Главная / Публикации / В.И. Коробов. «Василий Шукшин: Вещее слово»

3. Почерк

Я, как пахарь, прилаживаюсь к своему столу, закуриваю — начинаю работать. Это прекрасно.

* * *

Где я пишу? В гостиницах. В общежитиях. В больницах

* * *

Угнетай себя до гения.

Шукшин. Из рабочих записей

Сначала о том, что было дано ему от природы, что он распознал в себе и развил до высочайшего совершенства. Определим, так сказать, психологический тип художника. В этом и в другом, что касается особенностей творческого процесса, нам помогут признания самого Шукшина, воспоминания о нем, размышления об искусстве, сделанные другими писателями (и не писателями), а также научные труды на интересующую нас тему, и в частности некоторые наблюдения и выводы известного в конце двадцатых — в тридцатых годах нашего века ученого-литературоведа Павла Медведева.

В своей книге «В лаборатории писателя» П. Медведев много и дельно размышляет о так называемой персонификации в творческой работе. Персонификация — это предел конкретизации автором литературных образов. Сводится она к тому, что художник, объективируя созданный им образ, характер, переживает его литературную судьбу так остро, а порою и мучительно, как если бы этот герой был в самом деле живым, реальным, осязаемо близким лицом.

«Вполне естественно, — пишет Медведев, — что эта способность развита у драматургов и актеров в силу самой специфики их деятельности. Необходимость для драматурга конкретизировать каждую свою идею и эмоцию в определенном лице, а для актера — ежедневно играть эти лица и их роли воспитывает в них способность пластического видения персонажей до самых мельчайших подробностей их внутреннего мира и внешнего облика».

Василий Макарович Шукшин не только обладал этой способностью от рождения и развил ее затем в высшей степени, но можно даже сказать, что персонификация — самая страстная и мучительная, мучительная до болезненности, черта его таланта. И он знал это за собой, но считал, что без этого невозможно: «Каждый настоящий писатель конечно же психолог, но сам больной». Только памятуя о персонификации (что, кстати, только кажется близким по смыслу к «вживанию в образ», а на самом деле — другой природы: вживание — это все-таки наложение, а персонификация — полное, «нутряное» слитие), памятуя о степени напряжения, о запредельном пределе шукшинской конкретизации литературных образов, мы можем верно понять его рабочую запись о «болезни» как характерной черте подлинного писателя-психолога.

Свидетельств о персонификации Шукшина множество, хотя, конечно, сами невольные ее свидетели ни о чем подобном при этом не думали.

Юрий Скоп, отрывок из очерка «Неудача» (курсив мой. — В.К.):

«...Приехал к нему в Свиблово и долго давил на кнопку звонка: не открывали... Потом я увидел на пороге Макарыча и — не узнал его. Обметанный ночной щетиной, он стоял в накинутом на плечи меховом кожушке и смотрел на меня отстраненными, как бы невидящими глазами.

— Здорово, — сказал я.

Он чуть-чуть ощурился привычным своим, пронзительным ощуром.

— Ты чего, не узнаешь? Это я...

— А-а, заходи...

Мы прошли в комнату его, рабочую, я сразу понял, что он только что от стола. Закурили. Макарыч собрал стопку исписанной бумаги, подровнял и заговорил слегка сердито и немного расстроенно:

— Понимаешь, сидел всю ночь. Рассказ делал. Про мужика одного нашего с Катуни... Он слепарь от рождения. А в войну ходил по деревне песни пел... Разные. Людям тогда такие песни нужны были (вы уже узнали рассказ? он самый — "В воскресенье мать-старушка". — В.К.)... Ну, и кормился этим. И понял — дорог он землякам... Артист вроде... Да. После годы прошли, чуть-чуть постерлась война в памяти — двадцать лет прошло... Ну, и прибыла в деревню экспедиция... диалектологическая... так они, что ли, называются? Фольклор записывают, песенки... Мужики и натравили на слепаря моего этих приезжих. Те послушали — не интересно... Вежливость проявили — мол, да... Эпоха... И слепец понял всё. Что устарел он. Не нужен теперь. Понимаешь? Писал всю ночь, и плакал, и смеялся вместе с той деревней... Утром Лидка проснулась, жена. Я ей читать... Она слушает и не смеется, не плачет... Обозлился я. Может, графоман я? Или дурак, а? Нет, ты скажи — я тебе сейчас рассказ этот прочитаю. Может, действительно я писать не могу, а?..

Он прочитал рассказ. И к финалу у меня защемило внутри...

— Ну, как?

— Грустно... — сказал я Макарычу. — Очень грустно.

Он успокоенно мотнул головой, пошуршал ладонью по лицу.

— Это хорошо. Ага. Я знаешь чего заметил? Когда ночью пишешь — борода быстрее растет, а? Ты не замечал?..»

Из этого отрывка мы поймем даже больше, чем предполагали. Да, открыл дверь человек, который находился все еще там — в той деревне, вместе с которой всю ночь плакал и смеялся, потому-то и не узнали друг друга в первую минуту приятели. Один не мог узнать, потому что видел словно другого человека, а второй еще вообще не видел, не вернулся оттуда в реальный мир. Шукшин был застигнут врасплох, в домашнем творческом виде, только что от стола — он снова «блуждал» по своему рассказу, так как не «прореагировала» на него жена. В непосредственной передаче этого нечаянного вторжения и святая святых художника и заключается большое достоинство этого отрывка, да и всего очерка Ю. Скопа. Может показаться, что писатель-свидетель несколько нарочит, стилизует речь Шукшина «под народную», да и вообще: так ли говорил Василий Макарович? Думаю, что всё здесь подлинно и репортерски точно. Шукшин, как и многие другие писатели, пересказывал свои произведения всегда хуже и ниже по смыслу, чем писал. Снижение же и в пересказе, и просто в отзывах о своих художественных вещах он допускал и производил специально: чтобы никто не упрекнул его в авторской нескромности, за писателя должны говорить его книги... Кроме того, мы узнаем из этого отрывка о сомнениях Шукшина в своем мастерстве. Сомнения эти были постоянны и нередко выражались в самой резкой словесной форме, и не только в сокровенных разговорах с глазу на глаз, но подчас и в интервью, особенно последних. Но — и это тоже весьма для него характерно — сомнения такого рода уживались в нем вместе с уверенностью: делаю дело все-таки хорошо. Именно уживались, а не сменяли друг друга...

И последнее, что мы понимаем из свидетельства Ю. Скопа: Шукшин стремился как можно скорее получить ответную реакцию на свои произведения, познакомить с ними чуть ли не сразу после их рождения. Отсюда и его обычай — тут же отдавать написанное в журналы. А иногда, когда подборки новых рассказов у него не было (в «толстых» журналах он публиковал, как правило, циклы рассказов — от двух до семи), а только что написанный рассказ был ему особенно дорог, он отдавал его в газету и очень радовался, когда через какую-нибудь неделю после написания, а то и еще скорее, тот выходил в напечатанном виде. Так были опубликованы впервые такие замечательные рассказы Шукшина, как «Сапожки», «Обида», «Как зайка летал на воздушных шариках», «Алеша Бесконвойный» — в «Литературной России», как «Выбираю деревню на жительство» — в «Неделе». Правда, справедливости ради надо заметить, что некоторые «одиночные» и даже «парные» рассказы, появлявшиеся в тех же газетах и некоторых других изданиях, были из числа отвергнутых из журнальных подборок. Но это никак не относится к вышеназванным произведениям, которые с ощущением редкой удачи опубликовал бы любой журнал, и это же свидетельствует: ничего у Шукшина в столе не «отлеживалось», хотя порой и следовало бы для пользы дела подождать с публикацией, вернуться с пером в руках к рассказу или повести заново. Но говорим, как было: даже при переизданиях (крайне редких) Шукшин лишь восстанавливал сделанные не в меру ретивым прежним редактором купюры (сравните, например, текст «Сураза» в книгах «Земляки» и «Характеры»), а также производил незначительную стилистическую правку.

Этим же нетерпением Василия Макаровича объясняются и некоторые его крайности: что, разве это нормально — ранним утром требовать сопереживания герою рассказа от слушателя, который еще, можно сказать, и не проснулся?.. Но мы «оправдаем» Лидию Федосееву: с художниками, обладающими такой силы персонификацией, жить под одной крышей — сколько радостно, столько и трудно. Друзьям мужа она рассказывала такой, например, случай.

Шукшин писал последние страницы «Я пришел дать вам волю». Попросил ее: «Ты сегодня не ложись, пока я не закончу казнь Стеньки... я чего-то боюсь, как бы чего со мной не случилось...» Лидия Николаевна, уставшая от домашних дел, часам к двум ночи сама не заметила, как заснула. Проб, лилась же в половине пятого от громких рыданий: с Василием Макаровичем была нервная истерика, сквозь стенания едва можно было разобрать слова: «Тако-о-го... му-жика... погу-у-били-ли... сволочи...»

...И когда я читал в исследовании П. Медведева о том, что писание расшатывало нервы Диккенса, что он похудел, побледнел, изнемог от волнений, его мучили воображаемые боли от скорби его героев — собственная выдумка действовала на него как подлинная, реальная жизнь; когда я вспоминал, как Флобер, написав сцену отравления Эммы Бовари, сам почувствовал физические признаки отравления мышьяком, то почему-то представлял, что подобное бывало не только с далекими зарубежными классиками, но и с нашим современником Василием Шукшиным...

Такое и на самом деле с ним было!

Было больше! Он сгорал в огне страстей и душевных невзгод не вместе со своими героями, а ими самими! Сгорал не только в литературе, но и в кинематографе: и там нередко срабатывала та же персонификация. (Ты только прикрой тихонько глаза, читатель, она в глубине твоего сердца, эта пронзительная, душу выматывающая сцена — Егор Прокудин у матери, а потом катается от боли и муки по матери сырой земле... Что это? «И тут кончается искусство, и дышат почва и судьба»?.. Но и этих высоких слов мало, мало... Вот когда воистину не понимаешь, а осязаешь будто: «Мысль изреченная есть ложь!»)

Сергей Бондарчук вспоминал: «Однажды мы смотрели материал его картины ("Калины красной". — В.К.), и я в качестве одобрения сказал ему: "Это — искусство". Но Шукшина до крайности обидело слово "искусство", потому что оно звучало для него как "уход от жизни", а этого он не мог терпеть, всегда и во всем добиваясь подлинности. Тогда он даже заплакал от обиды и сказал мне: "Как ты можешь это говорить?.."»

Нет, пожалуй, не в звучании слова «искусство» тут дело, а все в той же персонификации. Он ведь не просто сыграл или даже прожил роль Прокудина на экране, он Прокудиным «был», а если и прожил, то не роль его, а жизнь. Всю — и ту, что мы увидели, и ту, что осталась «за кадром».

«Ухо поразительно чуткое» — так однажды сказал о Шукшине Александр Трифонович Твардовский. Этими словами оценивалось вроде бы только мастерство писателя в передаче прямой речи героев (по воспоминаниям Ю. Трифонова), но сегодня их можно принять как своего рода ключ и к творчеству Шукшина в целом.

Почему?

Чтобы верно и основательно ответить на этот вопрос, придется начать издалека, привести целый ряд примеров, и не только из Шукшина.

«Редкой, — пишет Мопассан, — а может быть, и опасной особенностью человеческой натуры является повышенная и болезненная возбудимость эпидермы и всех органов, посредством которых мельчайшие физические ощущения получают возможность потрясать нас, а температура воздуха, запах земли, погода могут вызывать боль, печаль или радость. Не решаешься войти в театральную залу, потому что соприкосновение с толпой таинственным образом потрясает весь организм, не решаешься войти в бальную залу, потому что веселое кружение пар возмущает своей банальностью, чувствуешь себя мрачным, готовым расплакаться или беспричинно веселым — в зависимости от меблировки комнаты, от цвета обоев, от освещения, иногда даже испытываешь благодаря особой комбинации физических восприятий чувство такого острого удовольствия, какого никогда не испытать людям с крепкой нервной системой... Что это такое: счастье или несчастье? Не знаю, знаю только, что, если нервная система не будет чувствительна до боли или до экстаза, она ничего не сможет дать, кроме умеренных эмоциональных возбуждений и бесцветных впечатлений».

