они заставляют посмотреть широко открытыми глазами на нашу Русь изначальную. Есть в нашей жизни люди, как говорится, соль земли, для которых правда — главное», — писала Г. Коржавина из Качканара.
«Я — тоже деревенский парень, — отзывался С. Быков из Челябинска. — Меня тоже не покидает чувство вины перед моими земляками, тем более что, будучи в отпусках, вижу, как не хватает в моём селе специалистов. Я же, имея два диплома, живу в городе, когда, может быть, был бы нужнее там».
Напомним, что происходило это в те годы, когда многие российские деревни объявили неперспективными, когда болеть за них в искусстве стало немодным. Потому послушные критики и не приняли фильм «Печки-лавочки» с его почти открытой публицистичностью. Пошли у них на поводу и некоторые земляки режиссёра, в письмах обвинявшие его в отрыве от жизни.
Статья «Признание в любви» («Слово о «малой родине») это попытка Василия Макаровича объяснить, что любит он свою отчизну любовью не слепой, не потребительской, а требовательной, какою она и должна быть. Но была исповедь напечатана и получила поддержку простых зрителей много позднее, когда уже завершились тяжёлые съёмки «Калины красной». А гневные письма земляков лежали в нагрудном кармане и жгли Шукшину душу в те дни, когда работа над фильмом только начиналась.
У слабого волей дело валилось бы из рук. Шукшин же только двигал желваками и хмурился. И ещё пальцы его выдавали — они вздрагивали и вздрагивали, и ничего не мог он с этим поделать...
Если есть земля благословенная — это Белозерская земля.
И минуты счастья сокровенные в памяти навек оставлю я. Белый май колышется над городом, и плывёт черёмуховый дух. Из окна узорчатой гостиницы я гляжу на мир. И режут слух за моей спиной в огромной комнате, где на каждой койке — телеса, редкостным событием взволнованных, ссорящихся женщин голоса:
— До чего же эти все киношники шумный и задёрганный народ! Чашки и подтяжки — всё разбросано, грязь кругом...
— У вас наоборот?
— Я, про между прочим, из провинции и совсем не мечу в эталон! А у них актёр лежит с ангиною, и вовсю орёт магнитофон! Я бы прибралась, умыла бедного и дала лекарства — не табак!
— Ох-хо-хо, шокировали женщину... Из Москвы, культура... как же так?!
А один из группы бегал горестно и визгливо прокричал затем:
— Я привык к работам панорамным, а Шукшин — художник малых тем! Я его, конечно, понимаю. А ему меня уж где понять?! Я себе картину поменяю... А ему себя не поменять!
Да, не поменять. Каким из детства вышел в жизнь — таким дошёл до нас... Может, мало довелось мне видеть, но я горше не встречала глаз. И светлей, пожалуй, не встречала.
Только лучше в прозе, всё с начала.
Телефонный звонок ко мне в редакцию «Вологодского комсомольца».
— Есть ли вокруг Белозерска...
Оказывается, когда-то там, на Белом озере, привиделись Шукшину плывущие разинские струги. А «Разин» всё откладывался и откладывался.
— Есть ли вокруг Белозерска красивые деревни?
— Господи, да там все места прекрасны, Василий Макарович! Я только что оттуда из командировки.
— И всё-таки, конкретно?
— Конкретно?.. Тогда Взвоз, Орлово...
— Ещё?
— А ещё, немного в другой стороне, Садовая, например. Она вся на горушке, а внизу, как в ладошке, небольшое озеро... Спасибо? Пожалуйста! Только за что?
Конечно, я тут не причём. И всё-таки радостно, что в кадрах «Калины красной» — та самая Орловская ферма, возле которой я сидела, поджидая свою первую газетную героиню, и на первом плане медленно бредут те самые коровы, которых мы вместе с ней доили когда-то...
В июне 1973года мы сидели с Шукшиным за одним столом в ресторанчике Белозерска, намереваясь совместить ужин с традиционным интервью о съёмках. Я достала блокнот и приготовилась писать.
— Я не знаю, Нина, что и говорить тебе, правда.
— А я сейчас соображу сама...
— Ну, сообрази, сообрази!
— О Толе, например, Заболоцком расскажите. Почему вы всё время с ним работаете?
— Ну, не всё время, допустим, всего вторую картину... Что о нём сказать? Интересно работает. Земляки мы с ним, из Сибири он, сосед... Что ещё?
— Ну, о взаимопонимании.
— Есть оно, я думаю. Есть... Ну, не знаю я, Нинон, что говорить! Ты уж сама там что-нибудь сочини. Понимаю я, что у тебя тоже работа, надо это. Только ты уж сама! Знаешь, где все эти вопросы о целях, идеях, замыслах? В-во!
Он резанул себя рукой по горлу.
Официантка не шла. Василий Макарович посмотрел на часы, потом на растерянную меня и снова опрокинулся взглядом внутрь.
— Хочется ведь что? Человека показать. Огромного, русского, настоящего. Чтобы каждая дрянь увидела, какая она, в общем-то, дрянь, по сравнению даже с этим вот, с вором... Чтобы всколыхнуть всё мещанство, чтобы показать ему настоящую силу, цельность, честность. Вот — такой вот он, человек настоящий! У него и судьба такая тяжёлая, что он честен, открыт и говорит то, что есть. Не как другие. И хотят сказать, да подумают сначала, что им на это скажут. Сидят в президиумах, наклонив пустые головы, и мнят о себе невесть что! А дела-то плохо идут на Руси! Плохо, чего скрывать... Ты-то как на жизнь смотришь? Как работается?
— Как... Стыдно сказать, а уже подразочаровалась. Чувствую, что придётся немножко и халтурить. Хочется о человеке рассказать, а тебе говорят — давай про уборку, про передовика обязательно!
Василий Макарович с лютым вниманием слушал и подхватил тут же:
— Во-во! Им всё передовиков подавай! А что передовики? Сегодня одни, завтра другие, и не это важно, что они — в деле передовые, может, и дело-то их никому не нужное... Человека надо показывать, душу его, потому что он — главное. Всё проходит, а остаётся то, что вечное. Меня вот не волнует, например, что по Луне там кто-то ходит. Мне сосед мой намного интересней. И о нём надо писать, раз уж мы люди... пока мы есть на земле... Человек он во все времена человек, и это всегда будет волновать...
