Главная / Публикации / Е.В. Черносвитов. «Пройти по краю. Василий Шукшин: мысли о жизни, смерти и бессмертии»

Чем жив человек?

Шире круг! Кружись, жизнь, я обожаю тебя. Шире круг. Я — Василий Блаженный. Я кружусь хороводом моих раскрашенных неслыханных куполов. Движение замедляется. Я застываю в историю. Людские фигурки проступают сквозь великий туман.

А. Вознесенский. Рифмы прозы

Благослови тебя, моя родина, труд и разум человеческий! Будь счастлива. Будешь ты счастлива, и я буду счастлив.

В.М. Шукшин. Слово о «малой родине»

Михаил Афанасьевич Булгаков так определяет смысл посмертной судьбы своего главного героя — «мастера»: «Он не заслужил света, он заслужил покой». Есть мнение, что на творчество Булгакова большое влияние оказали философско-эстетические взгляды украинского философа, поэта и педагога Григория Саввича Сковороды. Вот, например, мечты одного из лирических героев стихов Сковороды:

Оставь, о дух мой, вскоре все земляные места!
Взойди, дух мой, на горы, где правда живет свята.
Где покой, тишина от вечных царствует лет,
Где блещет та страна, в коей неприступный свет.

«Покой», «тишина», «теплынь», «отдых» — эти модусы души Василий Макарович описывает почти во всех своих произведениях. Присутствуют они и в его публицистических выступлениях и заметках. А воля? Это, скорее, модус души, разносимой страстями, то есть нечто прямо противоположное покою. «Покой» и «свет» — альтернативы. Больше того. За этими словами скрываются целые альтернативные миры... языческий и христианский.

Человек жив прошлым. Это аксиома. Самые ранние детские впечатления есть и наиболее сильные, сопровождающие нас всю жизнь: то как ясные вспышки памяти, то как постоянные чувственные знаки, полуосознаваемые ощущения в сиюминутных повседневных переживаниях...

Зададим себе вопрос: отчего так мучается Разин у Шукшина? Этот закаленный в огне и крови мужчина (вспомним, какую характеристику дает ему Василий Макарович) ведь знает, на что идет! Матвей Иванов, рассказывая о себе, невольно раскрывает тайну тоски и боли Разина... Еще раз послушаем... «Про бога, Тимофеич... не надо — боюся. Думать даже боюся. Вишь, тут как: залезешь в душу-то, по-правдишному-то, а там и говорить нечего — черным-черно. Вовсе жуть возьмет». Это — наше прошло е-то на «дне» души, то, что за «световым радиусом», где центром является идея бога. Там же и покой, во мраке духовном.

Для Шукшина-Разина вольная Русь есть Русь исконная. И пытается ее прозреть герой сквозь сплошную паутину многовековой (вот уж тысячелетней!) православно-христианской догматики. Но осилить эту «думу» и «по-правдишному» додумать до конца и ему «не дадено». Не на что опереться и, следовательно, нечем жить...

Разин не язычник, он еретик. Но ересь его не систематизированна, сложна и воинственна. Она своеобразна, и оригинальна, и самостоятельна. Шукшин пытается увидеть и показать своего героя изнутри... жалость и жестокость, исступленность и жертвенность, сила духа и уязвимость и другие разинские черты предстают всего лишь как некие оболочки, скрывающие от внешнего ока свое богатое содержание... Стремление к воле и покою — два разных слагаемых характера Разина. И два символа рядом: кони и луна. И все под одним небом. Но вернемся опять к Булгакову. Вот сцена — волшебные черные кони несут всадников во главе с Воландом прочь от земли... «Ночь обгоняла кавалькаду, сеялась на нее сверху и выбрасывала то там, то тут в загрустившем небе белые пятнышки звезд.

Ночь густела, летела рядом, хватала скачущих за плащи и, содрав их с плеч, разоблачала обманы. И когда Маргарита, обдуваемая прохладным ветром, открывала глаза, она видела, как меняется облик летящих к своей цели. Когда же навстречу им из-за края леса начала выходить багровая и полная луна, все обманы исчезли, свалилась в болото, утонула в туманах колдовская нестойкая одежда».

И также «летят» в ночи Степан Разин и Алена на «черных» конях под луной — «ночным солнышком», словно два ушкуйника... И Григорий Мелехов со своей Аксиньей... Ночью на черных конях под багровой луной скачет любовь, эта великая ересь, «поганая» (то есть языческая) страсть.