Мопассан говорит о повышенной возбудимости и впечатлительности всех органов художника. И он, разумеется, прав, так оно и есть, происходит на самом деле. Но уже по тем примерам, которые он приводит, видно, что и при общей повышенной возбудимости всех органов какой-нибудь среди них реагирует особенно чувствительно, его реакция и восприятие преобладают. Мопассана, судя по всему, «до боли или до экстаза» могли потрясать прежде всего зрительные и телесные ощущения. А Шукшина?

В воспоминаниях О. Румянцевой запечатлен такой эпизод. Однажды Василий Макарович пришел к ним в дом грустный и чем-то расстроенный, в общем разговоре участия не принимал. Чтобы развлечь его, поставили пластинку «Голоса русских писателей», Шукшин слушал безучастно. Но вот зазвучал голос Есенина, читающего монолог Хлопуши из своего «Пугачева».

«При первых звуках голоса Есенина Шукшин вдруг встрепенулся, как-то весь напрягся, подошел к проигрывателю.

Голос поэта звучал хрипло, надрывно, и это как нельзя более подчеркивало суровые, отчаянные слова Хлопуши:

Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.

Шукшин слушал молча, стоя, удивленно глядя на крутящуюся пластинку, точно видел за ней что-то другое... Когда Есенин кончил читать, Шукшин сел и заплакал.

— Вот ведь оно как... — сказал он растерянно и потрясенно. И тут же собрался уходить. Ни о чем говорить в этот вечер он, видимо, больше не мог».

А вот еще один аналогичный пример.

«Однажды, — вспоминает В. Гинзбург, — в свободный от съемок день мы с Василием Макаровичем гуляли по Владимиру и зашли в магазин грампластинок. Продавался большой комплект с записями Шаляпина. Шукшин тут же его купил. В гостинице мы раздобыли проигрыватель, и Шукшин, забрав его, ушел к себе в номер. Вскоре у меня раздался телефонный звонок, Василий Макарович очень торопливым, взволнованным голосом попросил спуститься к нему. Я никогда не видел такого Шукшина. Чем-то взбудораженный, он резко расхаживал по комнате, покрасневшие глаза и постоянно вздрагивающие скулы выдавали его волнение. "Послушай!" — сказал он совершенно изменившимся голосом и включил проигрыватель.

Зазвучала песня в исполнении Федора Ивановича Шаляпина — "Жили двенадцать разбойников, жил Кудеяр атаман, много разбойники пролили крови честных христиан!.." Шукшин сидел совершенно потрясенный. Он весь был во власти песни.

После того как пластинка кончилась, Василий Макарович снова нервно заходил по комнате. Я не помню сейчас точных слов, которые он буквально выкрикивал, но смысл был таков: "Вот это настоящее искусство! А мы занимаемся черт-те чем! Хотя бы раз приблизиться к подобному!.." — и дальше в том же духе. Разговоры в тот момент были бессмысленны, и я ушел к себе в номер».

...Старая истина гласит: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Для Шукшина же, по его человеческой и творческой особенности, лучше было как раз наоборот: один раз услышать. Он, можно сказать, и видел как художник тогда, когда слышал. Эта особенность — а вернее сказать, великий дар его таланта — была тесно связана и переплетена с персонификацией и распространялась на всё, что касалось и его творческой лаборатории, и жизни, что, кстати говоря, у него нередко совпадало. Распространялась, в частности, и на восприятие собственных произведений, и — в той же почти мере — на восприятие сделанного другими. Так, среди рабочих шукшинских набросков находим такую характерную запись: «Я знаю, когда я пишу хорошо: когда пишу и как будто пером вытаскиваю живые голоса людей». А в первом абзаце его статьи «О творчестве Василия Белова» — почти того же направления и характера признание:

«Я легко и просто подчиняюсь правде беловских героев... Когда они разговаривают, слышу их интонации, знаю, почему молчат, если замолчали, порой — до иллюзии — вдруг пахнёт на тебя банным духом... "По всей бане так ароматы и пойдут!" — не много сказал вологодский расторопный мужик, а — вкусно сказал! (Заметим, что "пахнуло" на Шукшина банным духом именно потому, что герой сказал, а он его услышал, и остальное всё происходит с Шукшиным-читателем по той же причине — его особенности. — В.К.) Дальше он же добавил: "Зато и жили по девяносто годов". И вот — что тут случается? — вдруг мужичок становится каким-то родным, понятным, и уж нет никакого изумления перед мастерством писателя, а есть Федулович, и хочешь, говори с ним: "Да будет хвастать-то! — по 'девяносто годов'. Так через одного до девяноста и жили?" Кинется небось доказывать, что жили!»

Заметьте, какая удивительная вещь здесь произошла! Уже и писателя Белова для Шукшина словно и нет, а «есть Федулович», мужик вполне реальный и живой настолько, что он с ним начинает... разговаривать! С чужим героем, как со своим!.. Но еще с большим удовольствием — до наслаждения — ему хочется его слушать дальше. «А хочешь, — продолжает предисловие (!) к книге Белова Василий Макарович, — следи дальше, как он на полке разворачивается: "Кха! Едрена Олена!.. В такую бы баньку да потолстее Нараньку. А ты, Митрой, полезай повыше, на полу какой скус?" Я невольно улыбаюсь... Я понимаю, автор не ставил себе такой задачи — чтоб я, читатель, улыбался. Но тут я, по родству занятий с писателем, и подивлюсь его слуху, памяти, чуткости...»

Можно сказать, что Шукшин читает не глазами будто, а всем существом своим, всем нутром. И не столько даже читает-смотрит, сколько читает-слушает, вслушивается, а потому в конце концов и видит, и чувствует героя и автора с удесятеренной глубиной и силой, проникает в них, в самую сердцевину.

Но и это далеко еще не вся тайна художественного слуха Шукшина (к полной ее разгадке можно только приближаться, разгадать же до конца невозможно: для этого надо стать самим Шукшиным). Чтобы не завязнуть в теоретических рассуждениях и выкладках, которые даже при достижении определенной отточенности и «геометричности» сохраняют все же оттенок умозрительности и ощущение некоторой песчаной зыбкости построений, я стремился найти если не объяснение тому, что предполагал в слухе Шукшина, то хотя бы «зацепку» для этого объяснения — найти в высказываниях и размышлениях других выдающихся мастеров. Отправными и, так сказать, путеводными были для меня здесь следующие мысли Егора Прокудина, которые я воспринял и как нечаянное авторское признание: «Брось, — сказал Егор. — Это же слова. Слова ничего не стоят... ты меньше слушай людей. То есть слушай, но слова пропускай».

Сейчас мне кажется, что лучше всяких «теорий» нас приближает к пониманию сути того, что названо выше тайной художественного слуха Шукшина, творческий опыт великого актера Михаила Чехова.

Есть точный, пишет в книге «Путь актера» М.А. Чехов, «способ, каким, в сущности, всегда должен актер смотреть на окружающих его людей. Способ этот заключается в том, что я мысленно вычитаю известную часть душевного содержания человека и рассматриваю только оставшуюся часть. Я, например, вычитаю мыслительное содержание говорящего человека и слушаю не то, что он говорит, но исключительно — как он говорит. Тут сразу выступает искренность и неискренность его речи. Больше того, становится ясным, для чего он говорит те или иные слова, какова цель его речи, истинная цель, которая зачастую не совпадает с содержанием высказываемых слов. Человек может очень умно и логично доказывать свою мысль, но если вычесть ее, вычесть высказываемую им мысль, то внезапно может обнаружиться, например, глубокая нелогичность его души в это время... Кто-нибудь высказывает, например, ряд мыслей, которые кажутся мне нечестными мыслями. Я готов возмутиться и даже назвать человека нечестным, но вот удалось вычесть рассудочное содержание его мыслей, и он предстает как человек величайшей честности, человек, честно говорящий нечестные слова. Слово человека имеет смысл и звук. Слушайте смысл, и вы не узнаете человека. Слушайте звук, и вы узнаете человека».

Этим талантом (если бы это был только «способ», то, приложив старание, им можно было бы овладеть многим), за звуками, за интонациями речи, по одному тому, как говорит человек, почувствовать и понять самое главное в этом человеке, его характер, состояние его души — действительные, а не мнимые, не те, которые он вольно или невольно хочет «преподнести» окружающим, — этим талантом Василий Шукшин был наделен в высшей степени. Он «слушал звук» и тогда, когда общался с людьми непосредственно, и тогда, когда внимал крутящимся черным дискам или магнитофонным записям, когда смотрел фильмы, когда читал, когда писал...

Шукшин слушал всё, но реагировал (задумывался, запоминал, обобщал, «брал в работу» и т. п.) как художник и человек лишь на то, что было ему чем-либо созвучно, заставляло трепетать именно собственные душевные струны, давало так или иначе направление его жизни и творчеству. Так, например, приведенные выше истории с пластинками имеют свое, и вполне определенное, продолжение не только в жизни, но и в конкретных произведениях Шукшина, не говоря уже о том, что мы очень близко отстоим от творческой лаборатории автора — так близко, что кажется: протяни руку, и ты физически коснешься непослушного, торчащего края его скромной одежды...

«...На другой день, — вспоминает далее О. Румянцева, — он пришел снова и прямо с порога попросил. "Пожалуйста, поставьте пластинку..." И вновь напряженно и жадно вслушивался в слова каторжника:

Слава ему! Пусть он даже не Петр!
Чернь его любит за буйство и удаль.

В этот вечер он несколько раз подряд с неослабевающим вниманием слушал монолог Хлопуши Говорить о чем-либо ему явно не хотелось. Он сидел молча, опустив голову, и думал о своем. Только уходя, вдруг выпрямился, сверкнул глазами и весело, даже лихо, сказал: "Чернь его любит за буйство и удаль!" Помолчал и, отвечая каким-то своим мыслям, добавил: "И за ум — тоже!" И, улыбнувшись, ушел».

Не надо особых комментариев: Шукшин думал в это время о Разине, становился Разиным.

«Ночью, — заканчивает историю с пластинкой Шаляпина В. Гинзбург, — снова раздался звонок — Шукшин попросил разрешения прийти и поговорить. Сначала он долго и сбивчиво убеждал меня, что мы делаем не то и не так. Потом, достав из кармана очередную ученическую тетрадь, начал читать заново написанную вторую часть заключительной новеллы.

Я сидел потрясенный».

Тот, кто видел фильм «Странные люди» или хотя бы даже отрывок из него в большой телевизионной передаче (с участием М. Ульянова, Г. Буркова, Е. Лебедева, Ю. Скопа, С. Викулова и др.), посвященной Шукшину, тот наверняка припомнит, какие волнующие и серьезные мысли о жизни, о душе, о творчестве пришли к нему с экрана, когда он смотрел отрывки из фильма, идущие под песню в исполнении Федора Шаляпина «Жили двенадцать разбойников». Добавим еще, что некоторые слова учителя Захарыча в этих сценах («Дорогие мои, хорошие... Неужели под душой так же падают, как под ношей? .») — слегка измененные слова Пугачева из есенинской поэмы. И здесь для внимательного зрителя «Странных людей» возникает еще один дополнительный и важный ассоциативный ряд...

Что же, теперь в самую пору поговорить о «взаимоотношениях» Шукшина и Есенина, Шукшина и Шаляпина? Или — шире — о так называемой литературной учебе Шукшина у классиков вообще? Пожалуй, что и так. Так — хотя бы потому, что все (а их уже немало) работы на данную тему, на которые можно было бы сослаться и, так сказать, «разделить ответственность», в трактовке столь важного материала, эти работы — при тех или иных достоинствах — уводят все же, по нашему мнению, читателя куда-то совсем в другую сторону.

* * *

Как-то так получилось в последние десятилетия, что все исследования творчества выдающихся писателей-современников в связи с классикой, словно «на откуп», отданы академическому литературоведению. Мы, критики живого литературного процесса, робеем здесь сказать свое слово. Робеем потому, что полагаем (и в большинстве случаев справедливо): люди, десятилетиями занимающиеся — в ИМЛИ, ИРЛИ, университетах — изучением того или иного классика или даже нескольких классиков — целого периода русской литературы, — эти ученые люди знают больше и лучше нас. И в самом деле: какие бы ни «осеняли» меня идеи, к примеру, о творчестве Блока, я все же полагаю, что, скажем, С. Небольсин и еще некоторые литературоведы знают о Блоке больше. Тут даже не робость, а если хотите, дань уважения уму и знанию.