Василий Макарович обернулся в поисках исчезнувшей официантки, но никого не обнаружил. Затем прищурился и, словно ища поддержки, уже другим, доверительным тоном произнёс, глядя куда-то сквозь прозрачные оконные шторы:
— Неважное, в общем, у меня настроение. Хочется верить, что нужно кому-то то, что делаешь. А тут... Веришь, конечно. И всё равно. Тяжко!.. Вот обругали на Алтае мой фильм.
Он достал из внутреннего кармана конверт, стал разворачивать письмо и газету, словно я могла не поверить его пересказу.
— Отстал, говорят, я от жизни деревни, не так уже всё у меня на родине. И люди совсем не такие, как Расторгуев. Очень, говорят, глуповат и однобоко решён: пристрастие к выпивке, ревность да болезненное самолюбие. И вообще, сюжет не завершён...
Я молчала, боясь с чем-то согласиться или не согласиться и помешать этому внезапному откровению, на которое в тот вечер совсем не рассчитывала. О блокноте нечего было и думать, и я записывала каждое слово в память, как на магнитофон.
А Шукшин, сам себе отвечая, продолжал:
— Лепет какой-то! Уж молчали бы, если не чувствуют, не понимают, что этот человек выше их во многом!
И снова он с исповедального тона перешёл к речи страстной, точно не я, ученически ему внимавшая, сидела напротив, а его идейные противники, не видящие вещей явных.
— Ох, как много на свете мещанства! Океан мещанства, пошлости, сытости, самодовольства! Да всякий простой работяга-шофёр лучше многих высоких чинов, которые только и дрожат за свой кусок. Ведь нормальный человек, было бы здоровье, прокормить себя всегда сможет. А им, вознёсшимся, каждому хочется, пока можно, урвать кусок послаще да пожирней. В том и беда. А настоящих русских людей мало осталось. Но они есть! Вот их-то и хочется показать...
Возвратившись мыслями туда, где мы находились, — на Вологодчину, в Белозерск, на съёмки «Калины красной», — Василий Макарович добавил как-то неожиданно спокойно, почти равнодушно:
— Вот и теперь, наверно, будут мешать, станут держать фильм. Опять герой не передовик!.. Но я буду умнее, не стану нервничать. Пусть как будет: пустят — не пустят... Главное, что года на три я себя обеспечил и можно будет спокойно писать.
— Но ведь не получится не нервничать.., — несмело вставила я.
— Попробую! А то измотался. И злой стал, как собака, не тронь меня. Ничего не пишется, не делается. Уехал в Сибирь поработать — вызывают! То «да», то «нет»... Измучили!
— А как же тогда «Разин»?
— Не знаю, — Василий Макарович сумрачно мотнул головой. — Не знаю, буду ли теперь вообще снимать, дадут ли. Роман у меня в «Совписе» уже сколько лет держат!
— Из-за чего?
— Из-за творчества моего! Не нравится то, что делаю. Им передовиков подавай — это я всё их требования говорил. Да и перегорел уже «Разин», боюсь теперь браться... Вон из «Характеров», из сборника, семнадцать рассказов выкинули, уже печатавшихся! А ведь у меня было построение, звучание, был подбор. Ничего не осталось...
И опять я молчала, страстно желая разделить, облегчить его страдания и понимая, что никто не в силах этого сделать. А он, словно убоявшись, что такими жалобами даёт мне повод для уныния и отступления, произнёс вдруг сжато и решительно, будто восприняв незаметно для меня ниспосланные ему свыше новые силы:
— И всё равно надо писать. Писать, независимо оттого, пойдёт в печать или нет. И не думать о редакторах. Писать! Чтобы быть честным. Перед собой. Перед людьми. Перед Богом.
Лишь сегодня сознаю, как мало я понимала из того, что говорил мне Василий Макарович, — наивна была, простодушна и доверчива ко всему, что делалось и писалось вокруг. Но последние его слова впечатались в мою память, как заповедь, которой я старалась всегда следовать.
А потом «Калина красная» вышла на экраны. И начался суд над ней: доброжелательный со стороны зрителей и изощрённо-схоластический со стороны критиков. Когда бы знать тогда, что дни художника сочтены, может, и были бы иные осмотрительней в оценках. Ведь это только кажется, что большому художнику не нужно понимания. Оно необходимо, и он, когда творит, по словам Шукшина, «бессознательно отыскивает среди зрителей, читателей, слушателей себе подобных».
Шукшин отыскал их. Сто шестьдесят тысяч писем пришло в Москву после сообщения о его смерти. А сколько таких, кто хотел, но не смог написать!..
Что же до не понявших его, то они, наверное, и дня этого, 2 октября, не помнят. Как и слов своих, брошенных во время «круглого стола» в журнале «Искусство кино».
«Его мучительные поиски пути возвращения к жизни, поиски её смысла — это, по-моему, скорее авторские побуждения, но не побуждения реального героя, — заметил тогда об образе Егора Прокудина Ал. Романов. — Даже гибель его — неизбежная и неотвратимая — не в состоянии породить к нему симпатии».
Что ж, как говорится, на нет и суда нет...
Во время обсуждения Б. Рунин сознался, что его покоробило, когда Егор «специально выходит из машины, чтобы кататься по земле от горя». «Люди типа Егора, — посчитал он, — как раз норовят расчесать себя до истерики по пустякам, а не тогда, когда они действительно несчастны».
Не забудем, что говорилось это о кульминационной сцене — о посещении Прокудиным матери, которую он не видел почти двадцать лет!
Да, готовно подхватил тогда В. Баранов, сцена после встречи с нею сделана Шукшиным так, что «дрогнули и профессионально закалённые сердца иных критиков... первичное эмоциональное воздействие фильма оказалось столь сильно, что оно притупило остроту критического анализа».
Вот ведь ужас какой: фильм заставил чувствовать!
Нет-нет, парировал справедливое недоумение С. Залыгина по этому поводу В. Баранов, дело не в этом, но всё же обязанность критика это анализ, мысль...
И только?!
Как боялась я всегда начинённых лишь мыслями статей, читая которые, с каждой строчкой всё больше осознаёшь своё ничтожество: и этого мудрёного слова я прежде не встречала, и эту цитату не знаю, и вообще — не понимаю, о чём речь. Мне ли уж тогда до верного восприятия самого писателя!
