IX. В споре с самим собой
В последние дни жизни Шукшина журналисты настойчиво пытались добывать интервью у этого талантливого и вообще необычного человека. Они задавали ему вопросы о творчестве, пытались угадать особенности этого творчества, которое интересовало и привлекало внимание все более широкого читателя и зрителя. Незадолго до смерти Шукшин, как известно, говорил о вставшей перед ним необходимости решительного выбора между литературой и кинематографом. И, разумеется, никто теперь уже не имеет ни малейшего права пересматривать смысл этих слов, раз они были действительно сказаны художником.
Но что они, собственно, меняют в нашем восприятии самого Шукшина, восприятии всего, что им создано, зачеркивают ли они, умаляют ли то, что им сделано, сотворено столь целостно и отдано людям, народу.
Произведения Шукшина в литературе и кино нельзя отнести по какому-то одному «ведомству» — кино либо же литературы. Его редкостное, неоспоримое единство, цельность всего им сделанного, — единство и цельность не только проблематики, идеи, замысла, направления и воплощения, но еще и особая цельность, особое единство самой натуры, всех устремлений души, именно и являют неповторимую творческую индивидуальность, самый облик этого художника. Являют непохожесть этого таланта ни на кого другого. Непохожесть, которую мы ощущаем безошибочно, порой не умея даже толком и объяснить ее, докопаться до тех таинственных глубин сознания, где зарождается, возникает, окрашивается, получает свое содержание и свои формы именно данный способ мышления, данный способ видеть и отражать мир, в чем и выражается художник. Возникает самая личность художника.
Его спрашивали об отношении к завтрашним делам, к главной творческой задаче, об отношении к будущему. Вопросы эти нынче кажутся если не жестокими, то зряшными. Ответы же на них — и тогда, а тем более теперь, — следует искать в самих произведениях художника, прежде всего в их особой, сложной природе. В самой принадлежности их к окружающей жизни. В их естественной жизненной сущности.
Дело в том, что, как мне кажется, даже при условии необходимости «окончательного» выбора художник не мог бы сказать такое твердое, окончательное «да» или «нет» ни большой литературе, ни новеллистике, ни кинематографу. Какое-то особое их взаимопроникновение, их связь, их совместимость оказались общей принадлежностью только шукшинского творчества, одним из особых способов именно этого художника выражать мир, какой он нес в себе... В этом-то, быть может, и была его главная тайна — талант его особого, всепроникающего зрения, когда художник рисует словом картину человеческой жизни так, что мы, современники, сразу воспринимаем ее как картину для пас доказательную, правдивую, отчетливо и ярко видимую. Зримую... В самом деле, привыкнув уже к большим экранам кино и к малым экранам телевидения, мы будто на каких-то своих собственных, внутри нас имеющихся экранах видим воочию все то, о чем рассказывает Шукшин. Внутри пас самих возникает и происходит, захватывая воображение, живой процесс творчества; и это уже как бы не одно лишь читательское, и даже не только зрительское, восприятие; мы сами невольно становимся словно бы некими «постановщиками», режиссерами шукшинской прозы, которая энергично и мощно вовлекает нас в эту скрытую сотворческую деятельность, заставляет наше воображение вдруг увидеть и услышать все ожившим, движущимся и звучащим, обретающим краски подлинной жизни.
Будем говорить честно, да это почти все и так знают: почему-то литературный сценарий принято считать чем-то непервостепенным, как бы даже второразрядным по отношению к Литературе. В доказательство своей мысли сошлюсь на образец блистательной поэтической прозы — сценарии Александра Довженко. Они прекрасны. А в то же время они еще и сегодня словно стоят как бы несколько поодаль, несколько в стороне от большой Литературы, от главных путей художников слова. Нет, конечно, они не отстранены от них полностью, но все же существуют как-то сами по себе. А подобная исключительность, что ни говори, думается, есть своеобразный вид пусть почетного и уважительного, но все же, по сути дела, забвения.
Возможно, Шукшин вовсе и не думал об этом, когда говорил (весьма неопределенно!) о необходимости выбора. Более определенно говорил он о своих метаниях между замучившим его кинематографом и «чистой» литературой, свободной от бесчисленных, чаще всего мелочных, непомерных «киношных» забот, бесконечных обязанностей, утомляющих и дергающих художника, как бы ни старался он от всего этого избавиться. Избавиться навсегда?.. Да что вы, разве это было возможно? Разве не важнее всего был тут сам результат: вся реальность мира, вдруг удивительно и волшебно схваченного камерой в киностудии или на натурной съемке! Ведь этот мир он сперва вообразил, так точно и так счастливо увидел в своем творческом сознании, а потом перенес на бумагу, — и... И началась неизбежная сутолока съемки, ее изматывающая суета.
Эти-то «суетные» хлопоты, зряшная, а потому и мучительная трата времени, иной раз не просто огорчали, но раздражали Шукшина... Чувствуя свои огромные творческие резервы, а быть может, догадываясь временами и о надорванном уже здоровье (хотя он строжайше скрывал от всех эти свои догадки), Шукшин поговаривал, что вот, мол, пришла и для него пора последовать примеру писательского «затворничества» Шолохова и Белова, пребывающих вдали от «суеты» и в непосредственной, завидной для всякого художника, близости к своим героям.
