|
|
Главная / Публикации / А. Заболоцкий. «Шукшин в кадре и за кадром. Записки кинооператора»
О подменах воспомнающих
Писатель Юрий Скоп озаглавил свои воспоминания — «Совсем немного о друге». В них есть зерна живые, а придуманностей больше. Быть может, я придирчив, но вычитывается мне в этих его воспоминаниях желание поднять свою значимость за счет имени ушедшего. Юра, ведь ты еще здоровый, крепкий, так, вспоминая глаза Макарыча, напиши, как после «Печек-лавочек» попросил ты денег у него для взноса за кооператив, и не однокомнатный. Макарыч не дал — не было. Ты обиделся. Не здоровались. Видя тебя в ЦДЛ, Макарыч сокрушался: «Ведь ничем ему не обязан, а мне неловко. Ну, нет у меня денег. Почему думают, что у меня их мешки? Когда в Сростках так думают — понимаю. Но этот же должен сообразить — три тощие книжки вышло, журнальные публикации — мелочь. От фильмов одни убытки, а меня за богача держат». Фильм «Печки-лавочки» получил 3-ю категорию, после смерти Шукшина категорию подняли и фильм выпустили на экран. Макарыч не успел материально помочь своим близким. Он и умер небогатым. Даже за «Калину красную» платили уже после его смерти. Хотел помочь и тебе. Юра Скоп, да не смог. Может, тогда и записал в дневнике: «Те, кому я так или иначе помогаю, даже не подозревают, как они-то мне помогают». Не один раз ты обиженно проходил мимо, а потом вот вспомнил слова Шукшина: «Ни ты, ни я Львами Толстыми не будем... мы с тобой уйдем в навоз», — это соображение часто звучало в разговорах Шукшина, как и другие его слова: «Чтобы появился один Достоевский, тысячи должны писать». У Макарыча была деревенская совестливость. Отказывать он не умел. Многие у него просили денег, часто и при мне, и он мучился, потому что не всегда мог дать. Сомнения житейские стоили ему немало нервных клеток. А жадным он не был. При расчетах его умудрялись обманывать даже администраторы: он никогда не пересчитывал совал полученное в задний карман и молча уходил.
Прочитав воспоминания Куркова о Шукшине и книгу Коробова, решил я записать то, что знаю о фактах, в них затронутых, о взаимоотношениях Куркова и Шукшина, о коих слышал от самого Макарыча и в первый год после его смерти — из уст Буркова.
Для начала процитирую Коробова: «Можно указать на духовную близость, определенную родственность творческих интересов Шукшина и Буркова, и все это будет верно, но... высокая человеческая дружба, как настоящая любовь, как дар таланта. Она редка, как счастье, и столь же трудно объяснима обычными понятиями и словами. Люди тянутся друг к другу, им хорошо вместе, вот и все. В подлинной человеческой дружбе и любви присутствует что-то необъяснимое и неуловимое, которое чувствуется и бережется обоими: если все сохранится, а неуловимое исчезнет, исчезнет и дружба, а останутся только отношения... Буркову посчастливилось вдвойне: он стал другом Шукшина в самый исповедальный, самый "выверительный" период жизни Василия Макаровича». Такая оценка взаимоотношений, согласен, выверительного периода, как назвал его Коробов, явно завышена: для Шукшина понятие «дружба» было преувеличением даже для его отношений с Василием Ивановичем Беловым, а уж тем более с Бурковым.
Начну издалека. Шукшин впервые познакомился с Бурковым весной 1971 года в театре «Современник», когда тот находился еще на площади Маяковского. Тогда мы вместе были на спектакле «Майор Тоод и другие». На сцене больше всех был занят Олег Табаков, по его приглашению Шукшин и смотрел пьесу. Бурков исполнял роль ассенизатора. Выглядел затюканным, убедительно одиноким. Лег он на душу Шукшину... За кулисами они при мне познакомились. Шукшин тогда же пригласил Буркова на пробу в фильме «Печки-лавочки». В уме он его тогда уже утвердил на роль вора, и проводилась не проба, а поиск актерского рисунка. Шутовское начало, привнесенное Бурковым в репетиционных разминках, подогревало Шукшина настолько, что он говорил: «Не так и больно будет без Куравлева, сыщутся еще ребята!». Эпизод с его участием, к счастью, не подвергался урезкам, его пересказывали на лестнице и ходили смотреть во время рабочих просмотров. Короче, успех Буркова в «Печках-лавочках» был, пожалуй, ярким и единодушно одобренным всеми. Он принес немало приятного и самому исполнителю, и постановщику. Шукшин очень надеялся на рост «Жоржика», как он его называл уже на озвучании.