Почему-то теперь авторы подобных статей представляются мне в облике тех «китов»-абитуриентов, о которых Шукшин писал ещё во вступительной работе во ВГИК:
«Мы бессмысленно толпимся, присматриваемся друг к другу и ведём умные разговоры. Лица наши хотят выражать спокойствие и зрелость мысли... Каждый знает, что он талантливее других, и доказывает это каждым словом, каждым своим движением».
Перечитываю и думаю: как же тонко умел Шукшин уловить фальшь в человеке уже в начале своего пути! И как хорошо твёрдо знать, что к истинной жизни описанное выше не имеет никакого отношения! Верю Шукшину, сказавшему:
«Я заметил вот что: люди настоящие — самые «простые» (ненавижу это слово!) и высококультурные — во многом схожи. И те и другие не любят, например, болтать попусту, когда дело требует мысли или решительного поступка. Схожи они и в обратном: когда надо, найдут точное хлёсткое слово — вообще мастерски владеют родным языком. Схожи они в том, что природе их противно ханжество и демагогия, они просты, в сущности, как проста и сама красота и правда. Ни тем ни другим нет надобности выдумывать себе личину, они не притворяются, душа их открыта всем ветрам: когда больно, им больно, когда радостно, они тоже этого не скрывают».
Отчего же так любят скрывать последнее обстоятельство иные критики? Или и впрямь ничего такого — из области чувств — в их душах не происходит? Вполне вероятно. Ведь упрекнул же К. Ваншенкин по время «круглого стола» фильм «Калина красная» в сентиментальности и умозрительности концепций. На что Шукшин деликатно ответил следующее:
«Я не имею права сказать, что Ваншенкин здесь ошибается, но я могу думать, что особенности нашего с ним жизненного опыта таковы, что позволяют нам шагать весьма и весьма параллельно, нигде не соприкасаясь, не догадываясь ни о чём сокровенном у другого. Тут ничего обидного нет, можно жить вполне мирно... Но всё же мысленно я адресовался к другим людям».
Вот почему и данный разговор вокруг фильма был ничем иным, как разговором глухих. Вот почему и волновался тогда Б. Рунин, что останется втуне его «догадка». Неужели никто не заметил в «Калине красной», как актёр-Шукшин оттеснил режиссёра-Шукшина? А эстетический разрыв — неужели и этого никто не заметил?!
Не стоило бы и копья ломать, тем более что «можно жить вполне мирно», как заметил Шукшин. Но его собственный творческий опыт говорит об обратном.
Мирной обычно бывает лишь одна сторона — страдающая: не печатаемая, не снимаемая, не снимающая. Именно она, по странной особенности талантов сомневаться в своём праве на искусство, трактует собственную позицию как неправильную и отступает, в результате чего мы недосчитываемся сначала талантливых произведений, а затем и их создателей. И это лишь потому, что на пути к людям они встретили редакторов и критиков с «параллельным» жизненным опытом, с «параллельной душой»!
В жизни, к счастью, мы сами выбираем себе в друзья тех, кто способен понять в нас самое сокровенное. В искусстве, увы, проводников определяет случай. И творческая судьба Шукшина, критические баталии вокруг его имени — наглядный пример тому.
Так, критик В. Соловьёв в 1975 году помещает в журнале «Искусство кино» свои соображения по поводу «феномена Василия Шукшина». Желая познать, в чём он состоит, я, тогда мало доверявшая своим ощущениям, усиленно пробивалась сквозь сопоставления и цитаты, сквозь «симплифицирование» и другие учёные слова. И что же? Оказалось, что опять — «параллельная душа», и прочитанное, как ни открещивался от подобного сам автор, лишь «очередной словесный венок на могилу Шукшина». Показалось даже, что и была поставлена задача — не приблизить читателя и зрителя к Шукшину, а разъединить их, убедить, что бездонна пропасть между простым потребителем искусства и тем, кто его производит.
Какова же была моя радость, когда позднее в том же журнале я прочитала у К. Рудницкого по поводу статьи В. Соловьёва следующее:
«Сильно подозреваю, что критик, который, рассуждая о Шукшине, тянется то к Горацию, то к Монтеню, находится с Шукшиным в слишком сложных взаимоотношениях». Воистину!
Ничуть не хочу умалить достоинств высказанного Г. Капраловым в сборнике «О Шукшине». Но досадно было читать выисканную им фразу Гегеля о том, что «абсолютная нравственная целостность есть не что иное, как народ». Видимо, она потребовалась автору для того, чтобы придать весомость шукшинскому тезису «нравственность есть Правда», ибо «народ всегда знает Правду». Не знал, мол, Шукшин этого гегелевского замечания, так как было оно впервые опубликовано уже после его смерти, а всё равно, дескать, молодец, «на уровне» сформулировал!
Хочется спросить: но разве всё написанное Шукшиным — и в публицистике особенно — только потому верно и глубоко, что Василий Макарович всяких философов начитался? А если он — сам, авторитетами не поддержанный, тогда как быть — ценить или не очень?.. Да и философы, насколько я понимаю, велики тем, что обнаруживают и поднимают на должную высоту именно народную нравственность, народное понимание жизни как истинное. Которое Шукшин и выражал. А извлечь из сокровищниц мировой культуры уйму слов, подтверждающих (а если — опровергающих?!) тот или иной тезис, может при желании каждый. Но как быть в таком случае с количеством цитат, какое число их считать уместным и достаточным? Как быть с их географическим и временным происхождением — предпочесть рождённые на территории нашего государства или допустить в рассуждения тех же Горация и Монтеня? Ограничиться прошлым веком или спускаться в глубь времён?
Вопросы эти далеко не риторические — они заставляют задуматься о наличии собственной позиции. И когда я начала писать эту работу, то поняла вдруг: да все мы рождаемся не взрослыми! И у тех — даже древнейших, на кого так хочется ссылаться для собственной солидности, — у них тоже было детство и период ученичества, были пробы и ошибки; и они, эти мудрые, тоже — в соответствии со своим опытом — подхватывали и усваивали или отрицали выводы своих предшественников. Значит, выражали отнюдь не единичное своё мнение, а взгляды целого пласта народа. Какие же могут быть цитаты и сноски, если народ — это всегда безымянно, если это — убеждения миллионов?
Вот почему не терплю статей заумных. Хочу видеть за ними не горы пролистанных книг, не критика, который вступает со своими коллегами в соревнование по начитанности, а человека, которому художник — в нашем случае Шукшин — что-то открыл или перевернул душу.