Кто знает, если бы эти планы Шукшина осуществились, да к тому же года за два-три до осени 1974 года, вероятно, он сохранил бы возможность спокойного выбора. Да и просто жизнь... Но судьба есть судьба. Видно, от нее не уйдешь. Все вообще возможности были зачеркнуты внезапной смертью художника. Но он уже успел сделать все, что мог. Больше, чем мог. И что проку теперь гадать, как могло все сложиться как-то «не так», как-то иначе в этом кипучем, по самой своей сути яростном и одновременно лирическом творчестве, где даже и самая будничная, повседневная жизнь, несмотря на все заботы и хлопоты, рождала глубочайшее художническое, образное осмысление.
Фильм «Странные люди», поставленный самим же Шукшиным на студии имени Горького в 1969 году, «составлен» из трех новелл. И ведь каждая из них, если рассматривать по отдельности, имеет самостоятельное, более того, самодовлеющее звучание. Общим здесь (на первый, вернее, самый приблизительный взгляд) является лишь то, что местом действия автор избирает современную деревню. А в остальном все это разные люди, совершенно разные обстоятельства жизни и столь же разные взаимоотношения... Однако же все эти три новеллы, будто ничего общего между собою не имеющие: «Братка», «Роковой выстрел» и «Думы», — пронизаны и объединены как раз тем самым шукшинским, остросовременным, страстным, взыскующим отношением к жизни человека, народа.
Идеологическая направленность, поразительная нравственная цельность фильма порождают такое же единство, такую же силу нашего зрительского восприятия.
Младший брат Васька — в деревне его зовут Чудиком (играл его в фильме «Странные люди» прелестный, умный и тонко чувствующий шукшинскую «особинку» в людях артист Сергей Никоненко) — едет в Крым. В гости к старшему брату. Заметим, что образ подобной же поездки, лишь развернутой гораздо более широко в философском плане, — поездки, отрывающей героя от родного дома, родной реки, родной бани, родного колодца, короче, от всего, что привязывает, роднит человека с миром, мы увидели в «Печках-лавочках»... Но уже в ранней новелле «Братка» содержалось зерно — и вполне созревшее — этой же самой философской темы; содержался этот же пристальный, взыскательный взгляд на человека, на окружающих людей, на их суть — то, скрытое в них начало, которое одних заставляет жить благодарно и поэтически радуясь самой жизни, а других искать наживы. Искать прибыли для себя — всюду и во всем...
Чудик сразу входит в наше сердце. Мы понимаем, чувствуем добрый и ясный смысл его человеческого существования, тонко подчеркивающего добычливость, завистливость, расчетливость старшего «братки». Всего-то одни сутки и погостил у него Чудик: не понравился ему «братка» — совсем чужие они!.. Ненужные друг другу... Старшего братку замечательно играл Е. Евстигнеев, раскрывая в своем герое все то, что и вызывает непоправимое уже расставание братьев. А какой же никчемный вроде, незадачливый мужик Бронька в «Роковом выстреле». Но у крупнейшего ленинградского артиста Евг. Лебедева Бронька становится настоящим героем, когда в своей выдуманной истории мечтает о том, как он совершил было покушение на Гитлера! Но ведь если мечтает, — значит, хотел же и на самом деле свершить что-то огромное в своей жизни этот человек, да вот не пришлось! А мог бы... Мог бы! В этом уверяет ведь и нас лебедевский Бронька.
«Думы» же, — по самой значительности содержания своего, — это уже и не новелла даже, а настоящий короткий роман, смысл которого, как всегда бывает у Шукшина, идет подспудно вторым планом. Здесь все герои выступают творцами нового — они художники, поэты, в том числе и председатель колхоза Матвей Рязанцев, сыгранный Всеволодом Санаевым. Нам председатель кажется простодушным, быть может, и недалеким, умаявшимся от жизни человеком, но потом он обнаруживает в себе великую неустанную готовность работать, жить, трудиться для своего чудесного народа, для этих вот людей деревни, которые — всяк по-своему — несут в себе свой талант, свою большую душу...
Думаю, не приходится доказывать, что если бы Шукшин еще и сам играл в этих новеллах (Чудика-Сеньку в «Братке» и Кольку-гармониста в «Думах»), то нравственная и художественная значительность фильма «Странные люди» возросли бы многократно. Шукшину, как артисту, был дан секрет той особой, неповторимой и всегда редчайшей выразительности, которая опять же не во внешних изысках заключается, а в постижении глубинной жизненной правды всякого явления жизни, которое, привлекая Шукшина, становилось объектом его творческого внимания.
Поэтому-то даже и в спорах, которые вел Шукшин с самим собою, выступало наиболее ярко, на мой взгляд, опять-таки бесспорное единство его дарования. Думается, оно было родственно чеховскому. Родственно тем именно, что для него все окружающее было объектом творчества, несло в себе заряд той действенной энергии, которая давала ему словно сама собой зримые очертания образов, ясно видимые сюжеты, острые конфликты.
Многие явления обыденности, как мы видим, спонтанно становятся явлением искусства для настоящего художника. Отчетливо различая жизненную, «прозаическую», вроде бы тривиальную их основу, мы столь же полно чувствуем и возвысившую, преобразившую ее поэзию. Жизнь получает от художника новое качество. Новый, более острый смысл, высокое дыхание.
Последняя по времени публикации («Искусство кино», 1974, июль, 7) киноповесть Шукшина «Брат мой...», пожалуй, как ничто иное позволяет говорить утвердительно о единстве всех ипостасей Шукшина: драматурга, кинематографиста, прозаика.
Более того, именно эта его вещь — великолепный образ художественной законченности и отточенности — представляется как бы еще одним доказательством неоспоримой целостности как движущей силы всего творчества художника. Тут он снова создает свой мир. Покуда только ему образно подвластный. Только им освоенный. Имеющий все те же неоспоримые шукшинские черты. Перед нами опять и опять небольшая русская деревня, отчий дом. Уже обветшал он, покосился от старости, будто осиротел, потеряв хозяина. Нет его больше: умер старый колхозник Николай Громов.
