4. Настоящее
Меня больше интересует «история души», и ради ее выявления я сознательно и много опускаю из внешней жизни того человека, чья душа меня волнует. Иногда применительно к моим работам читаю: «бытописатель». Да что вы! У меня в рассказе порой непонятно: зимой это происходит или летом. Я не к тому, что я — кто-то другой, а не бытописатель (я, кстати, не знаю, кто я), но не бытописатель же, это же тоже надо, за ради правды дела, оставить в покое.
Шукшин. Возражения по существу
На протяжении всего творческого пути Василий Макарович Шукшин стремился быть понятым читателем и зрителем именно так, как думалось ему, хотелось и представлялось, именно так, а не иначе. И он поначалу очень сильно, мучительно переживал, когда критика видела в его произведениях совсем не то или не совсем то, что он хотел в них сказать, выразить и действительно говорил и выражал. Но ему, наверное, легче бы было, если бы иные — нет, не «ругательные», а в целом «положительные» — рецензии и статьи, при всей их доброжелательности и высоких оценках в общем плане, вовсе бы не писались и не печатались, ибо слава славой, но гораздо важнее для него было донести, не расплескав, все содержимое горького, но просветляющего, очищающего ум и сердце, смывающего мутную и серую накипь с души, содержимое пока только пригубленного нами кубка его творчества. Но будто какой злой рок его преследовал: всякие статьи и рецензии появлялись, Шукшин с вниманием прислушивался к высказанным в них мнениям, потом сам высказывался — что хотел он сказать тем или иным своим созданием, — но опять-таки: слушали его, но не слышали (или не хотели слышать). Объяснения его, собственный его взгляд на вещи — всё это куда-то терялось, заслонялось многочисленными, размноженными в десятках и сотнях тысяч экземпляров, иными объяснениями и взглядами.
«Бросьте книгу, — иронически писал Толстой, обращаясь к великосветским читателям и критикам "Романа русского помещика", — тут ничего нет для вас "интересного", ни графа богача, соблазнителя в заграничном платье, ни маркиза из-за границы, ни княгини с коралловыми губами, ни даже чувствительного чиновника; о любви нет, да, кажется, и не будет ни слова, все мужики, мужики... Что же для вас может быть приятного читать такую книгу, в которой больше ничего нет, как мужики, мужики и мужики».
Много с тех пор воды утекло, много критических копий переломалось, стали «мужики» полноправными гражданами литературы, но вчитаешься в иные дискуссионные статьи о «деревенской» прозе и обнаружишь, что на героев этой прозы все еще смотрят порой поверхностно, а главное, — вольно или невольно — слегка сверху и свысока. О чем-то другом говорят осторожно, с оговорками и экивоками, а тут нередко рубят сплеча, упирая только на экономические и социологические стороны, и почти не дают себе труда вдуматься основательно в нравственные, духовные проблемы, не говоря уже о философских и общечеловеческих.
Разговор о Шукшине-«деревенщике» и Шукшине-«почвеннике» шел своим чередом, но с появлением новых его произведений стал обнаруживаться в критике уже и другой «крен»: главные герои Шукшина — «промежуточные». Те, которые от деревни отошли, а к городу не пристали, не вросли в него корнями, — потому-то страдают, скандалят и мучаются. Но — опять-таки и под эту критическую «графу» Шукшин не совсем подходил: одни герои, да, «промежуточные», но другие — «чисто» деревенские, третьи — «чисто» городские. Правда, некоторых «чисто» деревенских при желании можно было объявить как кандидатов в «промежуточные», но все равно — целые циклы шукшинских рассказов оставались при этом «беспризорными», а иные небольшие произведения и их герои ставили даже в тупик: в деревне дело происходит, а не про деревню, персонажи чего-то хотят, чего-то ищут, мучаются, тоскуют, «выступают», а почему, спрашивается, и зачем — они и сами толком не знают. «Мужики, мужики и мужики», а жизнь ведут какую-то немужицкую, то ли дурью маются, то ли...
В девятой книжке «Нового мира» за 1967 год появился в числе нескольких других рассказ «Чудик», и... многие критики решили, что «слово найдено». Прозвище конкретного героя, сельского киномеханика Василия Егоровича Князева («Жена называла его — Чудик. Иногда ласково»), стало в статьях и рецензиях нарицательным именем для всех героев Шукшина, своеобразной их визитной карточкой и начальной характеристикой. А раз герои — «чудики», раз «хохмят», совершают поступки нелепые и странные по «здравому размышлению», значит, Шукшин пишет не совсем реальную, повседневную жизнь, а свою, особенную, «шукшинскую жизнь» (термин, изобретенный Г. Митиным, подхваченный Л. Аннинским и некоторыми другими). Но разве не «чудят» шукшинские герои?
Вот автор одной из лучших посмертных статей о творчестве Шукшина, Игорь Дедков, не без иронии отвечает апологетам «шукшинской жизни»: «Большие чудаки эти "чудики", но какого элементарного чуда они хотят, за какое будничное чудо борются! За вежливость продавцов, мелких начальников и вахтеров, за то, чтобы медицинские сестры умели делать уколы, а телевизионные мастера могли на досуге философствовать...»
Хорошо, могут возразить, допустим, это так по отношению к «чудикам» из рассказов «Обида», «Ванька Тепляшин», «Психопат», «Штрихи к портрету», которые имеет здесь в виду И. Дедков, и к некоторым другим. Но вот Бронька Пупков, например (рассказ «Миль пардон, мадам!»), со своей совершенно фантастической историей про «покушение на Гитлера», уж он ли не «чудик»? Еще какой! И это далеко не единственный такой персонаж у Шукшина. Еще и еще можно называть...
Неотразимо? На первый взгляд, да. Но давайте и на этот раз помедлим с окончательным ответом, обратимся к рассказу «Миль пардон, мадам!» и попробуем прочитать его как бы впервые, исключив просящиеся на язык расхожие и, увы, привычные критические определения и выводы, прочитать медленно-медленно, беря во внимание каждое слово: в коротком рассказе у хорошего писателя не может быть ничего «второстепенного», необдуманного, случайного...
Уже в первых абзацах Шукшин сообщает, что Бронька был очень талантливый, умный и удачливый охотник, что «баловался ружьишком» еще до войны, подростком, и по неосмотрительности потерял тогда же два пальца на руке. Далее, когда следует уже сама знаменитая Бронькина «история», Шукшин вновь, но теперь от лица героя, еще более подробно рассказывает о том, как отец начал сызмальства таскать с собой по тайге Броньку и как тот прекрасно научился стрелять («Да, говорю, чтобы зря не трепаться: на пятьдесят шагов свечку из винта погашу...»). А затем, тоже подробно, про «роковой выстрел», про то, куда целил Бронька, как держал руку, как «стрелил» в Гитлера и как промахнулся... И вот вроде бы уже закончен рассказ. Автор поведал нам про трудные взаимоотношения героя с женой и односельчанами (все из-за той же Бронькиной «непечатной работы»), показал, как мается, переживает все это сам Бронька, как стыдится он и заглушает стыд водкой... Вот уже в последний раз прозвучала нелепая, бог весть откуда приставшая к крестьянской речи присказка: «Миль пардон!..» — а Шукшин и здесь не ставит точку, пишет, «от автора», с красной строки такую короткую, ничего вроде нового ни ему, ни герою, ни читателю не дающую концовку: «А стрелок он был правда редкий».