А если не открыл, не перевернул? Тогда о чём и говорить, если говорить на разных языках?! Ведь никогда — согласно законам — «параллельные души» не станут ближе друг к другу. Как никогда — даже на том свете — не найдут общей темы «бездарный генерал-адмирал Алексей, соривший деньгами русского народа», и дядя Емельян, бывший матрос и пастух из рассказа «Чужие».
Удивительно это Шукшину, ведь они — «дети одного народа». Удивительно тем более, что есть на свете совсем иные, одинаково красивые душой люди, несмотря на разницу в их общественном положении:
«Один, наверно, не прочитал за всю жизнь ни одной книжки, другой «одолел» Гегеля, Маркса... Пропасть! Но есть нечто, что делает их очень близкими, — Человечность. Уверен, они сразу бы нашли общий язык. Им было бы интересно друг с другом. И зарю они, наверно, одинаково любят: мудро, спокойно, молча. И людей понимают одинаково: пустого человека, как он ни крутись, раскусят. И дурака-начальника встречают одинаково: немножко весело, немножко грустно, но, в общем, терпимо».
Ах, как прекрасно душе в шукшинском мире среди таких людей! Сколько силы даёт общение с ними! И снова и снова убеждаешься: главное быть и оставаться человеком, а образованность — дело наживное. «Неужели в том только и беда, что слов этих» — умных — иные не знают? В том беда, что Пашка, например, Колокольников, не интеллектуал?
Беда! — заявляли многие в начале шестидесятых, когда вышел на экраны фильм «Живёт такой парень» и когда так насаждался культ учёности. Какой же нравственной прочностью надо было обладать, чтобы осмелиться предложить публике, жаждущей мыслителя, обыкновенного пустобрёха Пашку! Но Шукшин всегда был уверен, что «умность, значимость — в простоте и ясности нашей, в неподдельности». И, предвидя последствия «перекоса» и принимая всеобщие ссылки на нехватку знаний в сельском человеке, писал в статье «Вопросы самому себе»:
«...это всё надо делать — объяснять, рассказывать, учить. Причём учить, не разрушая в крестьянине его извечную любовь к земле. А кто разрушает? Разрушали... Парнишка из крестьянской семьи, кончая десятилетку, уже готов был быть учёным, конструктором, «большим» человеком и меньше всего готовился стать крестьянином».
Плоды этого воспитательного крена мы теперь пожинаем сполна и — уже без Шукшина — понимаем, что многие проблемы есть следствие духовного надлома крестьянина, переставшего ощущать «уверенность в ценности его пребывания» на земле. «Постарались» на этом поприще, по мысли Шукшина, «в меру сил и кино, и литература, и школа». Естественно, не обошлось и без критического цеха.
Вот сохранённая мной вырезка из «Комсомольской правды» за 12 мая 1966 года. Тогда, в шестнадцать лет, имя Шукшина я ещё не выделяла среди других. Но я нуждалась, похоже, в таком публичном слове, какое произнёс в защиту фильма «Ваш сын и брат» Григорий Чухрай. Он вступил в бой с критиком «Литературной газеты» В. Орловым, объявившим картину пустышкой.
А что же я, как я восприняла тогда фильм? Не без опасений отыскала в своём школьных лет дневнике короткую, но твёрдую запись: «Смотрела «Ваш сын и брат». Понравилось!»
И всё же — беспомощные шестнадцать... Сколько неясного впереди! И как легко сбиться с пути!
Всегда памятуя о сложности такого возраста, Василий Макарович в повести «Там, вдали» писал о расходящейся вдруг надвое жизненной дороге:
«По какой идти — неизвестно. А идти надо. И до того тяжело это — выбирать, аж сердце заболит. И потом, когда уж идёшь, и то болит. Думаешь: «А правильно? Может, не сюда надо было?»
На что полагаться в этих ощущениях неопытной душе? Она невольно ищет вокруг толкователей, способных обозначить грань между ложью и правдой, между псевдоискусством и истинным. И честная критика не имеет права полагаться на то, что произведения художника сами найдут адресата. Людям с твёрдым и непреклонным знанием того, что хорошо и что плохо, может быть, и не нужны в общении с искусством посредники, для них лучшие его образцы станут лишь подтверждением их собственного опыта. Но как воздух необходимо своевременное слово тем, кто не обнаруживает пока прочную нравственную опору, тем людям, которыми, по Шукшину, «на веру берутся какие-то такие ценности, которые не есть ценности». Свято место не будет пусто, и когда не звучит голос строгой правды, его замещают холодные голоса бойких критиков, несущих в мир свои взгляды.
«Почему же человек, который должен понимать значительно больше, чем обыкновенный зритель, понял всё не так? — недоумевал Григорий Чухрай по поводу отрицания В. Орловым фильма «Ваш СЫН и брат». — Да потому, что стал анализировать произведение искусства неприемлемым методом. Любовь, ненависть, страсть, равнодушие не менее важные причины человеческих поступков, чем так называемый здравый смысл. А критик пытается объяснить фильм и поступки его героев с помощью голого рационализма... Рационализм часто подкупает своей видимой ясностью. Людям кажется, что, слушая таких рационалистов, они постигают истину. Но это глубочайшее заблуждение. Порывы человеческой души иногда бывают разумнее, плодотворнее и выше холодных логических построений. Не понимая этого, нельзя понять ничего».
Вот так оказался совсем не понятным В. Орлову бежавший из тюрьмы Степан Воеводин, возжаждавший воздуха родины; не внятен ему и Максим Воеводин, мечущийся по аптекам в поисках змеиного яда и страдающий от человеческого равнодушия.
К слову сказать, образ последнего не раз подвергался новым трактовкам. Так, Г. Белая в книге «Художественный мир современной прозы» обвиняет Максима в том, что он бросил в деревне мать, а позволяет себе возмущаться горожанами. Поистине — валить с больной головы на здоровую!
Подобным образом рассудил и В. Орлов. У нас что, мало заботятся о больных? Мы плохо живём?
По поводу таких критических выпадов Шукшин пометил однажды в записных книжках:
«Вообще говоря, вырисовывается как будто и теорийка: «Смещение акцентов». Главное (главную мысль, радость, боль, сострадание) — не акцентировать, давать вровень с неглавным. Но — умело давать. Работать под наив».