Надеялся, что жизнь выпестует из него личность — талант есть. Со временем внешность из острой станет мягче. Проще говоря, жизнь души возьмет верх над «отрицательным обаянием». После удачного дебюта в «Печках-лавочках» Шукшин присматривался к Буркову как к претенденту на роль Матвея в «Степане Разине», хотя в сценарии писал эту роль, отталкиваясь от типажа и повадок Сани Саранцева (даже морщины у Матвея Санины).
«Калину красную» тормознули на первом же худсовете Мосфильма, но после ее показа на правительственных дачах (с подачи Н.Т. Сизова, генерального директора Мосфильма) была принята в Госкино. В Доме кино ее приняли так же, как когда-то — на моей памяти лишь один фильм — «Летят журавли». На тот просмотр Шукшин приходил из больницы.
На корабле сочинял Макарыч пьесу — сказку «Ванька, смотри» (после его смерти она появилась в журнале «Наш современник» под другим названием — «До третьих петухов»). Шукшин наговаривает эпизоды или читает написанное Буркову. Воображение автора видит в Буркове обобщенного Ивана-дурака... Бурков тут же проигрывает сцены, фантазирует как их ставить — есть чутье. Шукшин выверяет написанные ситуации, соглашается с желанием Буркова поставить эту вещь на сцене в качестве режиссера. Шукшин загорелся: «Никому не отдам, публиковать не буду, пока не поставишь. Если не дадут в своем театре, ставь в периферийном, пусть даже в самодеятельном коллективе». Писал он её с жаром, несмотря на занятость и перерывы из-за поездок. Случившаяся смерть помогла пьесе сразу быть напечатанной со смягченным наименованием. Но ведь Бурков должен был помнить её рабочее название, хотя в начале «Перестройки» был слух на Мосфильме, что собирался он ставить там «До третьих петухов», а мудреца, говорили, собирался лепить с Шолохова — вот уж был бы перевертыш и наведение очередного тумана на замысел автора. Однако нигде этой пьесы он так и не поставил, даже на самодеятельной сцене.
В конце лета 1974 года из Астрахани заехали мы с художником-постановщиком «Разина», Ипполитом Новодережкиным, в станицу Клетскую, ночевали на «Дунае». Снял я тогда Буркова с Макарычем в салоне «рафика». Помощница режиссера торопила обоих на съемки. Макарыч тогда на корабле сказал мне: «Вот, Жора на два фронта жить давно научен. И нашим, и вашим. Бывает, едва сдерживаюсь, — говорил, он. — Лешу Ванина в упор не видит, тот ему не пригодится никогда, а Юрой Никулиным, Сергеем Федоровичем, ух, преклонен... и наход<чив>. А тут еще и его дядя (актер провинциального театра) — вот навязчив! Жора без меня определил его уже в разинское. Скоро Жора и говорить за меня будет... Нет, не Матвея у него характер. Пусть поставит Жоржик Ванька, смотри. Посмотрим... Артистизм его нутро скрывает, но сколько веревочка не вейся... А на Матвея буду звать Олега Борисова, ведь все одно типаж Сани Саранцева мне в Матвее видится, — в этот момент входит в каюту артист окружения, боксер Копящий, с ведром раков и сразу уходит. Макарыч продолжает: — Видите, все те же окружают. Помните, как он на "Калине", тоже будучи в окружении, протестовал против съемки самодеятельности. Нынче подобрел. Не нравилось ему тогда, что самодеятельным хором старух дирижировал странный тип из белозерского дома культуры. "Натурализм! — кричал. — Не снимайте, не переводите пленку", — шептал на ухо тебе, Толя, жаловался Дурову».