Из двоих сыновей умершего старший, Иван, живет в городе, работает на стройке. Второй же сын, тот что помладше, которого все зовут Сеня-Чудик, шофер, недавно вернувшийся из армии, привержен покамест к своему родному обиталищу, он любит свою деревенскую жизнь.
Иван приехал в село по вызову Сени, чтобы похоронить отца. Да вот не успел, все уж без него свершилось. Теперь Сеня просит брата не уезжать, — как им хорошо-то будет, они ведь дружные были... И может, Иван даже остался бы с братом жить в деревне, да как-то нескладно все у них получилось: на свою беду Сеня-Чудик попросил старшего брата встретиться с Валей — девушкой, которую он уже и невестой своей считает. Но Валя-то сразу же, прямо с первой встречи, полюбила Ивана...
Все надежды Сенины на женитьбу рухнули. Валя страшно расстроена. А Иван опять уезжает на стройку, надеясь, вероятно, этим помочь сватовству Семена. Но вряд ли это возможно. Тут, кажется, все поломалось... Может, теперь и Валя, обиженная и раздосадованная, тоже покинет деревню. Но Ивана не будет она искать, в разные стороны разбредутся они пытать счастье.
Такова суть, угадываемая читателем внутри тех событий, которые опять-таки совсем просто и скромно очерчены Шукшиным. Очерчены с редкой пластичностью. В «Чудике», или, точнее, «Братке», нет и следа авторской «воли»: тут все с героями происходит как в самой жизни, где все мы вольны поступать как захотим, а не как нам это «прикажет» писатель и сюжет, им придуманный.
Однако же и это свободно плывущее течение сюжета, легко развивающегося события, опять же как все подлинное и неподдельное в нашей жизни, имеют свою логику, свои законы внутреннего движения. Согласно этим законам и живут герои. Автор вкладывает в душу обоих братьев искреннее чувство долга, ту истинную совестливость, которая ни старшему, ни младшему брату не позволяет быть счастливым за счет другого. Ни один из них не может согласиться, что другой примет полной мерой всю боль и горечь неудачи.
Посмотрим же поближе на этих героев. Они интересны прежде всего тем, что среди них нет персонажей «отрицательных». Конфликт, целиком замкнутый в сфере психологической, вырастает словно бы из «ничего». Кажется, одна-единственная причина лежит в основе всего происходящего: любовь с ее непредсказуемой прихотливостью, неисповедимой избирательностью. Но разве возможна она вне конкретной человеческой жизни? Самое возникновение ее непременно зависит от каких-то других людей, от всех вообще условий л норм человеческого существования. Не было бы легендарной любви, если б не было ситуаций, известных миру но событиям «Ромео и Джульетты».
Вот так и здесь, кажущаяся поначалу камерность киноповести Шукшина постепенно оборачивается все более явственным и широким охватом жизни. Вновь происходит то чудо узнавания, постижения мира властью искусства, которое как бы раздвигает все границы сущего и делает нас не просто свидетелями, но соучастниками событий, заставляет отвечать за эти события.
Сохраняя предельно свободную, лаконичную манеру повествования, автор начинает рассказ сценой, где заплаканный Семен ведет Ивана прямо с кладбища (где оба брата помянули усопшего отца своего) сразу к Вале Ковалевой. Он ведь любит Валю. Семен прямо весь исстрадался по ней, потерял душевный покой и уж давно женился бы на Вале, если бы не мешал ему, — как он сам думает, — другой соперник: Микола, парень недавно приехавший с Украины и на свой манер ухаживающий за Валей.
«Он тоже в нее втюрился. Так что хочет измором взять, — рассказывает Сеня брату, — как увидит, что я к ней пошел, надевает, бендеровец, бостоновый костюм, приходит и сидит. Веришь — нет, может два часа сидеть и ни слова не скажет. Сидит и все — специально мешает мне. Мне уж давно надо от слов к делу переходить, а он сидит».
Иван узнавал младшего брата. Поговорить он — мастер! За эту способность как только не называли Сеню-Чудика в деревне: Пулемет, Трещотка, Сорока на колу, Корсак. И ведь все эти прозвища будто подходили Сене, он все их оправдывал. Но сейчас-то ему действительно — Ивану видно это было — уж очень горько. Больше обычного взъерошенный, со своими яростно сверкающими круглыми глазками, похож он в эти минуты на подстреленного воробья, беспомощную малую птаху.
Однако Ивану пока еще вовсе не ведома сила настоящего чувства, пришедшего к младшему брату. Конечно, он видит, что Чудик влюблен, что ему несладко, но пока что большого значения этому не придает.
«— Трепешься много, Сеня, поэтому к тебе серьезно не относятся.
— А что же мне остается делать? — остановился Сеня. — Что я — витязь в тигровой шкуре? Мне больше нечем брать. — Сеня вдруг внимательно посмотрел на брата. — Пойдем сейчас к ней, а?
— Зачем?
— Ты объяснишь ей, что внешность — это нуль! Ты же сумеешь, она послушает тебя. Ты ей докажи, что главное — это внутреннее содержание».