Свою задачу художник Шукшин понимал иначе. И заявлял об этом открыто и недвусмысленно ещё в статье «Нравственность есть Правда». Никогда он не закрывал глаза на теневые стороны жизни, потому что герои его — не ангелы. И потому, наверное, «параллельным душам» они так часто казались хулиганами и циниками.
«Вы меня своей статьёй, — писал Шукшин Ларисе Крячко, опубликовавшей в «Октябре» № 2 за 1966 год свой «Бой за доброту», — лишили, знаете, возможности самому понять, что есть герой нашего времени».
Вот вам и «безобидное» критическое слово! Уж коли автора оно может с ног сбить, то каково же юным читателям? Критики, если они недобрые, тоже ведь «подбирают таких вот неопытных людей и обращают их в свою веру или приобщают к своему делу... А человечек хороший был. Душа у него была добрая».
Почему всплыли теперь вот эти шукшинские слова сожаления по загубленной жизни Прокудина? Не случайно ведь всплыли...
Как же важно людям вовремя сказанное и услышанное правдивое слово критика! И как нужны и сегодня те горячие, страстные строки письма Шукшина ко Крячко. Они так чётко расставляют всё по своим местам, что кажется — больше и говорить-то не о чем.
«...я не понимаю, почему грузчик, поднявший на свои плечи 15 тонн груза за день, для Вас — не герой, работающий на коммунизм. Для меня это — герой, сваливший 15 тонн груза во имя коммунизма. И я хочу видеть и Вам показать, как он вечером ужинает, смотрит телевизор, ложится спать. Для меня это — общественно важный образ. А Вам — нет? Кто же Вам тогда дома строит? Хлеб сеет? Жнёт? Булки печёт? Давайте будем реальны. Давайте так: Вы за коммунизм, который надо строить, или Вы за коммунизм, который уже есть? Я — за коммунизм, который надо строить. Стало быть, героев не надо торопить. Не надо их выдумывать — главное...»
Среди таких невыдуманных героев Шукшина — Сеня Громов из раннего рассказа «Коленчатые валы». С его уст тоже не сходит так вдохновлявшее всех в те годы слово «коммунизм».
«Мы уже к коммунизму п-подходим!.. Я же на общее дело...» — не понимает Сеня, почему соседний колхоз не хочет поделиться запчастями. Однако и брать их — предлагаемые — от человека, который не разделяет его жизненной устремлённости, Сеня не будет.
«— Ну, на кой тебе сдались эти валы? Они тебе нужны?
Сеня, не прожевав кусок, воскликнул:
Я ему битый час т-т-толкую, а он!..
— Я говорю: тебе! Лично тебе!»
Но — не внятно лысому такое «личное» отношение к государственным валам. Вот почему «Сеня менялся на глазах — темнел.
— Почему, интересно, в коммунизм не веришь? — переспросил он». А чуть позже «отступил на шаг и ринулся головой на жирную громаду». А потом ещё догнал лысого и «пнул в толстый зад».
Разве не хулиган этот Сеня? Тем более можно понять Л. Крячко, которая испугалась в рецензии и вообще отпетого героя — бежавшего из тюрьмы Стёпку. Ни о каких высоких материях он и подавно не рассуждал, всё достоинство его — это неуправляемая доброта. Только разве это достоинство?
Для кого как. И потому — бойтесь «параллельных душ»! Много желающих погреться слетелось на посмертную славу Шукшина, и не сразу разберёшь, кто друг, а кто тайный недруг. А таланту доброе ясное слово критика после смерти ещё нужнее, ибо сам он уже не волен вступить в спор, и борьбу вместо него ведут его беззащитные произведения.
У Шукшина в 1974-м читателей стало больше, чем у кого бы то ни было. Смерть художника заставила всех вздрогнуть и обратиться взорами назад, на стремительный его взлёт и успех. Шукшин дал, вернул народу своеобразное «Верую!» — в духовную силу нации, в непреклонную её гордость, в неистощимые запасы человеческой мудрости, любви и доброты. «Верую!» это эхом отозвалось в каждом чистом человеческом сердце. И в каждом запеклась боль, рождающая тоску по совершенству, зовущая разгадать загадку Шукшина. Все ринулись в библиотеки. В кино. На родину писателя.
Дурно ли это? Плохо ли — даже если «мода»? Тысячи сердец, готовых внимать великой и обнажённой правде художника. Такие редкие моменты нельзя упускать. И задача близких по жизни и по духу — не позволить нанести притягательному творчеству хитрый удар, предотвратить его своим честным словом. Обезоружить тех, кто, идя параллельно, хочет черпать из не принадлежащего им колодца и мутить в нём воду, дабы не углядеть было на дне его истины, дабы смешать воедино добро и зло и сделать бессмысленной борьбу между ними.
А потому ещё раз: бойтесь «параллельных душ»! Они не призовут, как Шукшин, чаще привлекать «для решения вопросов в тех или иных ситуациях совесть, силу сердца своего». Они всему предпочтут ум да разум. Они будут страстны, но вы даже не поймёте, к чему они зовут, и не заметите подмены понятий — так всё будет в их статьях учёно, многословно и запутано.
Бойтесь лёгких на слово изящных критиков, для которых каждая фраза не есть выстраданная, не есть обнажённый нерв. Они за расхожими красотами прячут пустоту души, а может, и полное отсутствие оной. Но зато они много говорят о душе и доброте. Они лгут! Доброта вне рассуждений.
Доверьтесь Шукшину, пометившему в записных книжках как нравственный итог и ориентир для себя:
«Правда всегда немногословна. Ложь — да... Ложь, ложь, ложь... Ложь во спасение, ложь — во искупление вины, ложь — достижение цели, ложь — карьера, благополучие, ордена, квартиры...»
Ложь всегда облачена в длинный словесный фрак — чтобы поверили в её «возвышенные» замыслы, чтобы забыли, с чего всё начиналось и чем кончилось...
А мы не забудем! Всё начинается там, где начинаются доброта и правда, и кончается там, где места им нет.
«...не считаю, что я меньше Вас думаю о будущем моего народа, — писал Шукшин Крячко. — Давайте считаться с тем, что есть наша жизнь. В кабинетах торопить её удобнее всего... Когда всем будет хорошо, по-моему, это — коммунизм».