Но проследим, что получается дальше, когда, условно говоря, «специалист по Тургеневу», «специалист по Лескову», «специалист по Чехову», «специалист по Достоевскому», «специалист по двадцатым годам» и т. д. и т. п., наскучив работами об «образно-метафорической системе» в такой-то новелле такого-то, по своему душевному стремлению обращается к творчеству интересного писателя-современника, как правило, того, в ком он по некоторым признакам видит способного «ученика», «продолжателя стилевых традиций» (и т. д. и т. п.) именно того классика или направления в литературе, по которому он специалист (или считает себя специалистом).

Получается же — много «науки» и мало правды. Вы напрягаетесь при чтении статьи, буквально продираетесь сквозь наукообразный «академический» язык, через бесконечные сноски, ссылки и отсылки, но... во имя чего, спрашивается? Разумеется, подобные вопросы задавать «не принято», но, покаюсь, я их начал задавать даже «открытым текстом». Так, вос-пользовавшись тем, что случай столкнул меня с молодым литературоведом кандидатом филологических наук В. Кузьмуком, я спросил его, верно ли понята мною его статья «Василий Шукшин и ранний Чехов» (Русская литература, 1977, № 3). Оказывается, верно. Смысл же, суть статьи В. Кузьмука заключались, коротко говоря, в том, что Шукшин в своих лучших рассказах достиг уровня Антоши Чехонте и их произведения типологически близки. Автор статьи искренне считал, что его «опыт типологического анализа» делает хорошее и полезное дело: «поднимает» Василия Макаровича на большую высоту. В таком же, в сущности, «направлении» работают, с той или иной разницей, и некоторые ученые. Если слегка огрубить, то вырисовывается следующая схема исследования: найти что-то схожее или похожее у современного автора и писателя-классика, порассуждать об этом, а потом, в качестве окончательного вывода, «прописать» современника по ведомству данного классика (или классиков). И такое «прикрепление» стало у части современного литературоведения «хорошим тоном», и вот мы уже слышим в окололитературной среде о Юрии Казакове — «наш Бунин», о Валентине Распутине — «новый Достоевский», о Шукшине — «современный Горький»... Это кажется «удобным» и «доходчивым», проникает не только на школьные уроки, но и на вузовские лекции, не говоря уже о литературных объединениях и кружках. Увы, именно таким боком иногда оборачиваются многие «типологические» ученые статьи — ведь с ними в первую очередь знакомятся преподаватели-филологи, во многих из которых живет «тоска по науке»...

Бедный Шукшин! Опять вместо того, чтобы вчитываться и вглядываться в его произведения, понять его художественный мир, им «воюют», его «прописывают». С той только разницей, что лет десять назад шумели о том, что «нравственное превосходство деревни над городом — его "верую"», Шукшин — «апология дикой самобытности», «пейзанство» и т. п., вставляли его дружными усилиями в обойму «деревенщиков», а теперь засовывают в какую-то литературоведческую дробь, в числитель этой дроби, а знаменателем выводят чуть ли не всю классическую русскую литературу. А ну-ка произведите деление этого числителя на знаменатель хотя бы примерно: видна ли какая-нибудь величина, которую вы, горячие почитатели, именуете Шукшиным?.. То-то же, хоть и «стихийно», а «использовал» классиков — конгломерат какой-то, а не замечательный художник.

Нет, читатель, не безобидны литературоведческие «игры» и «парадоксы». Но и бояться их не будем. Не интуитивно, а всем сердцем, всей душой мы знаем и чувствуем правду: Шукшин — и навсегда уже — «прописан» только в одном месте — в России, в русском народе!

Но вернемся к нашему конкретному разговору. Он тем интереснее, что литературоведческая «охота» за «классической пропиской» Василия Макаровича Шукшина не только не закончена, но, можно сказать, в самом разгаре, и к какому-либо общему выводу ученые еще не пришли.

Известно: ни один художник не вырастает на пустом месте, каждый в той или иной степени испытывает могучее влияние кого-либо из классиков, и требуется затратить немало усилий, чтобы выйти из-под этого влияния, обрести свой, ни на кого не похожий голос. Шукшина чаще всего «выводили» из Чехова, из Лескова, менее громко звучала тема «Шукшин и Достоевский». Чтобы разобраться во всем этом досконально, нужны специальные литературоведческие исследования, но какие-то моменты в цепи — Шукшин и русская литература — можно попытаться отметить и сейчас.

Чехов? Да, осознанно или неосознанно Шукшин следует многим творческим советам Антона Павловича: «...описания природы должны быть весьма кратки и иметь характер a propos»; «Лучше всего избегать описывать душевное состояние героев; нужно стараться, чтобы оно было понято из действий героев... Не нужно гоняться за изобилием действующих лиц»; «Пишите на разные темы, смешное и слезное, хорошее и плохое. Давайте рассказы, мелочи, анекдоты, остроты, каламбуры и проч. и проч.»; «...первая и главная прелесть рассказа — это простота и искренность»; надо «все время... говорить и думать в их (героев рассказа. — В.К.) тоне и чувствовать в их духе». И наконец, нельзя отрицать, что и другому чеховскому совету Шукшин в основном последовал: «Над рассказами можно и плакать, и стенать, можно страдать заодно со своими героями, но, полагаю, нужно это делать так, чтобы читатель не заметил. Чем объективнее, тем сильнее выходит впечатление». Но нетрудно заметить, что Шукшин следует лишь, так сказать, конструктивным советам классика и благодаря им строит все же свою собственную поэтику, органичную, незаемную, самобытную.

Лесков? Да, если иметь в виду характерное воссоздание в прозе народного говора (речь героев Шукшина звучит на улицах Бийска, в селах вниз по Катуни, первое слово, которое я услышал, садясь в бийский трамвай, было — «братка») и, в меньшей степени, использование приемов народной этимологии (например, «мелкоскоп», «остолбенело» у Лескова, «по-досвиданькался» — у Шукшина). Но сказовая манера Лескова и вообще сказ как литературный прием Шукшину не близки. Разве что по богатству «кондового» (в лучшем смысле этого слова), «ядреного» русского языка сравнятся эти разные художники. Да и вообще, стоит почитать подряд рассказы Чехова, Лескова и Шукшина, как станет ясно: несхожие стили, иные художественные миры и, что самое главное, направление творческих исканий не совпадает.

Достоевский? Вот здесь все гораздо сложнее. О схожести поэтики и стилистики Достоевского и Шукшина и говорить не приходится, если исследователи и обнаружат здесь «попадания», то чисто случайные. Но есть глубинная связь между нравственно-философскими исканиями Достоевского и Шукшина, Льва Толстого и Шукшина. И само по себе это не должно вызвать никакого удивления. «Пора бросить идти по следам Толстого? А по чьим же следам идти?» — спрашивал-отвечал И.А. Бунин в статье «На поучение молодым писателям». Достоевский и Толстой дали человечеству столько, что определить до конца их значение и величие не в силах пока и библиотеки томов, написанных об их творчестве. И они же наметили в своем многообразном творчестве (проза, публицистика, письма и т. д.) едва ли не все главные цели и задачи искусства, его направления. Следовать в литературе путями Достоевского и Толстого мучительно трудно, высоки и круты вершины, долог и опасен к ним подъем, на штурм их решаются только десятки, но и к подножию доходят лишь единицы... Вышедшие же на главные рубежи решаются идти до конца — к тем же вершинам, но своими, до них не хоженными маршрутами...

У Шукшина можно найти чуть ли не «кальки» с Достоевского. Скажем, в рассказе «Охота жить», один из героев которого грозится «с ходу выпустить кишки» Христу за то, что он «сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А он — добренький, терпеть учил». «Суют в нос слякоть всякую, глистов: вот хорошие, вот как жить надо. Ненавижу!.. Не буду так жить. Врут! Мертвечиной пахнет! Чистых, умытых покойничков мы все жалеем, все любим, а ты живых полюби, грязных. Нету на земле святых! Я их не видел. Зачем их выдумывать?!» Но таких «цитатных» заимствований у Шукшина немного, к тому же они, разумеется, невольные — таких случаев история русской литературы знает немало.

Глубинная связь Шукшина с Достоевским проявляется в ином. Знаток и исследователь творчества Толстого и Достоевского Б. Бурсов заметил, что для обоих этих писателей главное — ценность человеческой личности, сохранение ее самостоятельности; но если человек Толстого преимущественно строит себя, совершенствует, то человек Достоевского преимущественно разбирается в самом себе, в своей собственной природе. Разве не утверждает и Шукшин всем своим творчеством великую ценность человеческой личности! Не случайно многие конфликты в его рассказах начинаются с того, что кто-то каким-то образом мешает проявиться этой личности, принижает ее, лишает самостоятельности — словом, оскорбляет эту личность, ее человеческое достоинство («Свояк Сергей Сергеевич», «Обида», «Мой зять украл машину дров!», «Танцующий Шива» и многие другие рассказы).

Строит себя у Шукшина, совершенствует как человека, пожалуй, только ярко выраженный автобиографический герой-рассказчик — подросток в цикле рассказов «Из детских лет Ивана Попова». Но над смыслом жизни многие герои Шукшина размышляют по-толстовски, сравнивая разные судьбы, разные мировоззрения, мироотношения: «Стою над могилой, думаю. И дума моя о нем — простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что, был в этом и в их жизни какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или — не было никакого смысла, и была одна работа, работа... Вовсе не лодырей, нет, но... свою жизнь они понимают иначе. Да сам я ее понимаю иначе! Но только когда смотрю на их холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее?» («Дядя Ермолай»).

А вот разобраться в самих себе, в своей природе стремятся десятки шукшинских героев: «Да почему же я такой есть-то? — горько шептал он, сидя в сарайчике. — Надо бы догадаться: не поймет ведь она, не поймет народного творчества» («Чудик»); «Плебей, сын плебея! Ну, ошибись, наломай дров... Если уж пробивать эту толщу жизни, то не на карачках же! Не отнимай у себя трезвого понимания всего, не строй иллюзий, но уже и так-то во всем копаться...» («Страдания молодого Ваганова»); «Последнее время Алеша стал замечать, что он вполне осознанно любит. Любит степь за селом, зарю, летний день... То есть он вполне понимал, что он — любит. Стал случаться покой в душе — стал любить. Людей труднее любить, но вот детей и степь, например, он любил все больше и больше» («Алеша Бесконвойный»).

...В древнем русском народном представлении существует таинственная связь между землей и больной совестью человека, его преступлениями, грехами и даже затаенными мыслями. Мать сыра земля... Ею в старину клялись, а беспоповцы ей даже исповедовались... В «Преступлении и наказании» Раскольников целует землю, в «Калине красной» Егор Прокудин катается по земле, припадает к ней, хватается за нее руками — как бы исповедуется в неправедной прежней жизни и клянется начать новую, достойную (сцена после встречи с матерью). Но это частный пример. Исследовать же тщательно символическую связь между землей и героями Достоевского, Толстого и Шукшина, на наш взгляд, необходимо, ибо это тоже входит в систему нравственно-философских исканий этих художников.

Но более всего, быть может, сближает Шукшина с Достоевским и Толстым (повторяем: не о «масштабах» сейчас речь, а о направлении творческих исканий), а также с некоторыми другими великими русскими писателями то, что и он сумел стать поистине народным художником, то есть глубоко постигшим тайну национальности родного народа в том смысле ее, о котором В.Г. Белинский писал: «...Тайна национальности каждого народа заключается не в его одежде и кухне, а в его, так сказать, манере понимать вещи. Чтоб верно изображать какое-нибудь общество, надо сперва постигнуть его сущность, его особенность, а этого нельзя иначе сделать, как узнав фактически и оценив философски ту сумму правил, которыми держится общество. У всякого народа две философии: одна ученая, книжная, торжественная и праздничная, другая — ежедневная, домашняя, обиходная. Часто обе эти философии находятся более или менее в близком соотношении друг к другу; и кто хочет изображать общество, тому надо познакомиться с обеими, но последнюю особенно необходимо изучить. Так точно, кто хочет узнать какой-нибудь народ, тот прежде всего должен изучить его в его семейном, домашнем быту. Кажется, что бы за важность могли иметь два таких слова, как, например, авось и живет, а между тем они очень важны, и, не понимая их важности, иногда нельзя понять иного романа, не только самому написать роман. И вот глубокое знание этой-то обиходной философии и сделало "Онегина" и "Горе от ума" произведениями оригинальными и чисто русскими».