В последний приезд Шукшина со съемок в Москву — по-моему, это было в начале сентября 1974 года — он был испуган и взвинчен. По его рассказу, самым крупным событием прошедших дней было для него посещение съемочной группой М.А. Шолохова. По мнению, созданному в Москве о Шолохове, он представлялся надуманным классиком, который и «Тихий Дон» будто бы не сам написал. Макарыч вспоминал как на пароме в Новочеркасске музейная дама втолковывала ему новые данные из Англии о плагиате Шолохова. Живой Шолохов оказался для Шукшина совсем иным. Когда он его увидел, то перед ним предстал мудрый человек, похожий на думного дьяка... Самостоятельный, понимающий, что творится в державе. «Обязательно побываем у него до начала Разина, — весело надеялся Шукшин. — После Шолохова я по-другому взглянул окрест себя. Слишком уж я разговорился с журналистами. Суета — все публичные выступления. Правда, зрительский интерес к Калине требовал объясниться». (В газету «Правда» пришли мешки писем, причем, почти поровну «за» и «против».) После Вешенской Шукшин всерьез задумался о возвращении на родину навсегда: «Только там и выживу и что-то сделаю». Перечитав письмо Л.М. Леонова, в котором старейшина литературы советовал ему бросить кино и посвятить себя целиком писательскому труду, коль Бог дал дарование, вспомнил, как Михаил Александрович обронил: «Бросай, Василий, в трех санях сидеть, пересаживайся в одни, веселей поедешь!». С надеждой ждал общения, о многом собирался спросить «думного дьяка», прикидывал для облегчения переезда на Алтай снять такой сюжет: глухая тайга, избушка лесника; всего три артиста — Петренко, Федосеева, Шукшин. Живет в тайге лесник (Шукшин) с женой, появляется лесоустроитель (Петренко). Идут дни, недели, в возникшем любовном треугольнике лишним оказывается лесник. Душу вывернуть собирался Макарыч, чтобы найти выход в пользу одиночества.
Время начала съемок фильма «Они сражались за Родину» для меня было смутным. В силу обстоятельств я обитал в Москве, не имея в ней своего угла, хотя в Минске у меня пустовала квартира. Операторская секция на Мосфильме, возглавляемая Волчеком, была категорически против того, чтобы я снимал «Разина». «Только через мой труп», — заявил об этом, как передавали мне, Волчок. До Федосеевой дошли слухи, что Урусевский и Пилихина считают, что я плохо снял «Калину», особенно портреты Лиды. Она, смеясь, сообщала, что Юсов лучше меня снимет «Разина». Тут я и занервничал. Навалилась неуверенность. Не дадут мне снять «Разина». Снова услышал о том же, будучи у кого-то в гостях. Чтобы не рухнуть, стал готовиться отступить. Быть может, уехать в Минск. Тогда я говорил близкому мне Володе Голованову: «Чувствую — "Разина" мне не снимать. Даже если и запустят, то будет это моя последняя работа с Шукшиным. Или поссорят, или заменят административным приказом». В это время приехал Шукшин для очередных переговоров по разинским делам. Был разгар лета и тополиного пуха. Москва пустынна. Лида — в поездке, дома с ребятишками оставался её отец. Несколько вечеров мы с Макарычем провели в беседах без суеты. Он был настроен настороженно, но не взвинченно, как это было на Дону. При первой же встрече я выложил ему свои намерения разойтись без боли. Выслушав меня в тот «выверительный период» (очень верное выражение), он, поиграв желваками, заходил по кухне, глаза стали влажными: «Еще бить не начали, а ты уже согнулся?! Я тебе какие поводы дал к предательству? Говорят!.. Лида говорит — баба же она!.. Не видишь — идет игра?! "Разина" оттягивают, чтобы опять спустить все дело в песок. Да никому он не нужен, "Разин" этот, а с ним и молчаливый русский люд... Смотри, твой любимый Ростислав Юренев, что пишет в закрытой рецензии! Все против — Юткевич, Блейман, даже поэт Цыбин хлещет без пауз». Далее он нарисовал тактическую перспективу: «С "Разиным" все будет не просто, скорее всего, не дадут начинать под всякими уловками. Чувствую, что и Сергей Федорович не станет драться за меня; хоть бы не вредил. Понял я, братец, надо хитрить. Итальянцы, вот видишь, объявились с сериалом о Достоевском — роль на полжизни. Договорятся, загонят — куда денешься! — Летом 1974 г. к Шукшину обратились итальянские кинематографисты с предложением стать одним из сценаристов и исполнить роль Ф.М. Достоевского в многосерийном фильме. — Вот она свобода!.. Не только тебе яму роют... А против тебя мне льют даже твои знакомые в Питере. Оператор Мезенцев уж так меня от тебя отпугивал! И Лиде в уши вкладывают и дальше будут... Давай с тобой будем вести двойную игру — на людях будем грызться, особенно при администрации... Я буду говорить о замене оператора... Ты поливай меня... Больше узнаем, на каком мы свете, изредка сойдясь на кухне. Сейчас выйдет приказ, локальная группа начнет работать. Ты включен в неё вместе с Новодережкиным. А там, ближе к делу, будем думать как действовать. Вот, брат, русский дух». Поведал тогда же о своих впечатлениях по поводу съемки народных, трудно собираемых, артистов. «Как представлю себе их всех вместе, облаченных в одежды разинских есаулов, — почти все разъевшиеся... Ну, не верю ни одному слову Юры Никулина, одетого в солдата и говорящего из траншеи... Ну, убей, не верю. А где добыть свежие силы? Опять актерский отдел примется назначать мало снимаемых артистов из своей картотеки».