Не станем здесь касаться реалий сегодняшней жизни и прежних представлений о наилучшем устройстве общества. Обратим внимание на писательское понимание цели нашего всеобщего развития: хорошо должно быть всем. И свою задачу Василий Макарович видел как раз в этом — разбираться в ситуациях, когда кому-то плохо, кто-то обижен, обделён, не понят, отторгнут, оскорблён.
А таких людей всегда было — и всегда будет? — бесконечное множество, вот почему Шукшин писал так безудержно. Он давал нам крупным планом разные характеры, чтобы мы вгляделись и задумались: почему так? Просто «чудики» чудят, или всё-таки это бунтуют пока не сломленные люди, выступающие против бесхозяйственности, понукания, унижения, стандартизации человека?
Он сознавал: каждая несчастная, искривлённая, искалеченная судьба — это сигнал о неблагополучии в каком-то звене нашего общества, это свидетельство того, что положительные усилия его членов не согласованы и обречены на неуспех. Именно об этом рассуждает он к концу жизни вместе со своим Н.Н. Князевым в рассказе «Штрихи к портрету».
И как же нужно постараться, чтобы эти писательские усилия увидеть в кривом зеркале!
«Своих героев Шукшин искал среди людей, с которыми когда-то жил, встречался, которых хорошо знал, — доверительно размышлял в «Искусстве кино» в 1976 году Ал. Романов. — В большинстве своём — это подчёркнуто простые люди, они грубоваты, их духовный багаж невелик, хотя иным из них и не откажешь в душевности и доброте».
И на том спасибо...
«Поначалу он вроде бы даже гордится этими людьми и относится к ним любовно, но тут же...»
Вот здесь будем повнимательней!
«...разубеждает нас в этом, словно стесняясь, что он свёл читателей и зрителей с теми, кто не всегда заслуживает безоговорочного уважения... его герои, те, кто в прошлом был близок ему, на поверку оказывались людьми мелкими, не состоятельными».
Просто поразительно, как правду образа можно принять за... стеснение! Глубину души — за мелкость. Однако подобное утверждение не единично.
Возьмём рассказ «Верую!» — одному Богу известно, как сотворённый. То, что делается в душе после прочтения его, трудно определить общепринятыми словами о катарсисе, об очищении; кажется, сама жизнь раздвигает свои границы и становится большой-пребольшой и полной красивых, сильных и добрых людей, к которым хочется выйти с распахнутым сердцем...
«Безвкусная в своей нарочитой красочности и нарочитой же значительности» новелла — заявили критики Соловьёва и Шитова доживавшему последние полгода Шукшину. Да поверим, что слова сии и подобные не способны убивать!
А Лев Аннинский уже вслед ушедшему художнику в порыве словотворчества обозвал боль души Максима Ярикова из «Верую!» «бессмысленной дыркой». Какая там боль? «Пустота, полость» в душе, «заполошная маета»! Жили бы себе тихо, так нет!..
Но Боже ж мой! Как страшно иногда бывает за такую беззащитную шукшинскую прозу. Каждый может высказать себя — в связи с нею, — а потом пусть докажут все эти, у которых «душа болит», что они — не верблюды; пусть справку принесут, что они — умные. А пока они ходят, до третьих петухов, их тут «три грации» критические — «уделают. Голенькими выставят — со всех сторон».
Где же Вы, Василий Макарович?! Ведь дорогие нам люди — это «бесконечно добрые люди, талантливые и ничем в жизни не защищённые: ни позой, ни демагогией, ни умением приспосабливаться. И деятельность сильных и мудрых... в значительной степени должна бы охранять в мире эту подлинно человеческую ценность».
Простите, но и своим долгом считаю эту охрану. В меру сил моих. И в жизни, и на этих страницах. Пишу! «Может, — помню Ваши давние слова из «Воскресной тоски», — может, завтра буду горько плакать над этими строками, обнаружив их постыдную беспомощность...» Но — пишу. Не дают мне покоя иные критические голоса. И в первую очередь голос Льва Аннинского.
Уже в который раз перечитываю его мудрствования по поводу «шукшинской жизни», опубликованные в первом номере журнала «Литературное обозрение» за 1974 год. Перечитываю в надежде углядеть, где же в тексте происходит подмена чувств и понятий, заявленных первоначально. Пытаюсь — и не могу уловить, настолько это сделано мастерски, будто ловкими руками фокусника.
Вроде бы и не скажешь, что автор не принимает, не понимает, недолюбливает дорогих Шукшину героев. Он с заинтересованным видом вникает в их быт и беды, даже смахивает подпущенную слезу. И вдруг пишет такое:
«Первое, что объединяет его персонажей, — они все так или иначе погружены в беспощадную материальность интересов... Или тайная мечта об «окладе дармовом», тайная зависть к «устроившимся», или тайное презрение к самим себе, что завидуют».
Примечательно, что подобный вывод базируется всего лишь на нескольких вырванных из текста фразах типа: «Видели на улице молодого попа и теперь выясняли, сколько он получает» или «Ох, и навезли!.. Два платка вот таких — цветастые, с тистями, платье атласное, две скатерти, тоже с тистями...»
Тем, кто хорошо знаком с прозой Шукшина, нет нужды пояснять, какие непростые чувства спрятаны у героев за подобными словами. Равно как целая буря раздумий прячется у Прокудина за ласковыми словами, с которыми он поглаживает стволы берёз. Но тем, кто подобного никогда не ощущал, объяснения ничего не дадут, вывод останется прежним:
«Какая чудовищная обиженность, какой классический комплекс неполноценности и какая бесконечная мстительность...»
И это — о героях Шукшина! Да и что с них взять, если они — «вечные шуты», традиционные дурачки, деревенские «чудики», остервенелые правдоискатели»?! Правда, персонаж Шукшина ещё «смутно догадывается, что при всей материальной укреплённости его душа заполнена чем-то не тем, чем-то подложным», однако, по Аннинскому, выходит, что чуть ли не сами шукшинские герои в этом виноваты, сами они отказали своей душе в здоровой пище и питали её суррогатами.
Что это не так, мы теперь не просто догадываемся... Аннинский и тут изощрился на нововведение, так говоря о Спирьке Расторгуеве из «Сураза»:
«...душа у него, как и у всех шукшинских героев, детская. И уязвлённая».
Конечно, всяк имеет право на своё мнение исходя из собственного опыта. Однако испокон веку принято было говорить о детской душе как о невинной и чистой, а потому особенно чутко реагирующей на несправедливость и грязь. Для меня лично именно этим — детской непосредственностью и незащищённостью — и бесценны положительные шукшинские типы. А отрицательные...