Шукшин в истории современной русской литературы должен быть признан безусловным и глубочайшим знатоком той ежедневной, домашней, обиходной философии нашего современника, знатоком и выразителем. И не этим ли можно объяснить «загадку» шукшинского стиля, его «неправильность»: авторская речь в его прозе зачастую мало отличается от речи персонажей, следует как бы в том же духе, что и речь героев. Впрочем, эти наши теоретические обоснования того или иного своеобразного литературного стиля, как всегда, запаздывают. А отдельные точные наблюдения в этом вопросе давно уже сделаны. «Когда Толстой писал повести и рассказы из народной жизни, он употреблял народные выражения не только в языке действующих лиц, но и в авторской речи, — отмечает Н.Н. Гусев. — В рассказе "Три смерти" о молодом ямщике Сереге говорится: "Серета живо скинул свои прорванные сапоги". Если бы Толстой писал про барина, он бы не употребил выражение "живо скинул", а написал бы — "быстро снял". Толстой, таким образом, сам оправдывает замечание, сделанное им в дневнике 1853 года: "У писателей, описывающих известный класс народа, невольно к слогу прививается характер выражения этого класса"». Освободи мы Шукшина, Астафьева, Белова от этих «прививок» к авторскому слогу, что из этого получится? Всё, что угодно, только неповторимое своеобразие этих художников может исчезнуть.

Но вернемся к действительной, а не надуманной проблеме «Шукшин и русская классика».

В «типологических» и прочих ученых записках почему-то совершенно игнорируются (рухнут смелые построения?) сам Шукшин, его собственные мысли и высказывания о русской классической литературе и об отдельных ее представителях. А между тем тут-то, если хотите, как раз и можно найти натуральные, а не синтетические путеводные нити...

1967 год. В статье «Монолог на лестнице» как бы нечаянно «прорывается» Шукшин-читатель — вдумчивый, мудрый, отзывчивый:

«Город — это трагедия Гоголя, Некрасова, Достоевского, Гаршина и других страдальцев, которые до смертного часа своего искали в жизни силу, которая бы уничтожила зло на земле, и не нашли. Это — Пушкин, Лермонтов, Толстой, Чехов... Не могу удержаться, поделюсь одной мыслью, которая поразила меня своей простой правдой: мысль Ю. Тынянова (где-то в его записках). Вот она: только мещанин, обыватель требует, чтобы в художественном произведении:

а) порок был обязательно наказан;

б) добродетель восторжествовала;

в) конец был счастливым.

Как верно! В самом деле, ведь это удобно. Это "симметрично" (выражение Тынянова), "красиво", "благородно" — идеал обывателя. Кроме обывателя, этого никто не хочет и не требует. (Дураку все равно.) Это не зло, это хуже. Это смерть от удушья. Как же мы должны быть благодарны им — всей силой души, по-сыновьи, как дороги они всякому живому сердцу, эти наши титаны-классики. Какой головокружительной, опасной кручей шли они. И вся жизнь их — путь в неведомое. И постоянная отчаянная борьба с могучим гадом — мещанином. Как нужны они, мощные, мудрые, добрые, озабоченные судьбой народа, — Пушкин, Толстой, Гоголь, Достоевский, Чехов... Стоит только забыть их, обыватель — тут как тут. О, тогда он наведет порядок! Это будет еще "то" искусство! Вы будете плакать в зале, сморкаться в платочек, но... в конце счастливо улыбнетесь, утрете слезки, легко вздохнете и пойдете искать автора — пожать руку. Где он, этот чародей? Где этот душка? Как хорошо-то было! Мы все переволновались, мы уж думали... Но тут встает классик — как тень отца Гамлета, — не дает обывателю пройти к автору. И они начинают бороться. И нелегкая это борьба. Обыватель жалуется. Автор тоже жалуется. Администрация жалуется. Все жалуются. Негодуют. Один классик стоит на своем: не пущу! Не дам. Будь человеком».

Это поистине гимн русской классике, благодарное сыновнее слово о ней. Но одновременно это еще и определение высоты в творчестве и отрицание «того» искусства — убаюкивающего, развлекающего, примиряющего.

Шукшин равняется только на высоту, только на «...не пущу! Не дам. Будь человеком».

Говорить правду и только правду о жизни и человеке, звать к нравственному и социальному совершенству — вот что сближает между собой всех выдающихся русских писателей. Высокая творческая сила есть всегда сила глубоко сознательная. Подлинный художник всегда отдает себе отчет не только в том, что он делает, но и отчетливо понимает при этом, для чего он это делает. Мы можем без натяжки сказать, что и для Василия Макаровича величайшая цель литературы, искусства состояла именно в том, чтобы, по словам А.М. Горького, «помогать человеку понимать себя самого, поднять его веру в себя и развить в нем стремление к истине, бороться с пошлостью в людях, уметь найти хорошее в них, возбуждать в их душах стыд, гнев, мужество, делать все для того, чтобы люди стали благородно сильными и могли одухотворить свою жизнь святым духом красоты».

Вот где́ и в че́ м общие «параллели» и «координаты» Шукшина и русской классики. Разговоры же об общих «приемах мышления», письма и прочем, что Шукшин якобы «стихийно использовал», ничего не дают, ибо никакие «приемы», никакое «мастерство» сами по себе никогда не давали права называться русским писателем, и самими русскими художниками (даже теми, которых долгое время записывали в «искусство для искусства») ценились едва ли не в последнюю очередь. Шукшин это понял еще тогда, когда словесные экзерсисы «молодежной» прозы и изощренная метафоричность поэзии всячески «гремели» и поощрялись. Помните, что он написал в статье «Как я понимаю рассказ»? Писателя нет «без искренней тревожной думы о человеке, о добре, о зле, о красоте». Нельзя, чтобы писатель «отвлекался от своего житейского опыта в сторону "чисто" профессиональную». Нельзя, несмотря на то что «в стороне "чисто" профессиональной легче запутать следы, скрыть, что тебе, собственно, нечего рассказать». И далее — как напутствие самому себе, как прочно уже усвоенная истина, которой необходимо следовать:

«Мастерство есть мастерство, и дело это наживное. И если бы писатель-рассказчик не сразу делал (старался делать) это главным в своей работе, а если главным оставалась его жизнь, то, что он видел и запомнил, хорошее и плохое, а мастерство бы потом приложилось к этому, получился бы писатель неповторимый, ни на кого не похожий».

Так оно и получилось, Шукшин предсказал сам себя.

Но и одной высоты, одного «не пущу!.. Будь человеком», равно как и понимания того, что нельзя (какое бы «эстетическое наслаждение» себе и другим это ни доставляло) уходить «в сторону "чисто" профессиональную», — все же недостаточно, чтобы пойти — и пройти! — «головокружительной, опасной кручей» русских классиков. Что же еще надо выстрадать? Без чего же еще, при всем остальном, не было, нет и не будет подлинно русского писателя?

Обратимся снова к шукшинскому предисловию. Мы оборвали цитату на следующей мысли: «Может, я, по родству занятий с писателем, и подивлюсь его слуху, памяти, чуткости...» Далее Шукшин пишет так:

«Но и по родству же занятий, совершенно отчетливо понимаю: одной памяти тут мало, будь она еще совершенней. Слух, чувство меры, чувство правды, тактичность — все хорошо, все к делу, но всего этого мало. Без любви к тем мужикам, без сострадания, скрытого или явного, без уважения к ним неподдельного так о них не написать. Нет. Так, чтоб встали они во плоти: крикливые, хвастливые, работящие, терпеливые, совестливые, теплые, родные... Свои. Нет, так не написать. Любовь и сострадание, только они наводят на такую пронзительную правду. И тут не притворишься — что они есть, если нет ни того, ни другого. Бывает, притворяются — получается порой правдиво, и так и пишут критики: "правдивый рассказ", "правдивый роман". Только... Как бы это сказать? Может, правда и правдивость суть понятия вовсе не схожие? Во всяком случае то, что я сейчас разумею под "правдивостью", — хитрая работа тренированного ума, способного более или менее точно воспроизвести схему жизни, — прямо враждебно живой правде. Непонятные, дикие, странные причины побуждают людей скрывать правду... И тем-то дороже они, люди, роднее, когда не притворяются, не выдумывают себя, не уползают от правды в сторону, не изворачиваются всю жизнь. Меня такие восхищают. Радуют. Работа их в литературе, в искусстве значит много; талантливая честная душа способна врачевать, способна помочь в пору отчаяния и полного безверия, способна вдохнуть силы для жизни и поступков».

ЛЮБОВЬ И СОСТРАДАНИЕ — без них русского писателя по великому счету не было, нет и не будет!..

В той же статье «Монолог на лестнице» Шукшин дал свое определение интеллигентного человека. Если мы заменим мысленно в этом определении «интеллигентный человек», «интеллигент» на «писатель», а вернее, на «подлинный писатель» — что по внутренней близости сути этих понятий вполне допустимо, — то перед нами, думается, как раз и предстанут те самые искомые общие «параллели» и «генетические связи» Шукшина с классиками.

«Интеллигентный человек, — пишет Василий Макарович. — Это ответственное слово. Это так глубоко и серьезно, что стоило бы почаще думать именно об ответственности за это слово.

Начнем с того, что явление это — интеллигентный человек (подлинный писатель. — В.К.) — редкое. Это — неспокойная совесть, ум, полное отсутствие голоса, когда требуется — для созвучия — "подпеть" могучему басу сильного мира сего, горький разлад с самим собой из-за проклятого вопроса "что есть правда?", гордость... И — сострадание судьбе народа. Неизбежное, мучительное. Если все это в одном человеке — он интеллигент. Но и это не все. Интеллигент знает, что интеллигентность (писательство, художественное мастерство. — В.К.) — не самоцель».

Шукшин преклонялся перед русской классической литературой, ее высочайшими гражданскими, социальными и духовными устремлениями, перед ее честным служением народу, великой верой в правду и душу народа.

Перед чем преклонялся, тому и следовал.

Но следовал не с завязанными глазами, не семеня, не раболепствуя ни перед какими авторитетами.

«...Господи боже мой! Как я читаю... Да кому это интересно-то?» — решительно уклонялся Василий Макарович в последнем своем интервью от разговоров на тему «Шукшин — читатель», а газетную рубрику «Как мы пишем» в том же интервью назвал «ужасно отвратительной». С последним можно соглашаться или не соглашаться, но вот о том, что Шукшин отказался поделиться своим читательским опытом, пожалеть стоит, ибо читателем он был замечательным.

Внимательным, чутким, добросовестным, понимающим, взыскательным!..

Да, всё это верные эпитеты, но, если бы потребовалось определить только одним словом, я бы сказал, что Шукшин — живой читатель. Большинство из нас были такими читателями в детстве, но с возрастом восприятие хорошей книги как живого организма ослабевает, наша связь с книгой становится менее непосредственной. Мы всё понимаем, всё чувствуем, с интересом следим за действием и героями, а порой и сопереживаем, но всецело, как в детстве, всем существом своим отдаются прочитанному только немногие. Одним из таких немногих читателей и был Шукшин. Это нетрудно понять, знакомясь с тем же предисловием к однотомнику прозы Белова или, например, с отзывом о повести Андрея Скалона «Живые деньги».

«Повесть втянула в себя и уже не выпустила». «Она как пружина в руках: держишь и чувствуешь ее скрученную энергию, отпусти — больно ударит. И бьет-то в самое сердце, в самую нежную мякоть его». А ведь это уже отзвуки чтения, какой же в таком случае силы и отдачи было само живое «первичное» восприятие повести!..

«Втянула» и «не выпустила», но при этом — все недочеты замечены, каждая мысль оценена и по отдельности, и в связи с целым, вполне понятно и для чего написано произведение, и «как сделано», каждое меткое слово услышано и «попробовано на зуб».