Так мы знакомимся с обоими братьями, и если честно сказать, то уж конечно Иван, а не Семен завоевывает поначалу все наши симпатии. Взъерошенный и встопорщенный Чудик ведь и на самом деле какой-то несерьезный паренек, в нем и болтливость и хвастовство — ничего не скрывает от нас Шукшин: что есть, то и есть. Но уже и в эти первые минуты знакомства все-таки можно обнаружить у Семена кое-какие достоинства: он — прямой и решительный, честный человек. Уговорив старшего брата выступить как бы своим сватом перед его ненаглядной Валей, Семен заходит за соперником своим — Миколой и совершенно честно, впрямую предупреждает его о задуманном мероприятии: вежливо говорит Миколе, что вот вместе со старшим братом Иваном идет к Вале договариваться насчет свадьбы.
«Простодушный Микола беспокойно и вопросительно посмотрел на Ивана. Иван, чтоб скрыть неловкость, стал закуривать.
— Мели, Емеля... — сказал Микола.
— В общем, мы пошли. — Сеня первый деловито пошагал к дому Ковалевых.
Валя только пришла с работы, умывалась во дворе под рукомойником. Увидев входящих Ивана и Сеню, ойкнула и, накинув полотенце, побежала и дом.
— Куда вы?! Я же без кофты!
— Видал? — спросил Сеня, грустно глядя вслед девушке.
— Это Валька? — удивился Иван.
— Она.
— Ну, Сеня... тут, по-моему, тебе делать нечего. Господи, растут-то как!..»
Помнил Иван избранницу Семена малявкой — неприглядной, вернее сказать обыкновенной девочкой-школьницей, а тут с первого взгляда поразила она Ивана неизвестно откуда взявшимся женским очарованием. И сразу Иван видит, как ничтожны шансы брата Сени на успех. Зря и шли! Но — куда денешься: надо как-то оправдывать свое появление — вроде в гости пришли, просто повидаться по-соседски... Сеня и Микола уходят в горницу с умытой, переодетой, красивой Валей, а Иван остается поговорить со стариком-хозяином о жизни. Старик не то чго сердит на жизнь. Опытом, мудростью своей он понимает, что по «главному состоянию» ничего в жизни не изменишь, а отдельные случаи, что ж, — тут уж кому какая выпадет судьба. Вот то плохо, что скудеет людьми деревня. Уходят парни. Вот и Петро, сын старика, так же, как Иван Громов, в город подался. «Вы ить какие нонче: хочу крестьянствую, хочу — хвост дудкой», — с упреком, но не злобно говорит старик Ивану.
Не о себе горюет и расстраивается старик: он тоскует об участи земли. О небрежении людей к земле, как общему нашему человеческому пристанищу.
Вот так незаметно, словно обиняком высказанная, всегда возникает в произведениях у Шукшина первостепенная для него большая гражданственная тема. Заявленная в беседе старика, Валиного отца, с Иваном, она потом становится главенствующей. Она проникает, заполняя собою всю атмосферу, нравственный воздух повести, и, выражая второй, а может, и первый план содержания, вместится и окрасит собою те любовные переживания героев, какие мы-то было посчитали вдруг существующими сами по себе, «извечными», внесоциальными.
Старик, Валин отец, знает, что жить ему и его старухе теперь уже осталось совсем недолго. Он бескорыстно — вне личных, его собственных интересов — сокрушается о будущем деревни. Молодежь отсюда чуть не вся уезжает «ниверситеты кончать», себе иную судьбу строить. «А на кого землю-то оставили?»
Как и в «Печках-лавочках», ничуть, не менее настойчиво, только, пожалуй, гораздо более грустно, задумчиво Шукшин излагает свою постоянную думу о людях земли, свою печаль о земле.
Как же нестерпимо больно, что сам он не дожил до наших дней, когда эта его тревога, эти его печали приняли характер общегосударственных, самых неотложных, насущных забот...
И, думается, в том-то и была, — и пребудет навечно с нами, — вот эта великая сила шукшинской проницательности, гражданственного предвидения, коммунистического убеждения в том, что он думал и говорил всегда только правду... Тут уж он с собой ни в чем не спорил. Оставался нерушимо, предельно сосредоточен на своем, на том, что нес в себе. О чем думал всегда. И не об одном лишь благополучии хозяйственном, но, может, еще больше о нравственной бодрости, духовной силе и уверенности, о счастье и радости, необходимых людям деревни. По-прежнему, как в «Печках-лавочках», как в «Калине красной», как во всем своем творчестве, о родном народе думает художник, рассказывая нам простую и скромную историю двоих братьев.
А вот теперь давайте — в этом свете — посмотрим, кому же здесь все-таки принадлежит главная, решающая роль. Кто выступает у Шукшина как главное лицо.
По первому-то взгляду, героем здесь непременно является Иван. Недаром же и Валя, с первого взгляда влюбившаяся в него, даже не хочет скрывать этого, внезапно возникшего, тяготения. Ее интерес к Ивану бесхитростен и откровенен. И одно только разве простодушие Сени-Чудика мешает ему заметить, что Валя как-то уж больно пристально разглядывает его старшего брата. Вале хочется говорить с ним, просто голос слышать. Семен никак не понимает этого.
Приход Миколы в его неизменном, отлично выглаженном бостоновом костюме ничего не меняет в происходящем. Микола, как всегда, прочно усаживается и, как всегда, прочно молчит. Семен же, как всегда, произносит речи, предельно активный и вполне убежденный в своей правоте. Изменилась, пожалуй, одна Валя.
«— Иной раз посмотришь в кино, душа заболит, — заговорила Валя. — Вот, думаешь, живут люди! Все нарядные ходят, чистенькие... В комнатах все блестит, все под руками... Господи. Правда, что ли, так живут? — Валя смотрела на Ивана.
Сеня и Микола тоже смотрели на него. Ждали.
Иван долго молчал, задумчиво глядя на кончик сигареты.
Опять некстати припомнились слова старика. Поднял голову, увидел, что его с интересом ждут, усмехнулся.