Зачем на протяжении всего текста подчеркивает Шукшин это особенное умение героя, его удивительную меткость в пулевой стрельбе? (Да учтем еще, что другим, так сказать, светлым чертам Бронькиного характера, которые могли бы в какой-то степени «уравновесить» странное поведение персонажа, уделяется при этом совсем крошечное внимание: так, заметит автор походя, что герой его «зла ни на кого не таил», и только.) А затем это нужно и важно, что мы можем постичь «чудаковатость» Броньки, — а вернее и справедливее сказать — разлад в его душе, нравственную трагедию этого хорошего человека лишь в том случае, если постоянно будем помнить о его удивительном умении стрелять.
Известно: фронтовые «профессии» не выбирают, на войне нужны прежде всего солдаты, а кому из новобранцев артиллеристом стать, кому пехотинцем — тут уж судьба распоряжается, хотя и трудно ее представить в образе всяких важных предписаний, команд, приказов, то и дело меняющихся в соответствии с обстановкой на фронтах. Но Брониславу Пулкову, и без того переживающему всякий раз смех в строю, когда звучат полностью его имя и фамилия (сочетание их и впрямь «невыигрышно», было отчего Броньке сорвать злость на попе, так его окрестившем), военная судьба уготовила «подарочек». Ему бы снайпером быть, но его, и в пятьдесят лет еще крепкого мужика, а тогда молодого и здорового парня, определили в... санитары. И формально это было справедливо: не хватало же у Броньки двух пальцев на руке.
Ну, санитаром и санитаром. Разве не важное это дело — выносить с поля боя раненых, нередко — под огнем противника! Тем более что Бронька исполнял свой долг честно, себя не жалел, не шкурничал. Поначалу, наверное, просил, требовал, чтобы перевели его в полноправные бойцы, потом понял — не будет этого: какой военврач откажется от санитара-мужчины, да еще такого сильного, когда почти весь медперсонал — женщины, а то и девушки, что вчера еще были на школьной скамье...
Но душа-то его не успокоилась! В полевом госпитале всякого можно насмотреться и наслушаться. О зверствах гитлеровцев, их укреплениях и орудиях, об очередном нашем наступлении, артподготовке, минометных обстрелах, «катюшах» и рукопашных, о солдатской смекалке и выдержке, о том, как один боец уничтожил три фашистских танка, а другой прицельной стрельбой удержал до прихода подкрепления стратегическую высоту, а третий — опять-таки в одиночку — захватил двух «языков», один из которых оберет («по-нашему — полковник») — важная птица... За такие дела сам генерал руку жал, обещал представить не меньше чем к ордену, а вообще-то будет хлопотать о присвоении звания Героя...
Сначала невольно, а потом уже как бы и по душевной потребности слушал такие истории Бронька Пупков. Слушал и внутренне примерял себя к подвигам, совершенным другими: смелости ему не занимать, смекалка и выдержка таежная при нем, они сродни военным, а уж стрелять — он бы эту высоту хоть три дня держал, лишь бы патронов хватило...
Нет, не жажда славы и почестей обуяла его, а душевная боль и тоска томили Броньку. Он глубоко и люто ненавидел фашистов и Гитлера, развязавшего эту страшную войну. Но ненависть его к врагу не нашла выхода в конкретном каком-то большом воинском и патриотическом деянии, он не совершил ничего из того, что мог бы, по собственному представлению, совершить. Война кончилась, но боль в глубине сердца не унялась. Возвращались в село фронтовики, увешанные орденами и медалями, ходили из избы в избу, рассказывали «о подвигах, о доблести, о славе», где и сочиняли, привирали «для интересу», не без этого. А о чем Броньке вспомнить: о том, что приволакивал иной раз за день в лазарет человек двенадцать и что как-то раз «настоящему» генерал-майору при нем перевязку делали?.. Засмеют. А соврать чего-нибудь — не поверят, знают — санитаром был, две медальки — все награды.
Время шло. Фронтовики становились отцами и дедами, мирные заботы постепенно поглощали все дни: пахать, сеять, урожай растить, по собственному дому и хозяйству управляться. Словом, некогда стало «травить» боевые истории: не до них, да и сколько раз об одном и том же толковать, лучше кино какое новое посмотреть.
Но не всем дано забыть войну, вернее, не забыть — это невозможно, а оттаять от нее душой, отойти. Одни подолгу ворочаются в постели: ноют к погоде старые раны, а то приснится, как здорово косил в тридцать девятом, проснешься среди ночи — вот он, невесомый рукав нательной рубашки... Другие шлют и шлют запросы, разыскивают родных и близких, бог весть куда канувших за пять военных лет. Третьи... Но зачем перечислять? Мы хорошо знаем и понимаем это и по «Волчьей стае» Василя Быкова, и по «Берегу» Юрия Бондарева, и по рассказу Виктора Астафьева «Ясным ли днем», и по рассказу Евгения Носова «Шопен, соната номер два»... Шукшинский герой — иное дело.
Он не может «оттаять», отойти от войны потому, что там разбередил себе душу, а здесь не может уже ее успокоить. Умом Бронька понимает, что ни в чем он не виноват, но сердце, сердце никаких доводов не принимает... До предела обостренная совестливость, неутолимая жажда высшей справедливости — и, как внешний результат их, невероятная история про «покушение на Гитлера».
Разве самолюбие свое тешит Бронька, рассказывая эту небылицу городским охотникам? Разве так возвеличивают себя великие обманщики от Мюнхаузена до Хлестакова? Вчитаемся в концовку Бронькиного «покушения» и обратим при этом самое пристальное внимание на авторские ремарки:
«Подходит один генерал, тянется к пакету: давай, мол. Я ему вежливо ручкой — миль пардон, мадам, только фюреру. На чистом немецком языке говорю: фьюрэр! — Бронька сглотнул. — И тут... вышел он. Меня как током дернуло... Я вспомнил свою далекую родину... Мать с отцом... Жены у меня тогда еще не было... — Бронька некоторое время молчит, готов заплакать, завыть, рвануть на груди рубаху... — Знаете, бывает: вся жизнь промелькнет в памяти... С медведем нос к носу — тоже так. Кха!.. Не могу! — Бронька плачет.
— Ну? — тихо просит кто-нибудь.
— Он идет ко мне навстречу. Генералы все вытянулись по стойке "смирно"... Он улыбался. И тут я рванул пакет... Смеешься, гад! Дак получай за наши страдания! За наши раны! За кровь советских людей!.. За разрушенные города и села! За слезы наших жен и матерей!.. — Бронька кричит, держит руку, как если бы он стрелял. Всем становится не по себе. — Ты смеялся?! А теперь умойся своей кровью, гад ты ползучий!! — Это уже душераздирающий крик. Потом гробовая тишина... И шепот, торопливый, почти невнятный: — Я стрелил... — Бронька роняет голову на грудь, долго молча плачет, оскалился, скрипит здоровыми зубами, мотает безутешно головой. Поднимает голову — лицо в слезах. И опять тихо, очень тихо, с ужасом говорит:
— Я промахнулся.
Все молчат. Состояние Броньки столь сильно действует, удивляет, что говорить что-нибудь — нехорошо.
— Прошу плеснуть, — тихо, требовательно говорит Бронька. Выпивает и уходит к воде. И долго сидит на берегу один, измученный пережитым волнением. Вздыхает, кашляет. Уху отказывается есть».
Не лицедействует Бронька, хотя его «вхождение в роль» удивительно. Эта странная выдуманная история — принародное покаяние героя, выплеснувшаяся наружу сердечная мука, маета, исповедь, казнь самого себя. Только таким образом он получает некоторое Недолгое душевное облегчение. В самом деле, стоит нам только опустить «фабулу» этой небылицы и подумать о том, что в действительности происходило с Бронькой на войне, как всё встанет на свои места. Пафос же этой человеческой исповеди, этот поистине «вопль души» останется неизменным — глубоко трагическим.