В своих воспоминаниях Бурков пишет ещё и о том, что Шукшин якобы очень болезненно переживал ярлык «деревенщик», страшно возмущался, когда его так называли... Если и обижался, то в первые послеинститутские годы, которые впоследствии заново оценивал, вспоминая прожитую жизнь. Но в дни, когда он был на съемках в Клетской, «деревенщик» ему уже льстило, он был зрелый, а обижали его другие ярлыки: когда он заговаривал о Есенине, Михаиле Воронцове, Победоносцеве, Столыпине, Лескове, об угнетении русских, то его клеймили националистом, славянофилом, антисемитом. «Только космополитом ни разу не окрестили», — успокаивал себя Шукшин. Сколько о том получал записок из зала, живых вопросов на встречах! Кто только не поносил его в любом застолье в Москве! А венцом подобных нападок была появившаяся вскоре после смерти Шукшина за подписью Фридриха Горенштейна (одного из соавторов Андрея Тарковского, который некогда был сокурсником Василия Макаровича) публикация «Алтайский воспитанник московской интеллигенции. (Вместо некролога)». Настроения, выраженные в этом пасквиле «Вместо некролога», сопровождали последние годы Шукшина, а перед смертью, можно смело утверждать, захлестывали. Вот несколько показательных отрывков из упомянутого «Вместо некролога», лживые инвективы которых порядочным людям забывать нельзя:
- «Что же представлял из себя этот рано усопший идол? В нем худшие черты алтайского провинциала, привезенные с собой и сохраненные, сочетались с худшими чертами московского интеллигента, которым он был обучен своими приемными отцами. Кстати, среди приемных отцов были и порядочные, но слепые люди, не понимающие, что учить добру злодея — только портить его. В нем было природное бескультурье и ненависть к культуре вообще, мужичья, сибирская хитрость Распутина, патологическая ненависть провинциала ко всему на себя не похожему, что закономерно вело его к предельному, даже перед лицом массовости явления, необычному юдофобству. От своих же приемных отцов он обучился извращенному эгоизму интеллигента, лицемерию и фразе, способности искренне лгать о вещах ему незнакомых, понятиям о комплексах, под которыми часто скрывается обычная житейская пакостность. Обучился он и бойкости пера, хоть бойкость эта и была всегда легковесна. Но собственно тяжесть литературной мысли, литературного образа и читательский нелегкий труд, связанный с этим, уже давно были не по душе интеллигенту, привыкшему к кино и телевизору. А обывателю, воспитанному на трамвайно-троллейбусной литературе типа "Сержант милиции", читательская веселая праздность всегда была по душе. К тому же умение интеллигента подменять понятия пришлось кстати. Так самонеуважение в свое время было подменено совестью по отношению к народу. Ныне искренняя ненависть алтайца к своим отцам в мозгу мазохиста преобразилась в искренность вообще, превратившись в ненавистного ему "очкарика". И он писал, и ставил, и играл так много, что к концу своему даже надел очки.
На похоронах этого человека с шипящей фамилией, которую весьма удобно произносить сквозь зубы, играя по-кабацки желваками, московский интеллигент, который Анну Ахматову, не говоря уже о Цветаевой и Мандельштаме, оплакал чересчур академично, на этих похоронах интеллигент уронил еще одну каплю на свою изрядно засаленную визитку. Своим почетом к мизантропу интеллигент одобрил тех, кто жаждал давно националистического шабаша, но сомневался — не потеряет ли он после этого право именоваться культурной личностью.
Те, кто вырывали с корнем и принесли на похороны березку, знали, что делали, но ведают ли, что творят те, кто подпирает эту березку своим узким плечом.
Не символ ли злобных темных бунтов, березовую дубину, которой в пьяных мечтах крушил спинные хребты и головы приемным отцам алтаец, ни этот ли символ несли они. Впрочем, террор низов сейчас принимает иной характер, более упорядоченный, официальный, и поскольку береза дерево распространенное и символичное, его вполне можно использовать как подпорки для колючей проволоки под током высокого напряжения.