— Я вам не скажу за всю Одессу... По-разному живут, ребята. Бывает, как в кино, бывает — похуже. Мне вот ночами часто деревня снится. Покос... Изба родительская. А давеча глянул на нее, и больно стало: то ли она постарела, то ли я...»
Увлеченная Иваном, Валя бессознательно тянется ко всему новому. Ивану же особенно дорого и мило становится все то, что он утратил. Оба «соперника» — Семен и Микола — пока еще «посередке»... Сеня именно так и говорит: «Середка на половинке живем».
«— Скучновато живем, — добавила Валя.
— Выходи за Миколу, — посоветовал Сеня, — каждый день будешь со смеху умирать.
Микола спокойно посмотрел на Сеню, хотел что-то сказать, но решил, видно: не стоит.
— Замуж надо действительно, — согласился Иван.
— Замуж — не напасть... — непонятно сказала Валя. И, глядя на Ивана, спросила прямо: — А за кого замуж-то? Сене не подхожу — высокая, говорит, Микола — молчит. Не станешь же сама навязываться».
Видя, что обоих женихов-соперников Валины слова прямо по сердцу ударили, Валя неудержимо и откровенно, искренне хохочет над ними: оба без памяти влюблены, она это видит, понимает. Но вот не нужны они ей, что тут поделаешь: сердцу, говорят, не прикажешь. А Иван с каждой минутой все больше нравится, — ну, будто околдовал он ее, да и все тут. А притворяться Валя не умеет, да и не хочет. Чувствует — Иван ее избранник. И смотрит она на него таким взглядом необычным, что даже Микола, например, так сразу «обратил на него внимание».
Скрытая драматургия происходящего нарастает, как и насыщенность, содержательность слова, весомость каждой реплики и всего диалога в целом. Напряжение невидимых нитей, идущих от одного героя к другому (и связывающих сюжет), таковы, что здесь видишь какой-то необычный до сих пор способ построения сценария, который при желании можно осуществить всюду, — показать героев не только в кино, но равно с таким же успехом и на сцене театра.
«Брат мой...» (у сценария есть еще и другое название: «Земляки») захватывает читателя и редкостной точностью слова и музыкой и искусством детали — всех крохотных штрихов, которые дополняют каждую реплику, изнутри комментируют ее смысл, развивают и обостряют коллизию.
Когда от Шукшина — порой впрямую и настойчиво — требовали ответа на вопрос о том различии, которое имеет будто бы слово художника в прозе, в кинематографе и в театре, то Шукшин, пожалуй, только из присущей ему требовательности к себе не сказал того, что сказать был вправе. Могущество слова везде одинаково. Оно всюду одно и то же, при том, разумеется, условии, что содержит в себе и мысль и поэзию. Если оно умеет смеяться и плакать. Если оно изображает жизнь и поднимается над жизнью. Если не только греет своим огнем, но еще и нестерпимо жжет, требуя, чтобы сами люди стали лучше и научились жить лучше.
Таково значение шукшинского слова, посвященного вот этим двум братьям: людям его земли. Его землякам.
Что и говорить, Иван, судя по всему, хороший, честный парень. На городской стройке не испохабился, не ходит «хахалить» по девкам. По есть в нем та незаметная, глубоко скрытая надломленность — безверие, что Шукшин неизменно обнаруживает в людях, если им пришлось почему-либо оборвать, нарушить, утратить те драгоценные, важнейшие для них жизненные связи, которые необходимы для счастья всякому человеку. Исследуя эти утраты мудро, глубинно, Шукшин не имеет в виду той горести братьев, которую принесла им смерть отца. Они его любили. Но сама неизбежность таких утрат и связанное с ними горе есть неумолимый закон нашего общего земного человеческого существования; его же не прейдеши — так говорилось в старину. Но вот прижизненные утраты — потеря одного человека другим (а то и многими), утраты нравственные, непоправимые, иногда обоюдные, так тоже бывает, — жестоко ломают, корежат душу. Почти навсегда они уничтожают у нас нечто драгоценное: веру в счастье, в самую возможность счастья.
Поэтому-то наш Чудик-Сеня конечно же смятен и огорчен, растерян, но не сломлен смертью отца. Его горе по-своему даже в чем-то жизнедеятельно, животворно, — и это тоже умеет показать Шукшин. Недаром же Сеня испытывает такую острую потребность, необходимость наладить жизнь заново: починить ветхую отцовскую избу, жениться, завести семью, уговорить и брата Ивана остаться жить и работать в деревне... Все это, пусть неосознанная Сеней-Чудиком, святая потребность самой жизни. Потребность дать новые побеги от старых корней, не заглохнуть и не иссякнуть. Продолжить себя.
И чем дальше мы присматриваемся к Сениным поступкам, вслушиваемся в его сбивчивую, но всегда горячую, напористую речь, насыщенную светлым и ясным чувством внутреннего долга, искренней убежденности, тем больше начинаем любить его, привязываемся к этому парню и даже досадуем на Валю — ведь как же хорошо было бы ей с этим верным и надежным человеком, как хорошо было бы и ему! И как хорошо было бы еще и многим другим людям вокруг них — тем же их родным, да и всем землякам, всем соседям. Вот так дружно, хорошо жили люди, к примеру, в той деревне на Алтае, откуда родом и сам Шукшин, и его тракторист Иван Сергеевич. Стоит вспомнить их лишенный зависти, недоверия или предубеждения праздник, их общее душевное человеческое веселье — радостно становится на душе. Вот о таком-то празднике смутно мечтал в «Калине красной» Егор Прокудин. Мечтал, не догадываясь еще, не зная, что праздником всегда венчаются дела человеческие, серьезный, большой труд, короче, созидание, творчество, самоотдача.