А вся история «про покушение» сложилась у Броньки подспудно, под влиянием плохих приключенческих фильмов и радиопередач, единственно для того, чтобы, рассказывая, можно было каяться, бить себя в грудь, стенать, плакать и делать это принародно, «на миру», не опасаясь при этом, что слушать его не станут.
Шукшин не осудил и не оправдал своего героя, он его понял и сделал всё возможное для того, чтобы и мы к этому пониманию пришли. Бронька Пупков, «история души» его волновала Василия Макаровича не только как конкретный какой-то случай, он видел здесь и общечеловеческий смысл. Когда вышел на экраны третий шукшинский фильм «Странные люди», Василий Макарович сетовал, что в рассказе о Броньке многими зрителями был воспринят только внешний рисунок образа, как раз то, что ему, автору, недорого. А вот про характер-притчу догадались немногие.
«Я хотел сказать в этом фильме (речь идет именно о "Роковом выстреле". — В.К.), — пояснял в интервью Шукшин, — что душа человеческая мечется и тоскует, если она не возликовала никогда, не вскрикнула в восторге, толкнув нас на подвиг, если не жила она никогда полной жизнью, не любила, не горела».
Чудики, странные люди, дурачки, непутевые... Как просто обозначить «форму и ярлык» и как нелегко, прикрывшись, как щитом, подобными «терминами», вникнуть затем в действительную — и в большинстве случаев глубокую — социальную, нравственную и философскую суть шукшинских рассказов, где действуют такие герои.
...В дневнике 1898 года Толстой записал: «Отчего дети и дурачки поднимаются на такую страшную высоту, выше большинства людей? Оттого, что разум их не извращен ни обманами веры, ни соблазнами, ни грехами. На пути к совершенству у них ничего не стоит».
Достоевский перед началом «Братьев Карамазовых» говорит об Алеше Карамазове «от автора» так:
«...несомненно: это человек странный, даже чудак. Но странность и чудачество скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтоб объединить частности и найти хоть какой-нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли?
Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: "Не так" или "не всегда так", то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо не только чудак "не всегда" частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи — все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались...»
Несомненно, Шукшин знал и эту запись Толстого, и вступление к «Братьям Карамазовым» Достоевского. Но как ни соблазнительно, оттолкнувшись от данных высказываний классиков, разобрать «странных» героев Шукшина или хотя бы «подверстать» их (а заодно и их творца) под такие высказывания — делать этого не будем. Может, конечно, получиться и «стройно», и «типологически», и даже по-своему умно и «красиво», но будет все-таки... притянуто за уши. Учитывал ли здесь Шукшин опыт классиков или не учитывал, но открытия — именно открытия! — в «странных» людях он делал все-таки свои, и их посылала ему не литература, а сама жизнь, само время.
И. Жигалко вспоминала, что еще на втором курсе, выбрав для учебной «площадки» рассказ Горького «Озорник», Шукшин заполнил половину ученической тетрадки не столько режиссерской экспликацией рассказа, сколько своими размышлениями об «озорниках», «чудаках», «непутевых», об их месте в «общем потоке жизни». Но в целом режиссерско-актерская работа над «Озорником», над образом Николки Гвоздева, выкидывающего в виде протеста против своего существования разные «штучки», — в целом эта работа студенту Шукшину не удалась. Показал он Ромму только отрывки. «Думаю, — писала Жигалко, — что "Озорник" не получился по двум причинам: тема людей, по-разному "шагающих по дороге жизни", среди которых есть "озорники", есть "чудаки" и "непутевые", еще не созрела в творчестве Шукшина, придет он к этой теме позднее, через литературу; как режиссер Шукшин еще не был подготовлен к решению такой сложной темы». Согласимся с этим, но порадуемся и удивимся самому факту: Василий Макарович задумался над такими героями еще в 1955—1956 годах (вот и еще один пример сознательности, а не стихийности высокой творческой силы)!
«Озорник» — прямая учебная работа Шукшина, так или иначе она могла повлиять на направление его творческих исканий и, судя по всему, повлияла. «Скорбит душа у меня, потому что обиду я чувствую в себе... — говорит герой горьковского рассказа. — И как вспомню я, что ведь вся разница между мной и моими товарищами бывшими только в том, что не сидел я в гимназии за книгами, — горько мне и тошно бывает... Разве в этом человек? В душе он, в чувствах к ближнему своему, как сказано...» И далее в своем споре-исповеди с бывшим товарищем по детским играм, а ныне преуспевающим редактором газеты, Гвоздев говорит: «Митрий Павлович! Зачем точка зрения? Не с точки зрения человек человеку внимание должен оказывать, а по движению сердца. Что такое точка зрения? Я говорю про несправедливость жизни. Разве можно меня с какой-нибудь точки забраковать? А я забракован в жизни — нет мне в ней хода...»
О чем-то подобном будут «выступать» и некоторые шукшинские герои, но все же ошибется тот, кто посчитает, что они «вышли» из горьковских босяков и бродяг. Герои Шукшина и герои Горького при отдельных внешних совпадениях разнятся между собой по сути. Василий Макарович, например, не любил горьковского «Челкаша», считал, что в нем и в некоторых других произведениях Горький несправедлив к крестьянину и крестьянству... Тем же, кому только что показалось, что слова «озорника» о точке зрения какими-то нитями связаны с одноименной повестью-сказкой Шукшина, укажем на высказывание Толстого: «Ничто так не мешает людям понимать смысл жизни и жить, как должно, как то, что они придумывают себе специальные точки зрения».
Не всё, что по видимости похоже и даже совпадает, совпадает и похоже на самом деле...
«Чудаки украшают мир» — эта горьковская фраза из «Рассказа о безответной любви» стала крылатой.
Украшают мир и некоторые шукшинские герои, тот же Пашка Колокольников, тот же Чудик... Василий Макарович и сам об этом говорил в некоторых интервью, и даже в схожих выражениях («Они украшают жизнь, ибо с их появлением, где бы то ни было, изгоняется скука»). Но в тех же интервью, данных газетам «Советская культура» и «Труд» во время работы над «Странными людьми», Шукшин подчеркивал в характерах этих героев другое: «Есть люди в городе ли или на селе, которые окружающим кажутся странными. Их зовут "чудаками". А они не странные и не чудаки. От обычных людей их отличает разве только то, что талантливы они и красивы. Красивы они тем, что их судьбы слиты с народной судьбой, отдельно они не живут. Их любят особой любовью за эту их отзывчивость в радости и беде...» При всей простоте и непритязательности их жизни на поверку они оказываются душевнее, чище и скромнее, чем те, кто любит посмеяться над их «странностями» и «чудачествами».
Но интервью есть интервью, тем более газетные. Все-таки общо звучат здесь заветные авторские мысли — не развернуты, не видно пути, который привел к таким выводам писателя, нет его дум, нет его примеров — а без всего этого читателя убедить трудно, тем более что ему часто являли и в книгах, и в фильмах чудаков и дураков без кавычек, над которыми только смеяться, которых только «бичевать» (масса щукарей — жалких и убогих внешних «эпигонов» шолоховского остроумца, Огурцов и лектор-«астроном» из «Карнавальной ночи» и т. п.). К счастью, сохранились рукописи некоторых шукшинских статей, а главное, рукопись такой работы, как «Нравственность есть Правда». И теперь, когда мы читаем эту замечательную статью в книге шукшинской публицистики, а не в коллективном сборнике «Искусство нравственное и безнравственное», где она впервые увидела свет, мы читаем ее как бы заново: авторская рукопись сохранила и первоначальную композицию статьи, и размышления, думы Шукшина о так называемых «странных» людях, его примеры в связи с этим — всё то, чего нам так не хватало прежде...