Чуть позднее в другом журнале Л. Аннинский так развёл их по сторонам:
«На одном полюсе этого мятежного мира — тихий «чудик», робко тыкающийся к людям со своим добром, вечно попадающий впросак и теряющийся, когда его ненавидят.
На другом полюсе — заводной мужик, захлёбывающийся безрасчётной ненавистью, только и мечтающий — взлететь над заезжим умником и «скружить» на него сверху: посрамить, унизить, втоптать».
Быть может, кто-то предложит и другой расклад. Мне сегодня кажется, что все герои Шукшина чётко делятся на два следующих лагеря: на тех, кто подчинился ложным правилам жизни, пасовал перед их давлением, и на таких, кто не сдался и всегда помнил, что «русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвёл в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту». И те, которые вторые, не отдали «всего этого за понюх табаку» и неотступно борются за лучшее в человеке.
Почему же случается, что безоружная доброта кажется критикам агрессивным злом? Откуда происходит такое искажённое восприятие Шукшина тем же Аннинским?
Мне кажется, я однажды поняла его. 22 апреля 1987 года в «Литературной газете» в беседе с Татьяной Глушковой он публично попросил оставить за ним «одно право: чувствовать себя изуродованным». Чувствовать и — пропагандировать эти чувства, что для него равнозначно.
«Ощущение катастрофы, угроза которой привычна, — говорил он, — ...это моё состояние. Причём с детства. С того момента, когда ожидаемая мировая гармония, в которую я успел поверить, обернулась мировой войной и другими событиями, в которые я, простите мою нелогичность, до сих пор до конца «поверить» не могу... Возможно, я ненормален, но другой жизни мне не дали».
После такого признания понятны становятся настораживающие пассажи в статьях Аннинского — ведь в его внутреннем мире «ничто не закреплено: ни черты характеров, ни признаки вещей. Каждый готов стать всем и рискует остаться ничем... В этом вращении всего и вся признаки драматически отлетают от вещей, слова — от явлений, традиционные ценности — от ценностей меняющихся...»
А мы, наивные, ждём вразумления и верного толкования! Зачем, если обо всём уже сказало наше сердце?! И хочется бежать от подобной сумятицы назад, в ясный безоглядный мир шукшинских героев. Пусть и чудиков, но таких славных, добрых и бескорыстных в своих чудачествах.
Хочется к ветфельдшеру Козулину, в честь победы медиков прокричавшему в ночи под выстрел из ружья «Даёшь сердце!»
Хочется к Броньке Пупкову, страдавшему оттого, что не удалось убить фюрера.
Хочется к товарищу Н.Н. Князеву, по предложению которого всеми насыпается холм нашего светлого будущего; кстати, а вы бросили в него свою горсть?
Хочется и к психопату-библиотекарю, который обозвал доктора с бородкой «живым трупом» и, кажется, пробудил в нём что-то дремавшее, человеческое.
Хочется ко всем тем, кто своим неординарным поведением вызывал повышенное внимание к непорядкам в культуре, медицине, в сельском хозяйстве, науке — повсюду.
Пусть эти люди не всегда логичны, но — искренни, и главное — с ними тепло.
Древние говорили: «На надгробьях надо писать не то, кем человек был, а кем он мог быть»... Как знать, быть может, вот это самое «душа болит» у шукшинских героев, тоска необъяснимая — она и впрямь есть ощущение человеком своего истинного и почему-то не исполнившегося предназначения?
И шорник Антип Калачиков из рассказа «Одни» в лучшие времена непременно был бы удивительным балалаечником.
И Гена Пройдисвет сочинял бы не пустые куплетики для эстрады, а настоящие песни.
И Сёмка Рысь стал бы не столяром, пусть и непревзойдённым, но мастером архитектуры, которая так тревожила его душу.
Моня Квасов, выучившись, изобретал бы не вечные двигатели, но и не известные всем велосипеды, а что-то очень нужное людям.
Да и ненормальный «гражданин и человек Н.Н. Князев» не тайком от жены писал бы свои трактаты о государстве, а сидя в подходящем для этого присутственном месте. Помните, как он, «несколько ушибленный общими вопросами», предлагает нам задуматься над пользой, приносимой каждым обществу?
«Государство — это многоэтажное здание, все этажи которого прозваниваются и сообщаются лестницей. Причём, этажи постепенно сужаются, пока не останется наверху одна комната, где и помещается пульт управления... А население этажей — в виде фигур, поддерживающих этажи. Таким образом, всё здание держится на фигурах. Для нарушения общей картины представим себе, что некоторые фигуры на каком-то этаже — «х» — уклонились от своих обязанностей, перестали поддерживать перекрытие: перекрытие прогнулось. Или же остальные фигуры, которые честно держат свой этаж, получат дополнительную нагрузку; закон справедливости нарушен. Нарушен закон равновесия — на пульт управления летит сигнал тревоги. С пульта управления запрос: где провисло? Немедленно прозваниваются все этажи...»
«Наверное, будет когда-нибудь на земле такое общество, — верил Шукшин. — Но пока что есть жгучая необходимость кричать и кричать слышащим, что надо, что можно быть лучше, добрее».
Разве не очевидно всякому это разительное расхождение в восприятии мира: от «будет когда-нибудь на земле такое общество» у Шукшина до «я живу в ощущении возможной катастрофы, и это норма» у Аннинского? Разве это не свидетельствует о невозможности понимания вторым первого? И разве это не должно стать поводом для раздумий над тем, почему так часто комментатором Шукшина становился Лев Аннинский?
Почему именно ему в своё время доверено было написать вступление к сборнику «Вопросы самому себе», вобравшему в себя всю шукшинскую публицистику? Или не пугает никого возможность навязывания молодому читателю таких ценностей, которые, по Шукшину, те есть ценности»? Ведь снова ведётся разговор о пресловутой научно-технической революции, виновнице всего, выдумываются якобы существовавшие у Шукшина три основных понятия: Труд, Мечта, Праздник. Внешне вроде бы всё написано безобидно, и вместе с тем...
Не раз многие авторы, в частности, Вл. Гусев в 1974 году, отмечал, что Л. Аннинский «находит у Шукшина не то, что в нём реально есть, ...а то, что хотел бы видеть».