Так он читал современников — равно и уже именитого тогда В. Белова, и недавно выпустившего свой первый сборник А. Скалона. Но точно так он читал и классиков. И живое их прочтение отнюдь не всегда «било» Шукшина «в самое сердце, в самую нежную мякоть его». Он мог пожать плечами, остаться равнодушным перед общеизвестным и общепризнанным, вполне отвергнуть для себя даже хрестоматийное да еще признаться в этом публично. Как, например, в одном из ответов на анкету «Вопросов литературы» о языке: «Никак не могу понять, что есть "стихотворение в прозе". Ну, знаю: "О великий, могучий русский язык..." Только мне это кажется высокопарно. Сам "великий", "могучий" не терпит никаких восклицаний».

Высоко ценя русскую литературу в целом, Шукшин постоянно стремился узнать ее и о ней как можно больше и основательнее.

...Никому не подражая, он следовал действительно многим. Он перекликается со многими классиками, но так и должно быть, иначе он не был бы, не стал бы тем Шукшиным, какого мы знаем. Не только вся русская, но и всемирная литература постоянно аукается и перекликается, ибо книги живут, как люди: резко отличаются порой друг от друга, но в чем-то основном и главном остаются друг на друга похожими, тот же жизненный круг — от рождения до смерти — совершают. Лучшие книги, как и лучшие люди, бессмертны и продолжают жить среди нас. И классики не просто живут, а оказывают нравственное и духовное воздействие — более медленное, чем тесно окружающие нас современники, среда, в которой мы вращаемся, но зато и более верное. Писатели всегда идут по живым следам предшественников и друг друга, но, когда мы выстраиваем их в затылок, классифицируем, упорядочиваем, — это не более чем для удобства изучения истории литературы, а по большому счету — весьма примерно и условно. Все влияют на всех, хотя и по-разному. Так, один только список имен тех писателей, ученых, художников, общественных деятелей и т. п., жизнь, творчество и взгляды которых рассматриваются в связи с творчеством Льва Толстого, — один только список! — занял бы не менее половины этой книги. Но — вот парадокс! — чем больше мы называем имен в связи с творчеством того или иного писателя, чем больше находим у него разных «нот», тем все больше и больше этим увлекаемся и движемся в ширину, считая почему-то, что с глубиной и высотой все уже ясно. В результате получается примерно такая картина литературоведческого судоходства: многие литературные притоки и даже ручейки ясны до кустика на бережку, а как выплывают в главную реку, хоть караул кричи — знакома лишь по старым пожелтевшим фотографиям, того и гляди — либо на мель наскочишь, либо с курса собьешься, либо вовсе пробоину получишь, перевернешься и потонешь. Мне кажется, что в последние годы наши литературоведы предпочитают плавать по притокам, а в большие реки заходят изредка, да и то — на легких плоскодонках...

«Конечно, — говорил Толстой, — у меня много общего с ним (Герценом. — В.К.), и главное, в чем я ему близок, это в его любви к русскому народу, и именно в его любви к характеру русского народа». Чего же нам больше и лучше?.. Но нет, не останавливаемся, исследуем «ноты», а «Характер русского народа у Герцена и Толстого» — такой книги по-прежнему нет.

Многие шукшинские высказывания о литературе и искусстве могут показаться вышедшими из дневников и писем Льва Толстого, многие творческие находки Шукшина как бы предвосхищены толстовской прозой и прозой других русских классиков. Но ведь что из этого следует? Да ничего особенного. «Видел во сне, — записывает в дневнике Толстой, — тип старика, который у меня предвосхитил Чехов. Старик был тем особенно хорош, что был почти святой, а между тем пьющий и ругатель. Я первый раз ясно понял ту силу, какую приобретают типы от смело накладываемых теней. Сделаю это на Хаджи Мурате и Марье Дмитриевне». Вот и все. Вот и перекличка между Толстым и Чеховым, а им аукаются сегодня своими стариками и Шукшин, и Белов, и Распутин, и Залыгин... Но давайте задумаемся: «чеховские ноты» это или «толстовские»? Да ничего подобного, гораздо раньше все это уже было! И вот уже на ум приходят протопоп Аввакум, герои сказок и мифов...

«Главная цель искусства... та, чтобы проявить, высказать правду о душе человека», — пишет Толстой. Ту же мысль как основную и главную мы находим у Шукшина, и другое шукшинское верую — «Нравственность есть Правда» — очень сходно с нравственными максимами Толстого, вытекает из этического учения великого старца. Но об «истории души человеческой» как о главном, что должно занимать художника, говорил еще Лермонтов, и до Лермонтова о том же задумывались. Такие идеи и сближают более всего классиков и современников. И не так уж тут важно, кто у кого что перенял, особенно если понять, что — при всей заманчивой доступности подобных сопоставлений и кажущейся высокой точности попаданий в цель — нет второй такой области литературной науки, где так же легко ошибиться, как в этой. Вот только один конкретный пример. Б. Рясенцев вспоминает о таком случае во время работы над «Любавиными»:

«Есть в большом эпизоде покоса такая сценка. Кузьма видит, что в стоящую под кустом зыбку ребенка заползла змея. Ни матери, никого другого рядом нет. Кузьма опрометью кидается к зыбке, хватает змею и выбрасывает ее. Лишь после этого, вне себя от ужаса, подбегает мать.

— Василий Макарович, знаете, вы только не сердитесь, пожалуйста, мне это, ей-богу, напоминает те приемы воздействия, которые часто используются в индийских фильмах. Не покажется ли и читателю змея в зыбке как бы цитатой оттуда? Чем-то придуманным специально для того, чтобы вызвать испуг, "вдарить по нервам"? Не боитесь этого?

Он досадливо бросил ручку на стол:

— Да какой тут, к шуту, индийский фильм? При чем индийский фильм? Какая придумка? Да это я сам, понимаете, сам сделал-то!.. Когда пацаном еще был, как раз во время покоса это и произошло, вот этими вот руками, — он покачал перед собой большие крестьянские ладони с расставленными пальцами, посмотрел на них, — вот этими руками выхватил из такой зыбки змею. Их же в наших местах в иное лето до черта появлялось. А вы... то вы дело говорите, то эка вас куда закинуло! — уже улыбнулся он».

Заметим в скобках, что иных наших «смелых» исследователей закидывает еще дальше. Нам же кажется вполне справедливой и очень резонной следующая мысль Толстого, высказанная по сходному поводу. «На мои слова, — записал филолог и репетитор детей Льва Николаевича В.Ф. Лазурский, — что мы стараемся представить непрерывное развитие литературного дерева, взаимодействие писателей, как один развивался под влиянием другого и т. д., Лев Николаевич сказал, что, может быть, это и интересно, но все это ни к чему...»

Говоря о творчестве писателя-современника, можно и должно прибегать к классикам, но лишь для того, чтобы понятнее были и рельефнее выступили особенности творческого почерка современника, лучше стал виден он сам как личность, а не для того, чтобы потихоньку двигать его под тень великого да еще думать при этом, что делаешь благое дело и для писателя, и для читателей.

Шукшин стремился с максимальной полнотой познакомиться с каждым русским писателем, оставившим хотя бы небольшой след в истории литературы. Так, когда в разговоре с Бурковым летом 1974 года выяснилось, что Василий Макарович практически не читал Федора Сологуба, Шукшин, приехав на два-три дня в Ленинград на съемки «Прошу слова», заказал знакомым достать ему не одного только «Мелкого беса», а целое собрание сочинений Ф. Сологуба. Поздно, по житейским своим обстоятельствам, начав собирать личную библиотеку — Шукшин отдавал этому делу немало времени, сил и средств, — мечтал собрать всех, хоть сколько-нибудь значительных, русских писателей и воспоминания о них. Вообще его отношение к книге можно сравнить с горьковским.

* * *

Когда читаешь постоянно книги о литературном труде, о психологии творчества, знакомишься с соответствующими высказываниями художников слова и наблюдениями современников (особенно нечаянными) над писателями, то приходишь к выводу: разными путями, создавая при этом абсолютно несхожие произведения, резко отличающиеся друг от друга, писатели приходят к сходным методам работы, к одинаковым «секретам» мастерства.

«У меня, — говорил Тургенев, — выходит произведение литературное так, как растет трава.

Я встречаю, например, в жизни какую-нибудь Феклу Андреевну, какого-нибудь Петра, какого-нибудь Ивана, и представьте, что вдруг в этой Фекле Андреевне, в этом Петре, в этом Иване поражает меня нечто особенное, то, чего я не видел и не слыхал от других. Я в него вглядываюсь, на меня он или она производит особенное впечатление: вдумываюсь, затем эта Фекла, этот Петр, этот Иван удаляются, пропадают неизвестно куда, но впечатление, ими произведенное, остается, зреет. Я сопоставляю эти лица с другими лицами, ввожу их в сферу различных действий, и вот создается у меня целый особый мирок...

Затем нежданно-негаданно является потребность изобразить этот мирок...»

Похожий путь до письменного стола проходили и рассказы Шукшина, но если тургеневская «трава» росла степенно, медленно, то шукшинский «покос» созревал с фантастической для литературы быстротой. По оперативности отклика на то или иное жизненное событие или явление Василий Макарович не уступал лучшим газетным репортерам (другое дело, что разные события и явления их привлекали). И все его рассказы — не из головы, а из жизни, имеют ту или иную реальную жизненную основу. Проследим для примера за рождением хотя бы нескольких шукшинских произведений.

Весной 1967 года по командировке «Правды» Шукшин летит — и, судя по всему, второй раз в жизни летит (первый — на похороны зятя) — на самолете на родину. Тема будущего очерка или статьи — почему молодежь уходит из села. В Сростках он пожил недели две, честно собирал материал, беседовал и с руководством совхоза, и с директором школы, и с жителями. Но вернулся в Москву, а командировку для «Правды» не «отработал»: ни его очерка, ни статьи в газете не появилось. Причина проста — не написал. Начал было все по порядку описывать: как командировку получал, как летел, что думал при этом, что вспоминал; как зашел в магазин в Бийске, нашел под ногами пятидесятирублевую бумажку, отдал ее как кем-то потерянную, а потом хватился — собственная, но вернуться за ней в магазин постыдился; как разговаривал с земляками и родственниками о проблеме ухода молодежи из села и что ему об этом сказали... Замысел был такой — передать живой поток жизни, ничего не утаивая: вот, дескать, полная «хроника» командировки. Приключения же автора — и в самолете, и в магазине — служили бы для своего рода «завлечения» читателя. Но Шукшин так и не дописал эту работу, скорее всего понял несоразмерность материала личного с проблемным. Да и глубокой социальной и экономической проблемы молодежи он в родном селе не обнаружил. И мать ему сказала, и директор школы подтвердил: выпускной класс закончат пятьдесят человек, а совхоз сможет взять на работу человек десять, от силы пятнадцать. Остальным придется уходить из села, искать работу в других местах. «Вот и вся "проблема"», — прокомментировал Шукшин в своем наброске.

Эту незаконченную работу опубликовали к 50-летию Василия Макаровича в «Неделе», а затем в сборнике публицистики Шукшина. Заглавие — «Только это не будет экономическая статья...» — сделано составителями сборника по первой строчке шукшинского текста. Они же отметили в комментариях, что события в магазине послужили Шукшину материалом для рассказа «Чудик». Это верно. Но не только случай с пятидесятирублевой купюрой вошел в рассказ, но и некоторые «самолетные» размышления, и случай с посадкой машины на картофельное поле вместо бетонной полосы, и то, что произошло при этом с не пристегнувшимся ремнем лысым храбрецом. Отметим в качестве свидетельства документализма многих страниц прозы Шукшина поразительные совпадения текста незаконченной статьи-хроники и такого «чисто» художественного рассказа, как «Чудик».

В статье: «Вот уже земля рядом, вот уже бетонная полоса летит назад... А толчка желанного все нет. Как потом объяснили знающие люди, пилот "промазал". Наконец толчок, а потом нас начинает швырять из стороны в сторону так, что послышался зубовный стук и скрежет. Один храбрец, сосед мой, не пристегнулся ремнем, его бросило ко мне на колени, он боднул меня лысой головой, потом приложился к иллюминатору, потом очутился у нас в ногах. За все это время он не издал ни единого звука. И все вокруг тоже молчали — это поразительно. Потом мы стали. Первые, кто опомнился, глянули в иллюминаторы и обнаружили, что мы — на картофельном поле».