Всё это настолько важно и настолько мало еще знакомо и широкому читателю, и даже специалистам по советской литературе, что заслуживает, как и некоторые предыдущие наши протяженные выписки, достаточно полного цитирования.
Шукшин начинает «Нравственность есть Правда» с мыслей о человеке разумном, талантливом и гении — как они понимают время, выявляют его правду. Затем Василий Макарович пишет:
«Есть на Руси еще один тип человека, в котором время, правда времени, вопиет так же неистово, как в гении, так же нетерпеливо, как в талантливом, так же потаенно и неистребимо, как в мыслящем и умном... Человек этот — дурачок. Это давно заметили (юродивые, кликуши, странники, не от мира сего — много их было в русской литературе, и преданиях народных, в сказках), и не стоило бы, может быть, так многозначительно вступать в статью, если бы не желание поделиться собственными наблюдениями на этот счет.
Был у нас в селе (в тридцатые годы) Вася-дурачок... Не боялся ни буранов, ни морозов (зимой мог босиком ходить), не боялся строгого председателя сельсовета, не боялся даже нас, мальчишек, но... до поры.
Он был парень сильный, перекидывал большие камни на тот берег довольно широкой протоки Катуни. Это было и наше любимое занятие. Мы с Васей мирно состязались — кто бросит дальше. Вася, редкой доброты человек, забывал обиды, какие мы ему причиняли, чувствовал себя славно, нисколько не гордился, что бросает камни дальше нас... Но в нас уже назревало злое желание — "завести" Васю. Кто-нибудь доставал из кармана лист бумаги, карандаш и вдруг кричал:
— Вася, в коммуну запишу!
Тут — все мы — дай бог ноги! Вася хватал что ни попадя и гнался за нами. Камни свистели над нашими головами. Могла быть беда. А когда Вася оставался один, он садился на дорогу и горько плакал.
Вот лет уже семь-восемь, как была коллективизация (а попытки с коммунами еще раньше), крестьянство претерпело невиданные изменения в своей жизни: была вера, был фанатизм, был страх, были радость и горе, и все это — на доверчивую душу мужика, и душа эта содрогнулась. И это болезненное движение народной души, этот крутой излом в его судьбе печальным образом навсегда остался жить в одном человеке.
Позже была — война. Может быть, самая страшная в истории нашего народа. Новые дурачки. Больше — дурочки. Была Поля-дурочка. (Народ ласково называет их — Поля, Вася, Ваня...) Поля была раньше учительницей, проводила единственного сына на войну, и его вскоре убило. (Я вот почему подчеркнул это слово: ведь правильно — убили, а говорят — убило. Войну народ воспринимает как напасть, бедствие. "Громом убило...") Поля свихнулась от горя, ходила в чем попало, ночевала в банях, питалась подаянием... Плохо ей было, куда уж хуже! А она брала откуда-то непонятную жизнерадостную силу, трижды в день маршировала по улицам села и с горящими глазами звонко пела: "Вставай, страна огромная!" Теперь, — продолжает Шукшин, — предстоит самое странное и рискованное: провести параллель. Герой нашего времени — это всегда "дурачок", в котором наиболее выразительным образом живет его время, правда этого времени...»
Далее следуют хорошо известные мысли Шукшина о том, что подлинный, невыдуманный герой не может быть только безнравственным или только нравственным, об ущербе, который наносится духовной жизни народа «похожими» на живых людей манекенами — придуманными в угоду кому-то или чему-то «героями» псевдоискусства и псевдолитературы.
Война, правда войны, всенародная трагедия — вопиет в Броньке Пулкове. Неистово, нетерпеливо, потаенно и неистребимо. «...За наши страдания! За наши раны! За кровь советских людей!.. За разрушенные города и села! За слезы наших жен и матерей!..» Страшное, великое время! И оно, его правда живут в этом горе выразительнейшим образом.
...Ну хорошо, могут сказать, с Бронькой, допустим, ясно. Ну а в Чудике, скажем, что вопиет, он-то какую правду времени выражает? А вот какую: «Не понимаю: почему они стали злые?» Ванька Тепляшин: «Надо человеком быть...» Иван Петин («Раскас»): «Ему... захотелось спросить всех: как же так можно?! Им совестно станет». Веня Зяблицкий («Мой зять украл машину дров!»): «Его охватил ужас перед этим мужчиной. Он так в него всмотрелся, что и теперь, когда его не было за столом, видел его как живого: спокойный, умный, веселый... И доказывает, доказывает, доказывает — надо сажать. Это непостижимо. Как же он потом... ужинать будет, детишек ласкать, с женой спать?.. Раньше Веня часто злился на людей, но не боялся их, теперь он вдруг с ужасом понял, что они бывают — страшные».
Впрочем, это еще не есть ответы на вопрос о том, что в каждом «странном» шукшинском герое вопиет. Никакими отдельными цитатами тут не ответишь, ни общими, ни даже конкретными некоторыми пояснениями не пояснишь. У Шукшина важен весь рассказ, все его герои и характеры — и «не в общих вытвержденных чертах, но в их национально вылившейся форме, поражающей нас живостью, так что мы говорим: "Да это, кажется, знакомый человек..."» (Гоголь). Правда времени живет у Шукшина не только в стенаниях и «выступлениях» героев, нередко даже и вовсе не в них, а в каком-то «воздухе», психологическом поле рассказа — хорошо ощущаемом при внимательном чтении, но трудно поддающемся логическим, отчетливым определениям. Как ни определяешь, как ни анализируешь, а все чувствуешь собственную недосказанность, невольное спрямление и огрубление смысла произведения и образа героя. Сколько, казалось, места отдано выше рассказу о Броньке Пулкове, а сейчас думаю, что «Миль пардон, мадам!» все еще таит в себе некую тайну, писательскую и человеческую, и тянет, притягивает к себе снова.
Нет, не «вычерпать» нам Шукшина, не прийти к каким-то однозначным выводам, а читать и перечитывать, наполняться им, мучительно размышлять «о времени и о себе». Нам бы приблизиться, нам бы понять... Что? Да хотя бы то, что вовсе не «элементарного чуда» хотят его герои и вовсе не за «будничное чудо» борются. Не за вежливость продавцов, мелких начальников и вахтеров и не за то, чтобы медицинские сестры умели делать уколы, а телевизионные мастера могли на досуге философствовать... Понять, что каждая подробность у Шукшина — «не деталь быта, а малоуловимое движение души героя, а если быт тем не менее возникает как подробность, то цель его служебная, попутная, вторичная» (из беседы Василия Макаровича с киноведом).
Вот Семка Рысь — «забулдыга, но непревзойденный столяр» (рассказ «Мастер»). «Семка не злой человек. Но ему, как он говорит, "остолбенело" все на свете, и он транжирит свои "лошадиные силы" на что угодно: поорать, позубоскалить, нашкодить где-нибудь — милое дело. Временами он крепко пьет. Правда, полтора года в рот не брал, потом заскучал и снова стал поддавать».
Неприглядный портрет. Но, прочитав рассказ, мы все свои симпатии отдаем этому человеку. Чем же взял нас за живое Семка Рысь, какими такими качествами привязал к себе? Может быть, тем, что он действительно прекрасный столяр, умелец, каких поискать, а потому, при всех недостатках, его надо уважать (вроде и Шукшин намекает на это, назвав рассказ — «Мастер»)?