Вот этим-то созидательным началом, берущим на себя с такой готовностью все заботы деревни, полон без всякого притворства Семен в романтической киноповести Шукшина.
И поэтому, может быть, мы ничуть не меньше полюбим Чудика, чем тракториста Ивана Сергеевича, а быть может, и больше... Потому что Сеня ближе к нам, к нашим дням, к нашей современности. В нем видишь тех сегодняшних парнишек, которые живут в нынешних костромских, рязанских, калининских деревнях и селах и делают все то, что хотел делать шукшинский Сеня. Как ни странно покажется вдруг открыть, найти в этом Чудике главного героя — именно Сеня и есть настоящий герой. И смешная поначалу переизбыточность его добрых намерений, искренних порывов оборачивается уже никаким не донкихотством и не показухой тем паче, а совершенно реальной, твердой уверенностью Сени в себе, в своей человечьей силе. В том, что даже в самую лихую, трудную его минуту близкие ему люди, земляки, не дадут пропасть — помогут, выручат... И ведь так оно и происходит, когда Семен, страшно расстроенный, прямо-таки убитый тем, что Валя полюбила Ивана, а в то же время по-детски беззлобно радующийся их счастью, суется в яростные волны Катуни — и желая смерти, и не желая ее, но отчаянно, неистово схватываясь с жизнью в искушении попробовать: кто кого!
Без Вали не хочется жить Семену. Но ведь он и брата своего любит ничуть не меньше, чем Валю. И скорее всего Семен не топиться лезет в Катунь, а с горя решает помериться с ней силой. Пробует на себе этот страшенный напор тяжелой, крутой волны, как бы предоставляя самой судьбе решить исход этой безумной, явно неравной схватки... И то, что на помощь к Семену кидаются посторонние и вроде бы пугливые городские люди, это прочитывается у Шукшина опять же как своеобразный символ, исполненный доброго и широкого светлого значения. И снова поражаешься емкости, весомости литого шукшинского слова, значительности мысли, законченности и емкости диалога. При всей его простоте и скромности слово-то это предельно уплотнено содержанием и несет в себе то самое сценически необходимое, бесценное художническое качество, которое отмечает Г.Л. Товстоногов как качество, пожалуй, даже более важное для театра, чем для кино.
Вот Иван — уже при первой встрече с Валей — сразу же собрался домой. Он побыл в гостях совсем недолго и хочет уйти, несмотря на все Валины чары. Тогда и Валя тоже встает — надо же проводить гостя. В сенцах уже темно.
«Иван с Валей вышли в темные сени.
— Давай руку, — сказала Валя. — А то тут лоб разбить можно. Вот здесь ступенька будет.
— Где?.. Ага, вот она.
— Вот... теперь ровно.
Остановились. Плавал в темноте огонек Ивановой папироски.
Некоторое время молчали.
— Ну иди, а то там женихи-то... скучают, — сказал Иван.
— Пусть маленько поскучают.
— Сенька-то правда любит, Валя.
— Я знаю. И Микола тоже.
— Ну?..
— А я не люблю.
Молчание.
— Что делать? — спросила Валя.
— Что делать... На нет — спроса нет. Обидно, конечно, за брата... Но этому горю не поможешь.
— Нет, а что мне-то делать?
— Валя!.. Ты уж сама большая — смотри.
— А я любить хочу.
— Пора.
— А почему ты с женой разошелся?
— Кто тебе сказал?
— Сеня.
— Во звонарь-то... успел уж.
— Почему?
— Сложно это, Валя...
— Разлюбил? Или она тебя?
— Иди к женихам-то».
Пожалуй что, умный, догадливый, серьезный Иван все же успел в городе очерстветь душою. Невольно вспоминаешь и ту новеллу — «Братка», где старший тоже с такой же обидной снисходительностью посматривает на младшего Чудика... Иван, конечно, любит Семена, спору нет. Но любит, опять же, несколько свысока. С этакой снисходительностью старшего к младшему, умного к Трещотке, который вот все тараторит чего-то, топорщится. Да и вообще, превосходство свое Иван дает почувствовать не только Семену, но и Вале, позволяя ей как бы ненароком заметить в себе ту зрелую мужественность, степенность, достоинство, которых нет ни у медлительного, слишком уж невозмутимого Миколы, ни у Семена.
В фильме «Брат мой...» (или «Земляки») Семена не играл Шукшин. И хотя актерское «попадание» было на редкость точным, об этом нельзя не пожалеть. Как всегда это была именно его роль, в ней были его чистота, его искренность и увлеченность... Так же, как Чудик в «Братке», как Степан в фильме «Ваш сын и брат», это не просто истинно шукшинские роли, но еще и лично шукшинские. По облику души, по натуре, по глубине отношения к жизни. По силе самоотдачи. По творческой необходимости их собственной жизни для нашей общей жизни. Для дела. Для благополучия людей земли.
И это не громкие слова, не запоздалые комплименты навечно ушедшему писателю. Это — признание вечной молодости, современности шукшинского творчества.