В рассказе: «Быстро стали снижаться. Вот уже земля — рукой подать, стремительно летит назад. А толчка все нет. Как потом объясняли знающие люди, летчик "промазал". Наконец толчок, и всех начинает так швырять, что послышался зубовный стук и скрежет. Этот читатель с газетой сорвался с места, боднул Чудика лысой головой, потом приложился к иллюминатору, потом очутился на полу. За все это время он не издал ни одного звука. И все вокруг тоже молчали — это поразило Чудика. Он тоже молчал. Стали. Первые, кто опомнился, глянули в иллюминаторы и обнаружили, что самолет — на картофельном поле».

И подобных совпадений в тексте немало. Всё дело в удивительных свойствах памяти Шукшина: всё то, что его как-то коснулось или обратило на себя его внимание, он не просто фиксировал и навсегда запоминал, а как бы записывал на какой-то неведомый видеомагнитофон, и если вдруг требовалось для творчества, то и спустя годы он мог полностью — в тех же красках и звуках — восстановить всю картину, как она ему когда-то представилась. Но, как правило, он брал увиденное и услышанное «в работу» с ходу, «с колес». Брал, как оно и встретилось в жизни, но накладывал свои интонации и оттенки, сгущал, концентрируя события, сталкивая героев иногда контрастнее и непримиримее, чем это происходило на самом деле, додумывая и поворачивая по-своему дальнейшее развитие действия и конфликта.

Так, в той же незаконченной статье читаем: «В деревне сейчас "жить можно", говорят и старые и молодые. Можно, верно. И очень даже неплохо. Старые даже ворчат: "Заелись"». И в конце наброска, передавая разговоры о проблеме ухода молодежи из села, Шукшин сообщает:

«Еще один разговор — с двоюродным братом. Работал шофером в совхозе, нарушил правила езды, отняли права на год. Парень окончил десятилетку, учится заочно в техникуме, слесарь и еще киномеханик... Работы по специальности нет. Директор совхоза предложил: "Бери вилы — и на скотный двор". Бывшему моряку, механизатору — на скотный двор...

При всем уважении к скотному двору я бы тоже не пошел. Может быть ведь еще и так — совестно. "А кто же там будет?" — "Не знаю... Человек 12 лет учился, имеет три специальности... Плохо ему на скотном дворе!" Или это неправильно — так рассуждать? А как же тогда? Если мне неинтересно ковырять навоз, я не работник там, а чучело гороховое. Да еще недобрую мысль буду таить на людей.

— Поеду куда-нибудь.

А не хочет, по глазам видать.

Уехал в Горно-Алтайск. Устроился слесарем.

Иду по селу — село огромное — смотрю: машин много, предприятия разные... Не могу поверить, чтобы толковый слесарь здесь был не нужен. А вот — уехал. Помыкался, помыкался и уехал».

А теперь, читатель, припомни (а еще лучше, перечитай) шукшинский рассказ «В профиль и анфас». Он начинается с того, что к деревенскому старику, сидящему у ворот, подходит молодой парень и между ними начинается такой вот разговор:

«— Как с работой-то?

— Никак. Бери, говорит, вилы да на скотный двор.

— Это кто, директор?

— Ну да. А у меня три специальности в кармане да почти девять классов образования. Ишачь сам, если такой сознательный.

— На сколь отобрали права-то?

— На год».

Ну, и так далее. Жизненная ситуация у героя рассказа Ивана точно такая же, как и у двоюродного брата Василия Макаровича. Всё, кажется, совпадает — и бывший моряк, и механизатор и т. д. Единственное — Шукшин поубавил образование герою: никаких десяти классов и заочной учебы в техникуме. И сделал это не случайно. Чуткий художник, он понимал, что жизненная достоверность может иногда нанести ущерб художественной правде: читатель, уловив такой образовательный «ценз» героя, мог посчитать ситуацию, в которую он попал, выдуманной и преувеличенной. О том же, что жизненная правда порой не совпадает с художественной, можно говорить долго. Но мы приведем лишь один попутный пример. Многие, кто смотрел «Печки-лавочки», воспринимают профессорскую квартиру в фильме (помните: масса старинных самоваров, часов, прялок и т. п.?) как нечто «ряженое», «павильонное», как некую кинематографическую гиперболу, выстроенную — и в прямом, и в переносном смысле — для того, чтобы подчеркнуть своего рода «этнографизм» и моду «а-ля рюс» по отношению к старине. На самом же деле — это подлинная квартира (и ее обстановка) в одном из московских домов на улице Чехова. Но вернемся к рассказу «В профиль и анфас».

Шукшин документально обозначил ту же ситуацию, но не стал заострять внимание на конфликте между Иваном и директором совхоза, не стал упирать и на социально-экономическую сторону (хотя и о том, и о другом в рассказе все-таки говорится), а перевел разговор в нравственную плоскость, осветил проблему, вроде бы узкую и частную, как крайне важную на самом деле для человеческого бытия. Оказывается, что не в конкретной ситуации дело, а в том, какие мысли и чувства она в герое обострила.

«— А я не знаю, для чего я работаю. Ты понял? Вроде нанялся, работаю. Но спроси: "Для чего?" — не знаю. Неужели только нажраться? Ну, нажрался... А дальше что? — Иван серьезно спрашивал, ждал, что старик скажет. — Что дальше-то? Душа все одно вялая какая-то...

— Заелись, — пояснил старик.

— И ты не знаешь. У вас никакого размаха не было, поэтому вам хватало... Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо.

— Налей-ка, — попросил старик. Выпил, тоже сплюнул. — Сороконожки, — вдруг зло сказал он. — Суетитесь на земле — туда-сюда, туда-сюда, а толку никакого. Машин понаделали, а... тьфу! Рак-то, он от чего? От бензина вашего, от угару. Скоро детей рожать разучитесь...

— Не скажи.

— И чуют ведь, что неладно живут, а все хорохорятся. "Раз-ма-ах!" А чего гнусишь тогда?»

Дед настраивает разговор на материальные блага, говорит о том, какие немалые деньги можно теперь в совхозе заработать, а молодежь лодырничает: солнце еще не зашло, а она уже с пашни с песнями едет. И, исчерпав все свои «аргументы», старик кричит на Ивана: «Позорно ему на свинарнике поработать! А мясо не позорно исть?» А тот вздыхает в ответ: не поймешь, дед, а на один желудок работать не хочу и не буду...

Эти беседы при ясном солнце составляют центр рассказа «В профиль и анфас», но сути его не исчерпывают. Гораздо важнее здесь, гораздо более чувствительнее и больнее задевают читателя последние страницы — внешне более спокойные, «описательные», но внутренне куда более драматичные, чем спор «старого» с «новым». Сцены в доме Ивана, разговор героя с матерью, неловкое прощание с нею, дважды, вплотную почти друг за другом — от автора и от героя — повторенные слова «Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю» и то, как Иван пинает собаку, увязавшуюся за ним, — всё это окончательно переводит житейскую и социальную проблему в план не только уже нравственный, но и трагедийный. И если во имя высокой правды Шукшин «понизил» образование герою, то во имя той же правды он разводит дальнейшие жизненные пути героя и прототипа. Последний уехал не так уж и далеко, в соседний Горно-Алтайск, путь Ивана лежит дальше, труднее, неведомее — на шахты. И уходит он не за заработком, не за «престижной» работой, а чтобы найти, чем же ему успокоить душу... Лишение водительских прав — повод, но не причина ухода героя из родного села. Шукшин «отработал» командировку.

* * *

«Я думаю, — писал о Чехове Куприн, — что всегда, с утра до вечера, а может быть даже и ночью, во сне и бессоннице, совершалась в нем незримая, но упорная, порою даже бессознательная работа, — работа взвешивания, определения и запоминания. Он умел слушать и расспрашивать, как никто, но часто, среди живого разговора, можно было заметить, как его внимательный и доброжелательный взгляд вдруг делался неподвижным и глубоким, точно уходил куда-то внутрь, созерцая нечто таинственное и важное, совершавшееся в его душе. Тогда-то Антон Павлович и делал свои странные, поражавшие неожиданностью, совсем не идущие к разговору вопросы, которые так смущали многих».

Подобное можно сказать и о Шукшине.

Многие сейчас изумляются изобилию шукшинских сюжетов, характеров и не могут взять в толк, где это и когда он успевал находить «фактуру», собирать «материал» для рассказов и т. д. и т. п.

Где?.. Да везде!

Когда?.. Всегда!

Вот ту же командировку взять. Не только «Чудик» и «В профиль и анфас» родом из нее, но и «Как помирал старик», и «Раскас», и «Земляки». И никакого специального «сбора материала» при этом. Ходил по улицам, здоровался, разговаривал, узнавал новости. А вот как-то мать ему рассказала, что на мужиков из соседней деревни, поехавших за дровами, напали волки и загрызли лошадь, один мужик убежал, а другой хотел отбиться, да не смог. Теперь мы читаем рассказ «Волки». Еще один приезд домой. На 9 Мая вместе с односельчанами побывал на кладбище, потом мать ему рассказала, как поженились двое деревенских старожилов. «Когда шел сговор, — сообщает Шукшин в наброске документального сценария, — старуха-невеста сказала так: "Я так скажу, Маня (сватала их моя мать, Мария Сергеевна): если приставать по ночам не будет, пойду". Пошла — старик дал слово». Из двух этих, таких, казалось, привычных жизненных фактов родился рассказ «Бессовестные» («Сватовство») — глубокий и горький.

Но приезды в Сростки, «домашний», так сказать, материал для рассказов — это, может быть, и не самое показательное для того, чтобы подчеркнуть данную творческую особенность Шукшина. В конце концов, десятки наших писателей питают свои книги дарами малой родины, хотя и тут Василий Макарович поражает неожиданным поворотом и высвечиванием реального житейского случая. Всё в основе подлинно, всё документально, но рассказ будет развиваться по-другому и о другом — гораздо более важном и сокровенном в человеческой жизни поведает. «Волки» — не о нападении зверей на зимней лесной дороге, а «Бессовестные» — не о том, как хотели сойтись два пожилых человека. Реальные прототипы, прочитав рассказы Шукшина, могут и не узнать себя в героях, но сотни читателей справедливо почувствуют, что это написано «про них».

«Домашних», «сросткинских» рассказов у Василия Макаровича немало, но еще больше других, на создание которых его натолкнули совсем иные встречи и места. Владимирцы и суздальцы могут гордиться: их земля подарила Шукшину рассказы «Верую!», «Крепкий мужик» и «Мастер» (не зря он вглядывался в храм Покрова на Нерли). Кстати, и написаны эти рассказы чуть ли не на съемках «Странных людей», и вообще — почти у каждого фильма, в котором так или иначе участвует Шукшин, есть рассказы-спутники, правда, не всегда мы можем точно определить, какие именно. Назовем еще «Сильные идут дальше» («Митька Ермаков») явно «байкальский» рассказ — спутник фильма «У озера»; «Постскриптум» — плод проживания в новой комфортабельной ленинградской гостинице во время съемок «Даурии»; «Гена Пройдисвет» — отзвук крымских съемок «Печек-лавочек»...

Шукшина как художника задевали любые жизненные проявления, он не делил увиденное и услышанное на основное и побочное, а считал, что всё, что есть в жизни человеческой, важно и заслуживает того, чтобы перейти на страницы рассказов и в кадры фильмов. Он, повторяем, никогда не искал материал для творчества специально, он жил, как все мы живем, видел и слышал то же самое, что и мы все видим и слышим. Но там, где мы равнодушно скользили глазами — ничего интересного, пожимали плечами — ничего особенного, слушали вполуха банально, скучали, как долго тянется время, убивали часы на ожидание начальства, поезда или самолета — ох, как утомительно, ублажали желудки вкусной пищей и горячительными напитками — и ничего больше, — там, именно там Василий Макарович видел и слышал и интересное, и особенное, и значительное, и умное, и веселое, и печальное. Самая что ни на есть текучка жизни, которая так нас заедает и угнетает, она-то и давала ему и «сюжеты», и «характеры». Может быть, потому-то мы и «подталкиваем» сейчас Шукшина к Чехову, что и ему, как Антону Павловичу, было дано за самым, казалось, заурядным, невыразительным и даже, если хотите, плоским жизненным фактом или событием увидеть, услышать и передать, поставить с великой силой самые сложные, волнующие, противоречивые социальные и нравственные вопросы, вопросы человеческого бытия.