Разумеется, нет. Хорошо работают, большие мастера в своем деле и многие другие герои Шукшина, например: Валентина Паратова, портниха («Жена мужа в Париж провожала»), бригадир Шурыгин («Крепкий мужик»), маляр Малафейкин («Генерал Малафейкин»), плановик Чередниченко («Чередниченко и цирк»)... Но ведь ни капельки мы этих героев не уважаем, одни из них вызывают смех, другие — гнев и недоумение.
А Семка Рысь? Ну, понравился ему своей архитектурой старый храм, ну, решил он сам по себе отремонтировать его, обратился к властям церковным и «светским» за помощью, ему отказали: архитектурные памятники — дело государственное, а эта церковка, как объяснили ему уже в облисполкоме, не оригинальна, поздняя копия владимирских храмов. Ну, нашла на человека блажь и прошла. Ничегошеньки же он не добился, не сделал. «И его вынесло к ларьку. Он взял на поповские деньги "полкилограмма" водки, тут же осаденил...» «С тех пор он про талицкую церковь не заикался, никогда не ходил к ней, а если случалось ехать талицкой дорогой, он у косогора поворачивался спиной к церкви, смотрел на речку, на луга за речкой, зло курил и молчал».
Казалось, только посочувствовать Семке можно, посетовать на то, что так печально, в сущности, и бесцельно протекает его жизнь, но за что же уважать его и даже любить? И не только его, но и Ивана Петина («Раскас»), Саню Неверова («Залетный»), Сашу Ермолаева («Обида») и многих, многих других героев шукшинских рассказов?
«Нравственные качества обнаруживаются в связи с намерениями». Эти слова принадлежат Аристотелю. А всемирно известный педагог Ян Амос Коменский утверждал, что «под именем нравственности мы разумеем не только внешние приличия, но всю внутреннюю основу побуждений». Если так, то ничего неожиданного, непонятного в нашей симпатии к столяру Семке Рысю и ко многим другим «странным» героям Шукшина нет. Одно намерение Семки отремонтировать церковь, хотя об этом его никто не просит, его способность ради большого интересного дела забыть и «зеленого змия», и прочие «удовольствия» (когда его заинтересовал заказ местного писателя — оборудовать рабочий кабинет того под избу шестнадцатого века, тогда Семка тоже не пил, читал разные книги про старину, рассматривал старые иконы, прялки) — это намерение и способность уже сами по себе очень дороги и обнаруживают в Семке высокие нравственные качества. Но для подлинной любви мало одного только намерения, и Шукшин это хорошо понимает. Прибегнув к так называемой не собственно прямой речи, он приоткрывает нам сердце героя, показывает сокровенное в его душе, нерастраченное, подлинное, отзывчивое — мягко и ненавязчиво передает нам ту самую «внутреннюю основу побуждений». Семка сидит на косогоре, смотрит на красавицу церковь и думает: «Многомного раз видела она, как восходит и заходит солнце, полоскали ее дожди, заносили снега... Но вот — стоит. Кому на радость? Давно уж истлели в земле строители ее, давно стала прахом та умная голова, что задумала ее такой, и сердце, которое волновалось и радовалось, давно есть земля, горсть земли. О чем же думал тот неведомый мастер, оставляя после себя эту светлую каменную сказку? Бога ли он величал или себя хотел показать? Но кто хочет себя показать, тот не забирается далеко, тот норовит поближе к большим дорогам или вовсе — на людную городскую площадь — там заметят. Этого заботило что-то другое — красота, что ли? Как песню спел человек, и спел хорошо. И ушел. Зачем надо было? Он сам не знал. Так просила душа. Милый, дорогой человек!.. Не знаешь, что и сказать тебе — туда, в твою черную жуткую тьму небытия — не услышишь. Да и что тут скажешь? Ну, — хорошо, красиво, волнует, радует... Разве в этом дело? Он и сам радовался, и волновался, и понимал, что — красиво. Что?.. Ничего. Умеешь радоваться — радуйся, умеешь радовать — радуй...»
Где здесь кончаются мысли Семки Рыся и начинается «лирическое отступление» самого Шукшина? Во всем ли совпадают в глубине своей, в думе о красоте и радости герой и автор? Да так ли это важно. Главное — мы почувствовали что-то самое-самое в этом «забулдыге и непревзойденном столяре», очень человечное, подлинное, «история души» его приоткрылась нам.
Такое прочтение рассказа «Мастер» и будет, на наш взгляд, наиболее верным, но не единственным. Едва ли не в каждом своем произведении Шукшин многогранен и отнюдь не так «прост», как может показаться читателю, следящему лишь за развитием сюжета. «Мастера», например, можно вполне прочитать еще и как рассказ «на злобу дня» (охрана памятников), рассказ полемический: что ж получается — кроме Семки до древнего храма никому нет дела? «Ну, допустим, — копия, — говорит "обеспокоенный красотой и тайной" Семен черноволосому кудрявому Завадскому, работнику облисполкома. — Ну и что? Красоты-то от этого не убавилось». И под этим утверждением, без сомнения, подписались бы все, кому дорога красота родной земли, кто искренне ратует за сохранность ее исторических и культурных ценностей.
Легко посмеяться над «демагогом» Глебом Капустиным («Срезал») и осудить его, но ведь и этот образ, как и весь рассказ в целом, неоднозначен. Глеб, разумеется, не только не симпатичен, но и попросту вреден, особенно если рассматривать его, как это и сделал А. Урбан, в широком общественном контексте — как социальное явление, тип, представительствующий «от целого ряда пустозвонов, паразитирующих на том, что называют информационным взрывом». Но не тот ли это случай, когда герой ясен как типический образ, но гораздо менее понятен как индивидуальность, как конкретный персонаж?
«— Типичный демагог-кляузник, — сказал кандидат, обращаясь к жене. — Весь набор тут...
— Не попали. За всю свою жизнь ни одной анонимки или кляузы ни на кого не написал. — Глеб посмотрел на мужиков: мужики знали, что это правда. — Не то, товарищ кандидат. Хотите, объясню, в чем моя особенность?
— Хочу, объясните.
— Люблю по носу щелкнуть — не задирайся выше ватерлинии! Скромней, дорогие товарищи...
— Да в чем же вы увидели нашу нескромность? — не вытерпела Валя. — В чем она выразилась-то?!
— А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. Подумайте — и поймете. — Глеб даже как-то с сожалением посмотрел на кандидатов. — Можно ведь сто раз повторить слово "мед", но от этого во рту не станет сладко. Для этого не надо кандидатский минимум сдавать, чтобы понять это. Верно? Можно сотни раз писать во всех статьях слово "народ", но знаний от этого не прибавится. И ближе к этому самому народу вы не станете. Так что когда уж выезжаете в этот самый народ, то будьте немного собранней. Подготовленней, что ли. А то легко можно в дураках очутиться. До свиданья. Приятно провести отпуск... среди народа. — Глеб усмехнулся и не торопясь вышел из избы. Он всегда один уходил от знатных людей.
Он не слышал, как потом мужики, расходясь от кандидатов, говорили:
— Оттянул он его!.. Дошлый, собака. Откуда он про Луну-то так знает?
— Срезал...
В голосе мужиков слышалась даже как бы жалость к кандидатам, сочувствие. Глеб же Капустин по-прежнему неизменно удивлял. Изумлял. Восхищал даже. Хоть любви, положим, тут не было. Нет, любви не было. Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще».