Редакция журнала «Литературное обозрение» тогда присоединилась к этому замечанию:
«Л. Аннинский в своих рассуждениях опирается не столько на конкретный материал, на реальное многообразие характеров, изображаемых Шукшиным, сколько на собственное, достаточно вольное, «общее представление» о нравственно-философском пафосе этого писателя».
В том же году журнал «Вопросы литературы» подчёркивал, что наряду с меткими характеристиками в выступлениях ЭТОГО критика есть «наблюдения, грешащие абстрактностью, сводящиеся к произвольной, если не узкоформальной, перетасовке чисто сюжетных ситуаций, отдельных изобразительных приёмов».
Казалось бы — король гол, и если ему не во что одеться, то в приличных домах перед ним просто не должны открываться двери. Ан нет! В ноябрьском номере за 1976 год журнал «Север» помещает статью Льва Аннинского «Путь Василия Шукшина», которая наполовину состоит из критических выводов, уже получивших нелестную оценку в «Литобозрении». Что это было — неразборчивость или просто неосведомлённость о том, что делалось в критике?
Через три года по поводу этой работы Аннинского было высказано писательское недоумение на страницах журнала «Наш современник». Справедливо отмечалось, что многие ИЗ обобщений статьи «носят слишком «ответственный» характер, чтобы их можно было оставить без комментариев». Однако вслед за этим журнал, призывавший «по возможности... корректировать» критиков, неожиданно пришёл к примирительному выводу: «образы, созданные Шукшиным, настолько ёмки, настолько «заряжены» всевозможными ассоциациями, что читательское сознание, непрерывно обогащающееся новым опытом, воспринимает эти образы во всё более и более широком жизненном контексте», а потому подобное «слишком» «зоркое» прочтение» Шукшина (это у Аннинского-то! — Н.В.) «можно считать даже до известной степени естественным». Много-де будет у Шукшина прочтений, что ж поделаешь!..
За что же боролись?! Какие идеалы отстаивали страницей раньше, если милостиво затем отдаём всё на откуп «параллельным душам»?
Не удивительно после этого, что и в трёхтомнике Шукшина, издававшемся в «Молодой гвардии» с 1984 года, среди комментаторов обнаруживается тот же Лев Аннинский. И если в сносках прорезаться со своим восприятием ему было трудновато, то повлиять на вступление, написанное Сергеем Залыгиным, удалось вполне. Маститый классик обнаружил лишь одного — не будем называть! — критика, проникшего в «шукшинскую жизнь». И вот уже ему самому герои Шукшина стали казаться кем-то вроде самодеятельных изобретателей в социально-нравственной области...
Но неужели он тоже готов был вслед за Аннинским угадывать в произведениях Шукшина жалость к героям там, где у автора была гордость за них, и выдавать за «душевную пустоту» то, что в понимании Шукшина было проявлением несломленной духовности? Как человек, бывший тогда председателем комиссии по литературному наследию В.М. Шукшина, он невольно авторитетом своим отсылал читателей к статьям этого критика и к измышлениям других «параллельных» исследователей.
Вот о чём болела и болит моя душа.
А впрочем, стоило ли городить такой огород? Разве столь уж существенна роль критики в нашем восприятии литературы?
Опять доверимся Шукшину, сказавшему как-то:
«Критиков не боюсь — у них свои штампы; боюсь непосредственного зрителя, который больше знает жизнь, острее чувствует и подлинность, и фальшь».
Так и я боялась земляков своих. Боялась деда и отца, сумевших бы, как шукшинский Тимофей из рассказа «Критики», запустить в экран телевизора сапогом — за жизненную неправду.
Верила бабке моей, которая, безвыездно прожив свой век в деревне, никогда не считала себя «обойдённой при дележе социальных богатств», и которая, когда я прочитала ей Шукшина, сказала, словно дорогую медаль навесила:
— Этот — самый жалостливый. Нутром чует...
Более всего ценю рецензии не специалистов, а обыкновенных людей, первыми оставивших свои записи в книге отзывов музея Шукшина в Сростках. Пусть они достойно и завершат мои долгие размышления.
«Я шестиклассник, и прежде чем приехать сюда, прочитал тридцать три рассказа Василия Макаровича, и прочту все остальные, очень хочется!»
«Как-то горько и больно, что мы начинаем понимать истинную цену утраченному, когда уже невозможно ничего вернуть. Ведь Василий Макарович жил среди нас, рядом с нами. Жил, творил, страдал, мучился... А кто-то (не мы ли?) посмеивался, сплетничал, кто-то иронизировал, кто-то не понимал. И теперь только, когда его нет, мы спохватились. Неужели до сих пор в России нужно умереть, чтобы стать знаменитым? Но прекрасно, что память народная сохраняет, очищает всё истинное от шлака. И будет поток людской сюда всё сильней и шире. Ибо нет святее для русского народа места, чем то, где родился и жил талант, ставший народной совестью и гордостью».
«Хочу вынырнуть из небытия столетий через пять мудрой-премудрой и самыми нужными словами сказать людям, как вы были нам нужны. Как много вы можете, люди искусства! Врывайтесь в наши души так, как это делал Шукшин, наполните их беспокойством и болью, желанием выйти из оболочки пустой жизни, не забыв при этом долбануть скорлупу соседа, себе подобного».
«Я из племени полуобывателей. А таким вы не даёте покоя. Надо ж человеком становиться! Знаете, это очень просто сделать — чувствовать вас всегда рядом. Не забывать ни на минуту, о чём болело ваше сердце, в большом и в малом. У меня есть маленький человечек. Вот мы вместе и поможем ему дотопать до вершины — человека по-шукшински».
«Я не знал его при жизни. Кинокадры... Крупный план.
Красный сок калины брызнул кровью на киноэкран...»
«Не могу писать — плачу. Надо всё читать, читать, заново думать и жить с народом рабочим».
«Здесь его уход воспринимаешь как трагедию века».
«Прекрасно и достойно уважения то, что люди берегут и сохраняют памятники культуры. Но всё же главный памятник человечества — и наименее защищённый, и наиболее уязвимый — сам человек. Хочется воскликнуть: берегите талантливых людей! Всеми силами поддерживайте в них огонь их души, если самим вам не дано так ярко и светло гореть».
«Моя б воля — я б вам второе сердце отдала, своё — чтоб ваше отдыхать могло...»
«Он любил помолчать. Помолчим и мы».
Помолчим...
1989 год