Ну что бы, казалось, можно вынести, кроме дорожной пыли и головной боли, из поезда? Разговоры с попутчиками, которые скрашивают путь, но тут же и забываются? Шукшин «вынес» из дорожной тряски «Генерала Малафейкина», «Медика Володю» и «Печки-лавочки». А разные там магазины, рестораны, чайные и т. д.? Здесь-то что?.. А вот что: «Змеиный яд», «Случай в ресторане», «Сапожки», «Обида», «Танцующий Шива», «Версия», «Энергичные люди»... В больницах люди лечатся, Шукшин там не только писал, но и находил «сюжеты»: «Нечаянный выстрел», «Дождь на заре», «Шире шаг, маэстро!», «Беспалый», «Ванька Тепляшин», «Петька Краснов рассказывает», «Как мужик переплавлял через реку...», «Боря», «Психопат», «Кляуза», «Жил человек». Разумеется, подобное деление весьма условно: того же «Медика Володю» можно отнести к «больничным» рассказам, а «Версию» и «Случай в ресторане» — к «дорожным» (хотя если сопоставить, скажем, время первой публикации «больничных» рассказов и реальное время пребывания Шукшина в больнице, то окажется, что такие-то рассказы из названных опубликованы через несколько месяцев после «первой» шукшинской больницы, а такие-то — именно после «второй» и т. п.). Но думается, что даже такое условное, не претендующее на какие-либо окончательные выводы деление позволяет почувствовать, «из какого сора растут стихи, не ведая греха» (Ахматова), из какой вроде бы обыденности выходят не просто интересные, но даже и лучшие, самые замечательные произведения Шукшина.

...Как он писал?

Во всех воспоминаниях рассказывается примерно одно и то же: в перерыве между съемками Шукшин доставал из кармана тетрадь, присаживался куда-нибудь в сторонку на что придется (пенек, ящик, раскладной стул) и почти тут же начинал что-то быстро писать. Перерыв кончался, и час, и два, и больше шли съемки — Шукшин жил только кинематографом. Опять перерыв — опять за тетрадку, а потом снова команда «приготовиться к съемкам»... Кажется, более неблагоприятной обстановки для писателя быть не может: постоянно прерывают, вокруг бродят десятки людей, переговариваются, проверяют технику, поправляют декорации и т. д. Да и ты, пишущий, не просто так тут сидишь, после команды «мотор» ты уже не Шукшин и даже не Митька Ермаков, которым только что был, ты даже не актер, играющий роль инженера Черных, ты уже сам этот Черных и есть. Сколько же получается «переключений»: Черных — актер, актер — писатель, писатель — Митька Ермаков. А потом в обратном порядке, и так несколько раз за один съемочный день фильма «У озера»...

Сколько рассказов написано таким образом? Каких именно? Вряд ли мы когда-нибудь узнаем это точно. Да нам это и не нужно. Если не совсем в такой, то в очень с ней схожей обстановке создавались десятки шукшинских произведений. «Где я пишу? В гостиницах. В общежитиях. В больницах». Везде — люди, много людей. В любой момент тебя могут оторвать от работы. И кто угодно. Ты — сценарист, ты — писатель, актер, режиссер, муж, отец... Этому ты нужен для душевного разговора, тому — для интервью, третьему — правильно ли он понял игровой эпизод, четвертому — изменить сцену, которую в таком виде техника не позволяет снять, пятому — помочь «пробить» картину, шестому... Да мало ли зачем и для чего! Нужен, нужен и еще раз нужен! Коли угодно, то вне Москвы, когда он занят только такими-то и такими-то конкретными делами, ему гораздо спокойнее и вольнее. Столичная же его квартира — две комнатенки, две дочки, жена — часто напоминает то разинский штаб, то съемочный павильон, то еще что-нибудь в том же роде.

Так как же он писал? А вот как:

«Я мыла пол в маленькой квартирке, где мы жили, Вася работал на кухне. Когда очередь дошла до пола в кухне, я сказала: "Вася, подними ноги". Он поднял ноги, сидел и писал. Я вымыла пол, убралась и тогда на него посмотрела: Вася все пишет, пишет, пишет, а ноги все так же вытянуты — он забыл их опустить».

Этот рассказ Л.Н. Федосеевой привел в своих воспоминаниях Евгений Лебедев. Он верно назвал творческую сосредоточенность Шукшина колоссальной, но потом написал следующее: «Мне кажется, он очень торопился сделать все, что ему было отпущено, словно чувствовал, что нет времени на филигранную отделку вещей; поэтому инструмент у него был самый немудрящий — топор. А кому определение "топорный писатель" покажется не очень удачным, я хочу напомнить, что неслыханная красота Кижей сработана одним топором...»

«Топорным» писателем в таком же почти контексте называли и Льва Толстого (Ю. Айхенвальд в своих «Силуэтах русских писателей»), но дело не в том — «покажется» или нет подобное или какое другое определение. Насколько оно точно — вот в чем вопрос. У Шукшина есть рассказы замечательные, хорошие, неплохие и т. д. Плохих и неинтересных — вообще нет (кроме разве что «Дояра» и «Двое на телеге»). Но считать, что, будь у Василия Макаровича времени в достатке, он бы «филигранил», — это большое заблуждение, вернее, непонимание, незнание того, как работал Шукшин. А он ведь не сочинял, не писал рассказ в обычном смысле, а только записывал его.

Рассказ у Шукшина складывался в рассказ не на бумаге. Не только общие контуры сюжета, отдельные черты характера героев и абрис проблемы, не только место действия, интерьер, смутное ощущение композиции, некоторые речевые особенности и т. п. — не только какие-то составляющие произведения, а по существу уже весь рассказ, почти полностью, иногда вплоть до авторских ремарок, был у Шукшина уже готов в голове, когда он брался за перо. Потому-то он и мог писать в любой обстановке, и писать быстро. И даже не так: сама эта особенность — почти полное созревание произведения внутри, его законченность и формировка еще до фиксации на бумаге, — сама эта особенность и диктовала ему подобные «правила» письма. Рассказ, образ героя его томил, волновал, шла непрерывная сложная внутренняя работа — не простое обдумывание, а вынашивание целого. А потом, уже созревший, рассказ как бы настигал его, обрушивался на него, не справляясь, не ведая, как ребенок, устремившийся в свой великий час к свету и первому крику: подходящи ли вокруг условия для родов и не лучше ли подождать и переменить обстановку? Рассказ требовал своего рождения, и медлить с этим было нельзя: созревшая и не нашедшая выхода жизнь угасает. Если не записать произведение сегодня-завтра, то послезавтра это будет лишь более-менее удачная копия с него. Человеческие возможности не безграничны: даже короткий рассказ, даже Шукшину нельзя хранить в себе сколько угодно.

«Заметил, — записывает "для себя" Василий Макарович, — что иногда — не так часто — не поспеваю писать. И тогда — буковки отдельно и крючками». По смыслу признания совершенно очевидно: не писать он не поспевает, а записывать, рассказ настолько готов, что уже не «просится» наружу, а вырывается, автор уже не идет — «бежит» за ним, а перо запаздывает складывать из букв слова.

Это своеобразие шукшинского творческого метода отражено и в следующей авторской рабочей записи: «Самые дорогие моменты:

1. Когда я еще ничего не знаю про рассказ — только название или как зовут героя.

2. Когда я все про рассказ (про героя) знаю. Только — написать (записать. — В.К.). Остальное — работа».

О том, что Шукшин приступал к работе за письменным столом — или кухонным, или на пеньке, или на кровати, или на ящике и т. п. — только тогда, когда «все про рассказ», от начала и до конца, знал, свидетельствуют, иногда сами того не подозревая, и некоторые мемуаристы. Так, Михаил Ульянов вспоминает, что ранней весной 1974 года он в поисках новой пьесы для театра имени Вахтангова, где начал выступать уже и как режиссер, приехал к Шукшину. Тот передал Ульянову «Точку зрения» и сказал, что собирается писать новую театральную вещь.

«Василий Макарович, — пишет Ульянов, — стал рассказывать сюжет "А поутру они проснулись". Я хохотал, а он говорил подробно, как будто читал наизусть. Возможно, часть пьесы уже была написана, а может быть, уже вся родилась в голове и ее оставалось только записать».

Подмечено удивительно точно: «говорил подробно, как будто читал наизусть». Так оно нередко и было у Шукшина. Многие близкие к Василию Макаровичу в разные периоды люди сообщали, что слышали от него некоторые его рассказы еще до того, как они были написаны. А потом, когда те же люди знакомились с этими рассказами в печати, их охватывало ощущение, что они не впервые читают, а именно перечитывают уже хорошо знакомые произведения, — настолько совпадали не только сюжетные «ходы», но и отдельные детали. Эти устные рассказы — во многом идентичные будущему тексту — были нужны Шукшину для «хранения» почти сложившихся уже произведений. Но именно — почти. Что-то было еще не готово, не удовлетворяло автора, и чаще всего — концовка. Потому-то он и не приступал к фиксации вещи на бумаге. «А поутру они проснулись» Шукшин стал записывать через несколько месяцев после встречи с Ульяновым — на съемках «Они сражались за Родину», записывать тогда, когда нашел было концовку. Но когда подошел уже к финалу этой новой своей повести для театра, опять остановился: концовка показалась не совсем органичной, но тем не менее — перед началом работы она уже была...

Этот очень своеобразный творческий метод Шукшина был тесно связан с персонификацией, ею, можно сказать, и определялся, требовал колоссальной внутренней сосредоточенности и концентрированной нервной и психологической энергии. И когда Василий Макарович приступал наконец к записи, он настолько уходил в произведение, что все остальное для него существовать переставало: и окружающие люди, и шум съемочной площадки, и всяческие другие назойливые помехи, не говоря уже о таких «пустяках», как физическое неудобство положения при работе — писать с поднятыми ногами или скрючившись на очередном пеньке.

У этого метода было много достоинств, главное из которых — произведения не сочинялись, не делались, а рождались. Могли выйти когда более удачными, когда менее, но всегда — живыми. Этот метод позволял записать в полночь первую фразу рассказа, а уже ранним утром поставить в нем последнюю точку. Главный же недостаток такого метода — он изматывал физически и душевно своего носителя, чем дальше, тем больше сжигал его внутреннюю энергию. Добро бы — были какие-нибудь промежутки для отдыха или длительные паузы в работе, так нет же! Он вынашивал постоянно сразу несколько произведений, и «роды» шли друг за другом. Художник иногда уже и не поспевал, и надрывался, особенно когда носил в себе большую по объему вещь (так, мы располагаем свидетельством, что многие главы «Любавиных» Шукшин продиктовал «из себя» на машинку, бесконечно куря при этом и судорожно шагая из одного конца комнаты в другой), но работать по-другому, «экономить», щадить себя не мог и не хотел. Напротив: взвинчивал себя — чем дальше, тем больше.

Говоря о творческом почерке писателя, принято уделять большое внимание его стилевым особенностям, работе над словом, композицией, архитектоникой, эпитетами, прямой речью и т. п. Но при этом нередко «забывается», не берется во внимание то, что «колдуют» над всеми этими «клеточками» специально лишь даровитые ремесленники, «отделочники» в литературе, чьи «дома» сверкают по внешности и блестят, но жить в них невозможно: фундамент непрочен и гнил, а гладкая штукатурка лишь прикрывает безобразие и ненадежность каменной кладки, а «изящная» крыша протекает. Подлинные художники строят свои «дома» для жизни, заботятся прежде всего о самом главном — надежность, прочность, основательность... Донести, не расплескав, правду о жизни и душе человеческой — вот главная задача Шукшина. А всё остальное, вся писательская «техника», все эти «клеточки» — любимая «пища» многих литературоведов — всё это не само по себе, не отдельно, а попутно, в связи с главной задачей, только ради нее, и никак не иначе.