Мужики из деревни Новой вроде как и поддерживают Глеба, восхищаются им, несмотря на то, что он, пришлый, чужак, лишь недавно здесь поселившийся, «срезает» не просто «знатных людей», — а земляков — выходцев из села. Почему так? Скользя по поверхности, можно было посчитать, что Шукшин хотел сказать этим рассказом об отрыве интеллигенции от народа, о том, что ничего общего не остается у «выходцев» со своими односельчанами. Но подобной трактовки рассказ «Срезал» иметь не может, это будет уже вовсе неверное обобщение. Мы ведь помним, как высоко думал Шукшин об истинной интеллигентности, как ратовал за нее. Помним также, что в шукшинском определении основных качеств интеллигентного человека совсем не фигурирует пресловутый «образовательный ценз».
Интеллигентность и просвещенность связаны, по Шукшину, весьма и весьма относительно. В статье «Монолог на лестнице» он пишет о двух, с его точки зрения, истинных интеллигентах — деревенском и городском стариках — душевных, красивых людях: «Один, наверно, не прочитал за всю жизнь ни одной книжки, другой "одолел" Гегеля, Маркса... Пропасть! Но есть нечто, что делает их очень близкими, — Человечность. Уверен, они сразу бы нашли общий язык. Им было бы интересно друг с другом. И зарю они, наверно, одинаково любят: мудро, спокойно, молча. И людей понимают одинаково: пустого человека, как он ни крутись, — раскусят». И эта идея — одна из заветнейших у Шукшина. Так или иначе она находит воплощение во многих его произведениях, а особенно ярко видна в «Печках-лавочках».
...Так что же движет Глебом Капустиным, почему взял он на себя такую неблаговидную роль, да еще считает, что делает благородное и нужное дело — ставит «выскочек» на свои места? Может быть, он ревнует к тем людям, что каким-то образом прославились, не так давно еще ничем не выделялись из среды земляков, а прошло время, они — полковники, летчики, кандидаты наук, врачи, ведущие инженеры, корреспонденты и т. п., а он по-прежнему работает на пилораме? Ревнует к славе их, завидует ей, а потому всячески стремится принизить авторитет «знатных людей» в глазах земляков?
Нет, не ревность все-таки и не зависть толкают Глеба Капустина «срезать» знатных. Было бы так — мужики, хотя им и весьма трудно судить об основательности, качестве его «вопросов и ответов», давно бы это почувствовали и сделали-таки «укорот» «начитанному и ехидному» Глебу. А они — напротив: чуть приехал в деревню Новую кто-нибудь из «знаменитых», бегут к Капустину домой, без него в гости к приезжему земляку не идут.
А припомним рассказ «Два письма», особенно сцену «побывки» двух выпускников института на родине. Задумаемся хорошенько над образом мыслей, над еще намечающимся, но уже довольно отчетливо ощутимом чувстве некоего превосходства над земляками, которое охватывает вчерашних абитуриентов в рассказе «Медик Володя». Перечитаем шукшинский рассказ «Свояк Сергей Сергеевич» (здесь герой, окончивший пять классов и шестой коридор, приехал в село погостить с северных заработков: «Живого места нет на человеке — весь, как лоскутное одеяло, и каждый лоскут — кричит и хвалится»). Не поможет ли это лучше понять «историю души» Глеба Капустина?..
Да, кандидаты Журавлевы — люди скромные и хорошие, они, как и полковник, который перепутал фамилию генерал-губернатора Москвы 1812 года (на этом его и «срезал» Глеб), не заслужили подобного к себе отношения. Но — почему бы не допустить? — были, видимо, в деревне Новой до этого визитеры, которые вели себя высокомерно, относились к окружающим с пренебрежением. Сами того не замечая, они противопоставили себя сельским жителям, чрезмерно выпятили свое «я», чем глубоко оскорбили многих своих земляков, их гордость, чувство личного достоинства. Такого рода обида, возможно, и толкнула Глеба однажды на спор. Никакими систематическими знаниями он не обладал, но отрывочно, так сказать, «кроссвордно» помнил из газет, журналов, книг и телепередач многое. А так как «знатный» предмет спора себе уяснить конечно же не смог, то Глебу в конце концов удалось «подловить» его на чем-то, вычитанном им, скажем, в журнале «Вокруг света», — для мужиков создалась полная иллюзия, что Капустин «уел», «срезал» приезжего, «поставил на место». А этого им в глубине души тогда хотелось: уж больно зазнавался, «выламывался» тот, «с положением».
И тогда Глеб решил, что лучшая защита — нападение. Он не только не успокоил некогда оскорбленное чувство собственного достоинства, но и еще всячески разжег внутри себя эту обиду, априорно перенес ее на всех приезжающих «знатных людей», не разбирая уже ни правых, ни виноватых. И «про себя» наверняка даже готовился к их приезду, читал, размышлял. Мужики же деревни Новой постепенно тоже вошли во вкус, им интересно стало: «срежет» или «не срежет» знатного Глеб, а если «срежет» того, кто и не собирался как-либо ущемлять их достоинство, кто здесь вовсе ни при чем, — тоже не беда: «предупреждение» на будущее...
Рассказ «Срезал» можно прочитать так же, как еще одно свидетельство того, что нет пророка в своем отечестве, и даже — в какой-то степени — как рассказ автобиографический. Что скрывать, вплоть до 1974 года (и после, и сейчас есть) находились в Сростках свои Глебы Капустины, которым казалось, что Шукшин оторвался от корня, «много о себе понимать стал» и что надо при случае «поставить его на место». Он и соответствующие письма по московскому адресу получал («не позорь нас...» и т. п.), и всяческие колкие недомолвки, «шпильки», когда бывал на родине, вынужден был выслушивать. Так, один знакомый все пытал его ехидно: «Слыхал я, тебе заслуженного деятеля дали, а что ж не народного артиста — не взошел?..» А когда Шукшин поделился однажды мыслью, что хорошо бы ему вернуться на Алтай навсегда, тот же знакомый «обеспокоенно» спросил: «Что же, Васька, выходит, не получилось у тебя в Москве-то? Ну-ну...»
Конкретного Глеба Шукшин все же не «осудил», хотя и не «оправдал». Как Броньку Пулкова, как Семку Рыся, как сотни других своих героев, он постарался и его понять. Более того, некоторые дорогие собственные выстраданные мысли он вложил в уста и этому персонажу. «Мы тут тоже немножко... "ми-китим!", — кричит Глеб кандидатам Журавлевым. — И газеты тоже читаем, и книги, случается, почитываем... И телевизор даже смотрим. И, можете себе представить, не приходим в бурный восторг ни от КВН, ни от "Кабачка '13 стульев'". Спросите почему? Потому что там — та же самонадеянность. Ничего, мол, все съедят. И едят, конечно, ничего не сделаешь. Только не надо делать вид, что все там гении. Кое-кто понимает...»
Достаточно сравнить мысли, здесь высказанные (они контрастно отличаются от той абракадабры, которую большей частью нес Глеб до этого), с приведенными в предыдущих главах некоторыми размышлениями Шукшина о культуре и искусстве — и наше утверждение не потребует специальных комментариев. Кстати говоря, это очень характерная особенность Шукшина-художника — доверять свои мысли, порой заветные, сокровенные, самым разным своим героям, и совсем не обязательно тем, на чьей стороне будут объективно симпатии читателя.