Семен — один из самых обаятельных и самых современных молодых героев Шукшина. Он, безусловно, и интереснее, и гораздо содержательнее, чем образ Пашки Колокольникова. Даже «несчастливая» любовь, в общем-то, не делает Семена несчастным: он слишком полон жизни, свершения, деяния. Он наделен душой не по росту огромной, он умеет самоотверженно, начисто забывать о себе, когда с присущей ему чуткостью и беспокойством думает о тех, кого любит. Ведь он сразу понял, почувствовал, догадался, что обожаемая им Валя полюбила Ивана с первого взгляда. Он увидел, как Иван целует Валю. Его печальная догадка, что Валин решительный отказ Миколе, упрямому жениху, продиктован тайными Валиными надеждами на счастье с Иваном, полностью подтвердилась. Но нисколько нет зла в Сениной открытой душе: он не сердится ни на Ивана, ни на Валю. Наоборот, он их понимает. И поэтому тщательно скрывает от них все эти горестные свои открытия, старается казаться Ивану веселым и довольным. Выпил для куражу — после того как неудачно топился-то в Катуни — и вернулся к себе в дом, ожидая застать там и Валю вместе с Иваном: пусть же они оба увидят, какой он неунывающий, какой бодрый.
Но Вали нет. Иван — один. Валя ушла. И не вернется.
Слишком уж понятно объяснил Иван гордой девушке, что не хочет обижать Семена — «у нищего суму отнимать»... И самое это объяснение, пожалуй, больше всего оскорбило, больно задело Валю. По тому, как она встала и ушла, мы даже не на полотне экрана, а каким-то внутренним своим душевным зрением видим, что — все: кончилась навсегда эта недолгая Валина любовь. Может, и трудно ей будет, но она упрямая, она вытерпит.
А Семен? Что с ним будет?..
Он принимается уговаривать Ивана. Пусть брат не торопится с отъездом. «Поживи еще маленько... никуда твой город не денется.
— Не могу.
— Можешь. Я знаю, почему ты заторопился. Ну вот слушай: женись на ней. Если у тебя такие дела с семьей, женись. Лучше ее тебе нигде не найти. Это я тебе не пьяный говорю. Я для того и выпил, чтобы сказать. Если смущает, что я тут со своей... с этой... с любовью, то не обращай внимания. Я тут пришей-пристебай, никогда она за меня не пойдет, мы все это прекрасно понимаем. А и пойдет, то что я с ней буду делать, с такой? За тебя пойдет. Кладу голову на отсечение: лучше ее ни в жизнь не найти. Ваня, братка, я рад буду: женись на ней. Живите здесь. Я найду себе!.. Их тут навалом. Дом поставишь, семья будет... Ты же крестьянин, Ваня, как ты можешь так легко уехать. Тут не Мамай прошел... Тут твои руки нужны, голова твоя умная. Разве ты не понимаешь? Ты привык там, я знаю... Отвыкни. Трудно же без вас, черти! Мы справимся, урожай уберем, все сделаем... не то делали. — Сеня крепко зажмурился, тряхнул головой. — Не в этом дело. Вот ты говоришь: «Пусто», а что мы, не видим, что ли? Что нам, неохота, чтобы тут народу кишмя кишело, чтоб гармошки орали по ночам, девки пели, чтоб праздники были, гуляли бы, на покос собирались. Помнишь, говоришь, покос-то? — Сеня помолчал. — Тоже люблю... Ребятишек бы своих косить учили. Помнишь, отец учил: «На пятку жми, сукин сын!» А про меня ты не думай, не жалей меня. Жалеть будешь, мне обидно станет. Это мне тебя жалко, но я молчал. А сейчас — раз уж пошел такой разговор — говорю: жалко и удивительно. Как только у тебя сердце терпит? Эхх, — вздохнул под конец Сеня, — братка милый мой...»
Думается, этот монолог Семена Громова, молодого деревенского парня, по его моральному величию и страстности, по духовной красоте советского человека, современника, пока еще не знает себе равных в нашей нынешней литературе.
Золотой Сенин характер, его любовь к труду, к людям и к жизни, его пылкая, неугомонная, творческая натура — это ведь все настоящее. Тут все выплеснулось и заявило о себе искренне, свежо в этом жгучем стремлении к неэгоистическому созидательному добру: к той деятельности, которая не «для себя», а для всех.
Все поступки этого, на первый взгляд, будто и немудрящего парнишки-шофера, недавно вернувшегося из армии, пронизаны гражданственностью. Они продиктованы тем прекрасным, ничем не замутненным стремлением к общности, слитности нашей жизни, в котором ведь тоже можно найти человеческое счастье! Обязательно можно найти! Эта уверенность Сени великолепна своим реальным содержанием. Она звучит, по смыслу, обещанием, как чеховское небо в алмазах. Но она, именно по социальному содержанию своему, гораздо более реальна. А значит, более прочна и оптимистична.
Нет, Семен Громов, наверное, не уйдет из родной деревни, даже если и потеряет Валю. Так ведь и Ивану тоже неохота возвращаться в город. Иван готов даже вместе с Сеней помечтать о новом доме — пусть бы это была добротная двухэтажная пятистенка на берегу реки; на втором этаже веранда...
«— А баню прямо на берегу поставить...
— А с кручи спустить трос...
— Для чего?
— Воду доставать. Ворот, колесо какое-нибудь, — и мотай.
— Да там и принести не так уж высоко.
— Да на кой черт носить, если можно приспособление сделать?
— Ну да, — согласился Сеня. — А то жена беременная будет, ей тяжело будет.
При упоминании о «жене» оба как бы спохватились, замялись...»
Оба понимают — вот этой-то темы лучше не касаться, о жене разговора не заводить. Но ведь недаром пословица говорится: у кого что болит, тот про то и говорит... Помолчали братья. А когда снова разговор завели, то Семен снова промашку делает.
«— А жена выйдет на крыльцо: «Сенька, ты ничего там?» Помнишь, мама все выходила: «Ванька, вы ничего там? Не угорели?!» Эх, братка... Вот пойди такая жизнь, я согласный по пятнадцать часов в день работать».