Поясняя в беседе с киноведом В. Ивановой, почему ему не близка «манера кинематографа усложненного, символического, ребусного», Шукшин, в частности, сказал:

«Когда человек входит в зал, вместе с ним туда входит его житейский опыт, его память, которая удерживает множество — людей, характеров, событий. И все это входит вместе с ним и начинает активно вторгаться в другую жизнь, которая развертывается на экране...

И вот здесь, в момент такой наивысшей зрительской восприимчивости кинематограф того типа, о котором мы здесь говорим, начинает задавать ряд загадок для ума. Происходит своего рода тренаж разума, даже радость по поводу догадки. Но меня, однако, такие разгадки скоро раздражают. Ибо нет высшего наслаждения в искусстве, чем наслаждение правдой жизни. Мне же предлагается другого рода разговор.

Вот, скажем, в одном из фильмов... где каждый кадр сам по себе произведение искусства и заключен в себе, самоделен, так показывается смерть поэта. Он лежит на полу храма, снятый сверху, как бы распятый камерой. И вокруг него горят свечи. И на них каплет кровь с обезглавленных жертвенных петухов и гасит эти свечи.

Я понимаю суть этого символа — жизнь гасит свои свечи, свой огонь. Но пока я разгадываю этот символ, сердце мое отключено и мимо проходит трагедия — смерть художника, просто смерть человека. Она не случилась, не произошла...

Мне и в литературе не нравится изящно-самоцветный образ, настораживает красивость...»

Все стилевые и прочие особенности творческого почерка Шукшина идут от жизни, от характеров и судеб, которые он стремится передать, и от своеобразия его художественного метода в целом (персонификация, слух, ощущение тайны национальности и другие свойства его таланта, о которых мы уже говорили). Это подтверждают и сами его рассказы, и публицистика, и рабочие записи. Среди последних находим, например, такие: «Сюжет? Это — характер. Будет одна и та же ситуация, но будут действовать два разных человека, будут два разных рассказа — один про одно, второй совсем-совсем про другое»; «Форма?.. Форма — она и есть форма: можно отлить золотую штуку, а можно — в ней же — остудить холодец. Не в форме дело»; «Произведение искусства — это когда что-то случилось, в стране, с человеком, в твоей судьбе».

Размышления, как видим, не «чисто» литературные. Литература тут же поверяется жизнью. И так — во всем. Говорят, что Шукшин учился краткости, «простоте» и тому подобным вещам у Чехова и у некоторых писателей двадцатых — тридцатых годов (Зощенко, Бабель). И не только говорят, но и «доказывают» типологическим анализом. А зачем? Ведь на самом-то деле Шукшин, как и Чехов, учился этому и многому другому не в литературе, а в жизни. И нетрудно понять, как учился, достаточно познакомиться, к примеру, с шукшинскими ответами на анкету «Вопросов литературы» о языке. Мы уже приводили некоторые выдержки из этих ответов, приведем сейчас (для вящей убедительности) еще несколько.

«Когда человеку больно, — пишет Василий Макарович, — у него нет желания говорить красиво и много, когда он счастлив, то, во-первых, это всегда коротко, во-вторых, тоже говорят просто... Наконец, когда человеку все равно, он в состоянии придумать очень непростую фразу, ибо ему все равно. Тут и приврать ничего не стоит».

«Прямая речь позволяет мне крепко поубавить описательную часть: какой человек? Как он думает? Чего хочет? В конце концов, мы ведь так и составляем понятие о человеке — послушав его. Тут он не соврет — не сумеет, даже если захочет».

«...Возникает или не возникает "проблема языка"? Вообще-то возникает. В той степени, в какой по-разному говорят и ведут себя умный и дурак, человек степенный и трепач (опять же какой трепач), слабохарактерный и властный и т. д. Как они говорят, это куда ни шло: можно подслушать, записать, запомнить. Но они ведь и думают по-разному. А я в связи с этим не могу относиться к ним одинаково...

Не уверен, что отвечаю на вопрос. Во всяком случае, для меня "проблема языка" возникает именно потому, что — люди очень разные».

Заметили? «Человек», «человеку», «люди»... Как будто и не о литературе, не о литературных героях шла речь. Но так оно у Шукшина и было — во всем. Литература для него никакое не отражение жизни, а сама Жизнь.

Рукописи Шукшина не пестрят бесконечными поправками, исправлениями, вставками, но полагать, что это потому, дескать, что он спешил и времени на «отделку» и «филигрань» у него не было, работал топором и т. д., — наивно. Всё это очень старая песня, похожая, кстати, на ту, что «пелась» десятки лет о Достоевском: спешил из-за нужды, не отделывал, портил. Но, как убедительно доказал Юрий Селезнев в своей книге «В мире Достоевского», тут больше спешили и портили холодные ученые исследования, а почти все «неправильности» стиля Достоевского — глубоко выстраданные и выношенные художником особенности. Вот и с «недоделками» Шукшина примерно та же картина.

Полагаете, что он «о клеточках» и разных там эпитетах вовсе не заботился, брал первые попавшиеся? Отнюдь! Просто он никак не выпячивал это («Остальное — работа»), не делал самоцельным. Не в том или ином слове самом по себе дело, а в том, насколько оно органично для данного героя, насколько «работает» на рассказ, на восприятие его читателем в целом. И здесь художники данного типа не «вычисляют», не «подбирают» слова в обычном смысле: если не выпелось из души, не легло очередное слово по внутреннему их ощущению точно «в паз» рассказа, они не могут двигаться дальше, не могут условиться сами с собой, мол, пусть пока будет «дежурное» слово, потом, по окончании, вернемся и подберем получше и поточнее. Каждое слово для них должно сразу стать на свое место, иначе рассказ, что называется, не идет. Потом — а еще вернее, по ходу письма — возможны некоторые уточнения, но не переписывание отдельных эпизодов: для писателей такого рода легче и лучше написать рассказ целиком заново. Работа, если хотите, самая ювелирная — без права на ошибку.

«Местами все-таки корявый у Шукшина стиль, герои говорят грубо, употребляют вульгарные слова, многое бы следовало редакторам поправить...»

Такого рода высказывания принадлежат вполне конкретным литераторам, но дело не в фамилиях, а в том, что время от времени подобные мысли проникают в печать (и не только по отношению к Шукшину) и «носятся в воздухе», внедряются в читательское сознание, и примеры «недостатков» стиля приводятся, по видимости, убедительные. Что на это ответить? Только то, что те люди, которые щедро призывают учиться у классиков и старательно «подгоняют» замечательных художников современности под те или иные классические «знаменатели», встают иногда, сами того не замечая, не только над современниками, но и над классиками, воспринимая живое слово тех и других как некий «материал для исследований». Всё больше становится в литературной науке «алгебры» и всё меньше «гармонии».

Сальери, Сальери, Сальери... Моцарты, эти «гуляки праздные», не в чести, едва ли не каждое живое и о живом критическое слово встречается не то чтобы в штыки, но с готовой этикеткой и ярлыком, вроде: «эссеистская критика», «романтическая», «беллетристическая» и т. п. И это — не в сторону, это — «по теме».

Вспоминаются по ассоциации «Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке» В.Г. Белинского и другие статьи неистового Виссариона, страстно и умно защищавшего Гоголя от нападок Н.И. Греча и иных литературных «пуристов». (А Гоголю, как знаем, ставилось в вину «обилие неприличных и неупотребляемых в высшем обществе слов, каковы подлец, свинья, свинтус, бестия, каналья, бабешка, ракалия, фетюк, скалдырник, мошенник, напакостить и т. п.». «Самый неправильный и варварский язык и слог» — так говорилось о языке и стиле «Мертвых душ».) Белинский направил по этому поводу немало разящих и язвительных критических стрел, но мы ниже приведем наиболее «спокойное» его высказывание, вывод, сделанный критиком три года спустя после злободневной полемики с Гречем.

«Пуристы, грамматоеды и корректоры, — писал Белинский, — нападают на язык Гоголя и, если хотите, не совсем безосновательно: его язык точно неправилен, нередко грешит против грамматики и отличается длинными периодами, которые изобилуют вставочными предложениями; но со всем тем он так живописен, так ярок и рельефен, так определителен и точен, что его недостатки, о которых мы сказали выше, скорее составляют его прелесть, нежели порок, как иногда некоторые неправильности черт или веснушки составляют прелесть прекрасного женского лица.

Возьмите самый неуклюжий период Гоголя: его легко поправить, и это сумеет сделать всякий грамотей десятого разряда; но покуситься на это значило бы испортить период, лишить его оригинальности и жизни».

И еще цитаты из классиков — «в поддержку»:

«Я думаю, что в произведениях поэзии, как в творениях природы, близ красоты должен быть недостаток, ее оживляющий. Не знаю, ясно ли я выражаюсь. Мысль моя в том, что некоторые недостатки во всяком авторе необходимы для существования его в известном роде, что ежели их уничтожишь, уничтожишь и жизненную меру его произведений, и неумолимый вкус будет для творений искусства тем же, чем смерть для творений природы» (Е.А. Баратынский).

«Бойтесь писать слишком хорошо. Для писателя нет ничего хуже этого. Языки возникают естественно: они создаются народами. Не надо пользоваться ими с излишней изысканностью. В них всегда есть здоровый запах родной земли; мы ничего не выиграем, если станем душить его мускусом» (А. Франс).

Здоровый запах родной земли!

...Так зачем же мы ломимся в открытые двери? Давайте судить Шукшина по высоким законам классики, «по законам, им самим над собой признаваемым» (Пушкин)!.. Допустим, что-то вас покоробило в том или ином рассказе, на чем-то вы споткнулись. Допустим. Но не спешите, подумайте: а случайно ли вы споткнулись, может быть, автор так и хотел, так и задумывал? Может быть, это им было так же глубоко продумано, как в данной, например, рабочей записи:

«Надо уважать запятую. Союз "и" умаляет то, что следует за ним. Читатель привык, что "и" только слегка усиливает то, что ему известно до союза. О запятую он спотыкается... и готов воспринимать дальнейшее с новым вниманием. "Было пасмурно и неуютно". "Было пасмурно, неуютно"».

Можно, конечно, прочитать эту шукшинскую запись как «технологическую», воспринять ее как «работу автора над синтаксисом, интонацией, поэтикой» и т. п., но хотелось бы еще, чтобы читатель на ее примере еще раз убедился: Василий Макарович работал на верхнем пределе творческого ритма, осознанно и целенаправленно, заботясь прежде всего не о «самовыражении», а о том, как в полной мере передать то, что происходит, случилось «в стране, с человеком, в твоей судьбе».

Для полноты картины следует, наверно, сказать и о некоторых «причудах» и «талисманах» Шукшина-писателя. Среди его набросков ответов на анкету «Недели» о моде находим такое признание: «В новом костюме или даже в глаженых брюках ничего путного написать не смогу. А если еще и в галстуке, то и строки не выжму. Не знаю, почему так. Хорошо, когда просторно, тепло и не боязно мять. (Старые штаны, валенки, чистая рубаха.) И полно сигарет...» Замечено, что многие — очень разные и в разных произведениях — герои Шукшина носят одинаковые фамилии (Байкаловы, Холманские, Колокольниковы, Расторгуевы, Поповы и т. д.). Большинство из них восходит к фамилиям прежних и нынешних жителей села Сростки. Видимо, для Василия Макаровича это было психологической приметой, своего рода «талисманом» подлинности, жизненной силы и реальности его художественных творений.

Но почерк почерком, особенности особенностями, но при этом всегда надо помнить самое-самое главное, то, что всегда и прежде всего движет русского художника, будь это Шукшин, будь это Рубцов, Белов или Есенин:

Я о своем таланте
Много знаю.
Стихи — не очень трудные дела.
Но более всего
Любовь к родному краю
Меня томила,
Мучила и жгла.

Это был прекрасный мир, сердечный и грустный. Звуки песни, негромкие, но сразу какие-то мощные, чистые, ударили в самую душу. Весь шабаш отодвинулся далеко-далеко...

Шукшин. До третьих петухов

 
 
Яндекс.Метрика Главная Новости Обратная связь Книга гостей Ресурсы
© 2008—2018 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.