Выражение «писатель имярек вкладывает себя в свои произведения без остатка» — достаточно расхожее, тем не менее оно подходит для Шукшина как нельзя лучше. Вот он описывает в рассказе «Шире шаг, маэстро!» конфликт начинающего врача-«притворяшки» Солодовникова с местным жителем из-за клочка сена (врач взял сено — хотел постелить в сани — из стожка без спросу, чем рассердил мужика). Далее следует: «Солодовников дошел до саней, больно стегнул вожжами кобылу и поехал. В какой-то статье он прочитал у какого-то писателя, что "идиотизма деревенской жизни" никогда не было и, конечно же, нет и теперь. "Сам идиот, поэтому и идиотизма нет и не было", — зло подумал он про писателя». Но ведь писатель, о котором столь нелицеприятно думает Солодовников, не кто иной, как... Шукшин. Сам он как раз и утверждал то, что так не понравилось герою, в статье «Вопросы самому себе». И это не единственный случай, когда публицистика Шукшина, разумеется, в «препарированном» виде, «замаскированно», «от противного» (как и в данном случае), входит в его прозу. И чаще всего — настолько органически, что «вычленить» уже ее представляется едва ли возможным.
* * *
Горести и печали человеческие — живые, трепетные нити... Это строки из рассказа Шукшина «Верую!». Мы намеренно выделяем их и не ставим в кавычки. Это больше чем строки, больше чем один какой-то образ, сравнение. Это, на наш взгляд, наиболее точное определение многих художественных исследований Шукшина, большой, протянувшийся от первого сборника до рассказа «Друга игрищ и забав» (из последней прижизненной публикации) линии его творчества. «Капроновая елочка», «Вянет, пропадает», «Горе», «Раскас», «Хахаль», «Материнское сердце», «Бессовестные», «Беспалый»... — надо ли перечислять многочисленные рассказы, в которых об этом прежде всего речь: о горестях и печалях человеческих — живых, трепетных нитях!
...О, как не просто всё в обычной нашей жизни, сколько в иной душе тоски и боли, сколько невыявленного, сокровенного, очень тонкого в «простом» человеке! Весь на виду он никогда и не бывает. Поэтому с ним надо обращаться очень и очень осторожно и бережно. Одно неловкое слово и... Там, где все было спокойно, созреет драма. Там, где происходила драма, начнется трагедия...
Не дали спуску Павел и Федор («Капроновая елочка») городскому снабженцу, что хаживал в их деревню к одинокой вдове Нюре Чаловой. «Повправляли» по случаю ему мозги разными словами: больно уж несимпатичный, да и ворует, наверное, — на какие деньги доху справил? — порешили потом даже поколотить.
«— A-а... Струсил! — Павел был доволен. Стал рассказывать Нюре: — Шли ночью с твоим... ухажером. Елочку тебе нес, гад такой. И главное, написал: "От голубчика Мити". Я говорю: если, говорю, я тебя еще раз увижу у Нюрки, ноги повыдергаю. Ты, говорю, недостойный ее! Ты же так ездишь — лишь бы время провести, а ей мужа надо. Да не такого мозгляка, а хорошего мужика! — Не замечал Павел, как меняется в лице Нюра, слушая его. — А ты гони его, если он еще придет! Гони метлой поганой! Митя мне, понимаешь...
— Спасибо, Павел, — сказала Нюра.
— Ты мне скажи, когда он придет...
— Спасибо тебе. Позаботился. А то сидишь одна — и никому-то до тебя нету дела. А ты вот пришел... позаботился... — Нюра отвернулась к окну, кашлянула.
— А чего? — не понял Павел.
— Ничего. Спасибо... — Голос Нюры задрожал. Она вытерла уголком платка слезы».
А вот из другого рассказа — «Горе». Он о том, как необходимы человеку в беде участие и утешение.
«Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, ни мыслей никаких, и радость непонятная, светлая умерла. Горе маленького старика заслонило прекрасный мир. Только помню: все так же резко, горько пахло полынью».
...Нет, пересказывать эти рассказы нельзя, и даже длинные выписки из них не так уж много дают. Главное — исчезает то напряженное «психологическое поле», о котором мы уже говорили, теряется то глубинное, что зачастую называют «подтекстом». Их надо читать и перечитывать, эти рассказы, и думать, думать над ними, постепенно постигая те негромкие, порой застенчивые, но постоянные и необходимые уроки нравственности и доброты, которые заключены в них.
Но те же уроки заключены и в совсем иных на первый взгляд рассказах Шукшина. Горести и печали человеческие — живые трепетные нити — еще более, до предела обнажены, натянуты как струны в тех его произведениях, что принято — по внешности — относить к юмористическим и сатирическим.
«Непротивленец Макар Жеребцов», «Чередниченко и цирк», «Крыша над головой», «Дебил». «Хмырь», «Ноль-ноль целых», «Ораторский прием», «Мой зять украл машину дров!», «Мнение», «Постскриптум», «Генерал Малафейкин», «Билетик на второй сеанс», «Выбираю деревню на жительство»... В этих и многих других рассказах Шукшина действительно немало смешного. Читая их, смеешься много и от души. Но если в первых рассказах шукшинский юмор был мягким, беззлобным, преобладала легкая улыбчивая ирония, то начиная примерно с 1968 года вместо лирики, теплоты, беззлобного юмора по отношению к герою у Шукшина накапливалось нечто иное. Все чаще и чаще в рассказах проглядывает ирония уже злая, ощутима струя сатирическая, порой едкая, порой гротесковая.
И в этом не было ничего неожиданного. Шукшин чутко ловил веяния времени, перемены, происходящие в обществе, и чувствовал, что «сам должен перейти на какой-то другой режим работы. Может быть, к работе более зрелой — более объективной и более беспощадной. Надо потрезвее взглянуть на жизнь. Это необходимо хотя бы уж из одного уважения к тому самому Человеку, о котором мы пишем и снимаем фильмы. И может быть, высшая форма уважения в том и заключается, что не надо скрывать от человека, каков он. Говорить не сильно подслащенные комплименты, а полную правду, какой бы горькой и жестокой она ни была». В сущности, это было развитием все того же кредо художника: нравственность есть Правда!
Мы смеемся, читая многие рассказы Шукшина, а заканчивая чтение, задумываясь над прочитанным, уже не знаем: веселиться нам или горевать, оставаться спокойными или негодовать? И чаще склоняемся ко вторым ответам... Вот, скажем, смешно читать в «Постскриптуме» о первых впечатлениях некоего Демина от большого города, но есть в его неуклюжих «дикарских» восхищениях и горькая истина-упрек: да, надо уважать иностранцев, никто с этим не спорит, но не надо пресмыкаться перед кем бы то ни было, надо высоко нести свою гордость русского человека. Смешны «непротивленец» Макар Жеребцов, Анатолий Яковлев («Дебил»), Александр Щиблетов («Ораторский прием») и Семен Малафейкин («Генерал Малафейкин»); но как печальна, в сущности, их жизнь, как искривлено их человеческое сознание. «Историю души» каждого из этих людей можно посчитать трагической, и здесь не будет преувеличения, разве что это трагедии негромкие, протекающие на виду у окружающих, но как трагедии никем не воспринимаемые. И от этого они только печальнее...
«Но разве в сатире не должно быть трагизма? Напротив, в подкладке сатиры всегда должна быть трагедия. Трагедия и сатира две сестры и идут рядом, и имя им обеим, вместе взятым: правда...» (Ф.М. Достоевский). Особенно отчетливо мы почувствуем это в самом сложном и причудливом создании Шукшина — повести-сказке «До третьих петухов», увидевшей свет после смерти автора...