Никуда не денешься: любит Сеня. И поэтому так отчетливо понимает Иван, что никакой дом-пятистенку вместе с братом строить он не будет. Не должен строить, даже если бы и хотел этого... Тут — редкий случай, когда оба правы. Поэтому-то ранним утром, чуть свет, пока Сеня еще спит, Иван оставит в избе гостинцы и уйдет. Возле дома Ковалевых встретит на улице Валиного отца, вежливо закурит с ним «на дорожку», а потом выйдет на большак, и уж больше нам не видно Ивана...
Тут повествование кончается. Но мы-то давайте останемся с Семеном. Снова и снова перечитаем те эпизоды, о которых у нас еще речи не было, где герой наш Шукшиным показан как истинный герой — мастер своего дела, а не только охочий на всякие байки, любитель языком поболтать. Кстати, Семена не случайно знают ведь и в районе: он не побоится — если надо по делу — и к секретарю райкома зайти! И тот будет с Семеном всерьез разговаривать, а не как с каким-нибудь Трещоткой. Хотя Шукшин позволяет видеть и то, что секретарь райкома — человек не очень-то приветливый — пустых разговоров не потерпит. Так ведь Сеня-то к нему и не попусту является. Коленчатый вал совхозу позарез нужен. И никто другой, а именно Семен за этот вал, как лев, борется. Кстати, ему деловито в этом помогает Микола.
Причудливо строится жизнь человеческая; то весело, то грустно льется ее скрытая мелодия. А создает ее у Шукшина и особая, гармонически слаженная манера письма; и ритмическое течение сюжета, полное мысли и красоты; и, наконец, само чередование то веселых, то грустных эпизодов; а более всего, разумеется, та незаметная авторская подсказка, а вернее, режиссура, то потаенное вмешательство художника, который либо усиливает, либо ослабляет само звучание жизненной мелодии, — направляет подобно дирижеру-виртуозу ее тон и настроение... И снова думаешь, с кем сравнить Шукшина из великих его предшественников?
Не с кем еще и потому, что он целиком советский художник. И традиции его скрыты именно в этой русской советской его сущности, — они поэтому и не знают вторичности. Разве что, читая «Любавиных», почувствуешь не то что «сходство», но как бы некие связи — живые и полнокровные, рождающие собственный мир и вполне самостоятельную жизнь героев — с шолоховским «Тихим Доном». Так ведь спросим себя честно: на кого она не оказала — эта могучая эпопея — завораживающего своего, ни с чем не сравнимого колдовского воздействия? Однако же мысль о подобном — пусть смутная и не очень доказательная, интуитивная — при чтении романа «Любавины» все же появляется. Быть может, только потому появляется, что никогда и в глаза не видел сам-то Шукшин — не застал при жизни своей это кровопролитное время ломки всего жизненного уклада страны, не видел воочию «Любавиных» — эту страшную семью убийц, кулаков, лишенцев, — нелюдей... Поистине — каждый из них живое исчадие ада... Отсюда, пожалуй, в каждом Любавине, — кроме собственной, жизнью продиктованной судьбы и черт характера, — найдешь, возможно, еще и некий, пусть легкий, но все же неясный привкус литературы. Тогда как ведь нет его в романе «Я пришел дать вам волю». Нет, да и быть не может и в таком произведении, как «Брат мой...». Сценарий ли это, повесть ли, пьеса ли, — никакая эта классификация нас не волнует, как и не имеет особого значения, в каком жанре написал его Шукшин. Даже, кажется, не написал, не сочинил, а увидел каким-то чудом эту жизнь людей, вместил в самого себя и передал нам: нате, возьмите, подумайте над судьбами этих людей, помогите им стать более счастливыми... Впрочем, никаких советов, наставлений, никакого морализирования, высказанного вот так — впрямую, не найдем мы здесь. Только переживания, за которыми таится мысль художника. Только образы, пленяющие нас и навсегда остающиеся с нами...
Мы вольны поступать с ними как хотим. Они поэтичны, своеобразны, музыкальны сами по себе. Как природа, как сама жизнь... А можно ли это передать: как звучит жизнь, например, в эпизоде, когда Валя, влюбившаяся в Ивана безоглядно, прибегает рано утром в дом братьев, чтобы помочь им прибраться и по-соседски покормить их обоих завтраком; когда весело и дружно работают они трое, — выбивают пыльные, залежавшиеся половики; когда вся неприветливая старая изба вдруг оживает, наполняется теплом, светом, делом — жизнью, простыми, давно забытыми, но такими добрыми и нужными людям переживаниями, ощущениями.
Шукшин по-прежнему здесь лаконичен, прост, бесхитростен. Вот перед нами всего несколько фраз: «На крыльцо опять выскочил счастливый Сеня... Пробежал по двору, набрал дров, снова исчез в избе. ...А над деревней, над нолями вставало солнце. Тихо загорался нежаркий, светлый осенний день. Незримые золотые колокольчики высоко и тонко вызванивали прозрачную музыку жизни...»
Чеховские или гоголевские эти колокольчики?
Не скоро они опять зазвучат для Семена, эти волшебные, прозрачные колокольчики надежд, первой любви; и не вернутся они, колокольчики юности: Семен повзрослеет, найдет иную опору для жизни. Колокольчиков же в ней, может быть, больше совсем не будет.
Но и спорить с самим собой о главном в жизни, как спорит Иван, думается, Сеня тоже не будет... Цельность призвания, отношения к жизни, ко всему окружающему — вот что утверждает Шукшин. Земной поклон ему за эту его цельность.