Но московский интеллигент, а это квинтэссенция современного интеллигента вообще, московский интеллигент неисправим, и подтвердил это старик, проведший за подпорками отечественных деревьев и отечественной проволоки много лет, а до этого читавший много философов и прочих гениев человечества — вообще известный как эрудит. "Это гений равный Чехову", — сказал он о бойком перышке (фельетонном) алтайца, который своими сочинениями заполнил все журналы, газеты, издательства. Разве что программные прокламации его не печатали. Но требовать публикацию данного жанра — значит предъявлять серьезные претензии к свободе печати.
И, когда топча рядом расположенные могилы, в которых лежали ничем не примечательные академики, генералы и даже отцы московской интеллигенции, приютившие некогда непутевого алтайца, когда, топча эти могилы, толпа спустила своего пророка в недра привилегированного кладбища, тот, у кого хватило ума стоять в момент этого шабаша в стороне, мог сказать, глядя на все это: "Так нищие духом проводили в последний путь своего беспутного пророка"».
Вот такой человеконенавистнический опус, полный голословных обвинений. Подобного надругательства над только что усопшим не допускалось даже в первобытном обществе. Чем на него мог бы ответить нормальный человек? Пожалуй, лучше всего это сделал сам Шукшин за 39 дней до смерти, 21 августа 1974 года в авторской аннотации к сборнику своих рассказов и повестей (который выпустило в 1975 году в виде двухтомника издательство «Молодая гвардия») он написал:
- «Если бы можно и нужно было поделить все собранное здесь тематически, то сборник более или менее четко разделился бы на две части:
1. Деревенские люди у себя дома, в деревне.
2. Деревенские люди, уехавшие из деревни (то ли на жительство в город, то ли в отпуск к родным, то ли в гости — в город же). При таком построении сборника, мне кажется, он даст больше возможности для исследования всего огромного процесса миграции сельского населения, для всестороннего изучения современного крестьянства.
Я никак "не разлюбил" сельского человека, будь он у себя дома или уехал в город, но всей силой души охота предостеречь его и напутствовать, если он поехал или собрался ехать: не теряй свои нравственные ценности, где бы ты ни оказался, не принимай суетливость и ловкость некоторых городских жителей за культурность, за более умный способ жизни — он, может быть, и дает выгоды, но он бессовестный. Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвел в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту... Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами — стоит ли отдавать его за некий трескучий, так называемый "городской язык", коим владеют все те же ловкие люди, что и жить как будто умеют, и насквозь фальшивы. Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наши страдания — не отдавай всего этого за понюх табаку... Мы умели жить. Помни это. Будь человеком».
Последние месяцы жизни Шукшин нервничал. Торопился давать интервью, после каждого уговаривал себя — последнее. Чего-то внутренне боялся. На бегу успевал осмыслить накопленные сведения из добытых источников и архивов. «Что за беда навалилась на нас, русских? — мучился он. — Что происходит с нами сегодня? Я ищу героя нашего времени и, кажется, нащупал его; герой нашего времени — демагог. Не промахнуться тактически. Я достану его с помощью слова, а скорее — в кино».
Жизнь Макарыча ушла на постижение национального характера, и никакие премии и регалии не увели бы его с выбранного пути. Солнечным сентябрьским утром 1974 года мы ехали на такси по Бережковской набережной к Мосфильму. Свежепозолоченные купола Новодевичьего монастыря веселили взор. Весело было и на душе — «Разин» запущен в работу, везем добрые вести из Госкино... Шукшин рассуждает: «Премии и ордена нынче не имеют значения, а вот Новодевичье кладбище, если снимем "Разина", пожалуй, завоюем», — и потер ладони, как согревают руки.
Держу под стеклом отрывок из письма Владимира Петровича Тыщенко, уважаемого филолога из Новосибирска, точно выразившего отношение к проблеме подмен и самой сути творчества Шукшина:
- «Попался мне тут Шукшин на немецком языке. Очень интересно читать на немецком, догадываться, как это звучало по-русски, а потом сверяться: "Пет хир фрай, херр нахбар?" (Здесь свободно, господин сосед?) — это из "Случая в ресторане", а у Шукшина вместо этого: — "Свободно, батя?"
После конференции поговорил со студентами о Шукшине, как я его себе понимаю. Поразительно, как много людей, которые к нему тянутся честно и понимающе, и как много вокруг него злой зависти и непонимания.
На разных уровнях. От шофера ("Ну что Шукшин? Описал, какие мы дураки — теперь весь мир потешается"), до тех, кого Вы отлично знаете по личному опыту. Хочется писать о нём, да созреет ли? Если раньше о нём писали мало и плохо, то теперь много, но тоже редко хорошо».
|
|
|