Горести и печали человеческие — живые трепетные нити... О чем, как не о жизни, о смысле ее, о том, как же все-таки надо жить, о жизни и смерти, от которой никому не уйти, размышляют так или иначе многие, самые разные герои Шукшина, зачастую находящиеся на противоположных полюсах добра и зла.
«Ах, как я бездарно прожил, Ваня! Я всю жизнь хотел быть сильным и помогать людям, но у меня не получилось — я слаб и старичок» («Случай в ресторане»). «Тьфу! — да растереть, вот и вся моя жизнь... Жалко. Прожил, как песню спел, а спел плохо» («Билетик на второй сеанс»).
Приходит, приходит к каждому человеку время итогов, подступает старость, частят болезни, пугают телеграммы и междугородные телефонные звонки... Ох, какими неутешительными оказываются порой эти итоги, лучше и не подводить их, да, видно, так человеческая природа устроена: приходят «остатние» годы — оглядывается человек на прожитый путь и мучительно размышляет: «Так ли жил? И вообще — зачем жил?» Тревожит даже предчувствие того, что это время итогов должно вот-вот прийти, хотя отмахиваешься от него — некогда, дела (это Шукшиным хорошо показано, например, в рассказе «Как зайка летал на воздушных шариках» на образе Федора Кузьмича). И нередко что-то прекрасное, мудрое и вечное возникает в человеке, много думающем о жизни, сознательно готовящемся к смерти. Это особенно ясно из шукшинских рассказов «Как помирал старик» и «Залетный».
...Нет, не ради выпивки ходят такие степенные мужики, как кузнец Филипп Наседкин, к «залетному» Сане Неверову. Им послушать его, медленно умирающего, хочется. И хотя не всё в речах Сани понятно им, они бережно внимают ему, ибо чувствуют — это подлинное, это — откровения:
«Просто я жил и не понимал, что это прекрасно — жить. Ну, что-то такое делал... Много суетился. Теперь спокоен. Я был художник, если уж вам так интересно. Но художником не был...»
«...— Если бы все начать сначала!.. — На худом темном лице Сани, на острых скулах вспухали маленькие бугорки желваков. Глаза горячо блестели. Он волновался. — Я объяснил бы, я теперь знаю: человек — это... нечаянная, прекрасная, мучительная попытка Природы осознать самое себя».
Председатель колхоза Матвей Рязанцев («Думы»), старый крестьянин Анисим Квасов («Земляки»), паромщик Филипп Тюрин («Осенью») — все они так или иначе, каждый по-своему, глубоко думают о жизни и смерти. И — удивительное дело! — рассказы, в которых живут эти герои, не велики по объему, а такое впечатление, что не рассказа три прочитал, а три повести или даже три романа, настолько густо насыщены шукшинские произведения-раздумья «о смысле жизни» правдой этой жизни, правдой народной судьбы и судьбы отдельного человека. И всегда у Шукшина это внутренняя, душевная правда, правда «истории души» — правда во имя святого, высокого в человеке. Чтобы подчеркнуть, нагляднее представить это, приведем страстную, полемическую, явно выбивающуюся из общего «хора» оценку Шукшиным фильма «Председатель».
«Есть фильмы, — писал Шукшин в 1965 году, — с которых уходишь измученным. (Достоевский тоже мучает, но не так.) Больно и неприятно ошарашили меня некоторые сцены в фильме "Председатель". Избиение подвешенных коров... Трехколенный смоленый бич свистит в коровнике. Жестокое лицо председателя, перепуганные бабы — грубо, немилосердно, истерично. А бич свистит: раз — по коровам, раз — по зрителю, по нервам. Действует? Во имя чего? Правды. Было так? — что коров подвешивали. Было. Было хуже — они дохли. Но не облегчили ли себе задачу авторы, пользуясь таким страшным приемом. (Это, кстати, манера фильма.) Это — не ниже пояса? Есть горе некрикливое, тихое, почти невыносимое — то пострашней. Убей Бог, кажется мне, что авторы делали фильм, и все. Как-то не чувствую я их сострадания (оно неминуемо), их горьких раздумий над судьбами и делами тех самых людей, о которых они рассказывают. Возможно, я чего-то не понял. Дважды смотрел картину и оба раза уходил измочаленным и пустым. Думал о фильме, об авторах, об актерах (Лапиков меня потряс) — о чем угодно, только не о тех людях, которых только что видел. Ульянов работает великолепно. Зрители выходят и говорят: "Ульянов-то! Да-а, дал". Но при чем же здесь Ульянов? Спасибо ему за превосходнейшую игру, но чудесный дар его должен был вызвать совсем другие мысли. С "Чапаева" уходили и говорили о Чапаеве.
Речь ведь идет о народе, о тяжком испытании, какое выпало ему на долю в ту нелегкую годину. Даже когда пашут на коровах: опять кишки выматывают, опять правда и опять: "Как сделано!" Если уж совсем правда, то вот какая: пахали и помалкивали. Вроде так и надо. Как-то не смотрели на себя со стороны. А здесь видят себя, сознают ненормальность такой жизни, с надрывом предъявляют счет: "Му-у, — вот мы кто". Плакали в те годы (я помню, какие годы — послевоенные), жаловались на судьбу, материли ее совсем не по-женски, но знали, это — трудно, что поделаешь. Всем трудно. Повторяю: это страшней, но тогда, наверно, не было бы той "динамичности" фильма, какая есть теперь, а это авторов не устраивало».
Шукшин имел право на подобную оценку, и не только потому, что сам в те годы работал в колхозе, пахал и возил воду на быках и не смотрел, как и все остальные, на себя со стороны. Он никогда не писал рассказ, чтобы написать рассказ, не снимал фильм, чтобы снять фильм. Мы ведь, читая его, смотря его фильмы, нередко забываем, что это написано и снято — что это сделано. С «Калины красной» мы уходили и говорили о Егоре Прокудине...
Шукшин создавал свои произведения о народе — из народа.
У него не «сцены из народной жизни», а пульс, нерв, биение этой жизни... Да, иногда «неудобные» герои и «неудобные» сюжеты и многое не по «правилам», но какая акустика рассказов, какой резонанс и какая глубина в постижении самого реального и самого призрачного, самого важного на свете — непостижимой и неуловимой, трепещущей, мятежной и нежной души человеческой!
Сколько интересных и тонких наблюдений над миром Шукшина, сколько мыслей о жизни и искусстве высказано в статьях последних лет. (Укажем на работы И. Золотусского, В. Сахарова, И. Дедкова, В. Чалмаева, А. Ланщикова, В. Гусева, Л. Аннинского, С. Боровикова, Н. Машовца, Л. Емельянова, Б. Панкина...) Правда, со многими из них и особенно отдельными их положениями и выводами хочется — и надо, и должно! — спорить. Но так и должно быть, так было и есть с Толстым, Достоевским, Чеховым — такова посмертная жизнь и судьба каждого подлинного художника, остающегося со своим народом и с человечеством навсегда. Долго спорить можно лишь тогда, когда есть о чем думать, что любить и что ненавидеть, когда есть настоящее, когда за это отдана Жизнь...
В каждом рассказе должно быть что-то настоящее. Пусть будет брань, пусть будет пьянка, пусть будет наносная ложь, но где-то, в чем-то — в черте характера, в поступке, в чувстве — проговорилось настоящее. И тогда, к концу своей писательской жизни, написав 1000рассказов, я расскажу, наконец, о настоящем человеке.
А если даже в каком-то рассказе нет ничего от настоящего, то там есть — тоска по нему, по настоящему. Тогда — рассказ. Тогда судите... Судите судом человеческим, важно, чтоб у вас тоже было что-то от настоящего.
Шукшин. Из рабочих записей