Человек жив прошлым, там источник жизненных сил и энергии, если там любовь и покой. Если же «пустота», как у воеводы Прозоровского, «подвал темный, низкий, круглый — исхода нет, жизнь загибается... концами в пространство, жуткий круг: ни докричаться... ни спрятать голову...», то — конец. А раньше — тревога, страх, отчаяние, тоска, постоянное чувство вины (ибо с детства внушена мысль — «грешен»... «А нас всех бабки глупые запужали с малых лет букой, мы и трясемся всю жизнь...»).

В детстве своем малом и любви великой русский человек — антихрист... «Ты вглядись: анчихрист! Вглядись! — Старик прямо показал на Разина. — Вглядись: огонь-то в глазах... свет-то в глазах — зеленый...» И опять мысль возвращается к Булгакову... «Вряд ли теперь узнали бы Коровьева-Фагота, самозваного переводчика при таинственном и не нуждающемся ни в каких переводах консультанте, в том, кто теперь летел непосредственно рядом с Воландом по правую руку подруги Мастера. На место того, кто в драной цирковой одежде покинул Воробьевы горы под именем Коровьева-Фагота, теперь скакал, тихо звеня золотой цепью повода, темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом. Он уперся подбородком в грудь, он не глядел на луну, он не интересовался землею под собою, он думал о чем-то своем, летя рядом с Воландом...» Здесь ересь зашифрована... Против Христа выступает эзотерический мистический идол — «Коровьев», то есть «священная корова» ариев и «Фагот» (читай — «еретик», а также «шут», вместе — «пляшущий вокруг костра» или — «на костре»...1 Антихрист, и все! Язычество наше, духовные основы — за семью печатями...

В нашем обыденном сознании церковь до сих пор является неким символом веры, несет большую смысловую нагрузку чего-то изначального, табу с нее в душе нашей до сих пор не снято... Именно под этим углом нужно рассматривать поступок Шурыгина Николая Сергеевича («Крепкий мужик»). Но сначала несколько строк из рассказа, важных, на наш взгляд, для понимания его глубокого смысла... «Из старого склада — из церкви — вывезли пустую вонючую бочкотару, мешки с цементом, сельповские кули с сахаром-песком, с солью, вороха рогожи, сбрую (коней в бригаде всего пять, а сбруи нашито на добрых полтора десятка: оно бы ничего, запас карман не трет, да мыши окаянные... И дегтярили, и химией обсыпали сбрую — грызут), метла, грабли, лопаты... И осталась она пустая, церковь, вовсе теперь никому не нужная». Это — отправная точка рассказа: церковь в наши дни, ее «содержание» и предназначение, необходимость в ней — здесь же... И тем не менее... «Она хоть небольшая, церковка, а оживляла деревню (некогда сельцо), собирала ее вокруг себя, далеко выставляла напоказ». И это замечание очень важно. Вот разговор Шурыгина с председателем колхоза (напомним, что этот колхоз назывался «Гигант»), «...Встретившись через два дня с председателем колхоза, Шурыгин сказал:

— Церква-то освободилась теперь...

— Ну.

— Чего с ней делать-то?

— Закрой, да пусть стоит. А что?

— Там кирпич добрый, я бы его на свинарник пустил, чем с завода-то возить». Настоящий мужицкий подход к делу у Шурыгина. Дальше реплика председателя, которая тоже, по нашему мнению, имеет не только прямой, но и другой, более важный смысл... «Это ее разбирать — надо пятерым полмесяца возиться. Там не кладка, а литье. Черт их знает, как они так клали!» Верно, церкви на Руси ставили навечно... И еще одно замечание: председатель колхоза не возражает против разрушения церкви, но высказывает опасение, что это не просто, и решение принимает тоже чисто по-русски: «...пусть стоит. А что?»

Вот мнение на этот счет жителей деревни, «народа». «...кругом стали ахать и охать, стали жалеть церковь...» Это вроде бы имеет ясное объяснение. «Люди постарше все крещены в ней, в ней отпевали усопших дедов и прадедов, как небо привыкли видеть каждый день, так и ее...»

Несколько штрихов к портрету Шурыгина: «Да сам он!.. Вишь, морду воротит, черт... Шурыгин, прекрати своевольничать! Шурыгин — ноль внимания». И все то же сосредоточенное выражение на лице, та же неподкупная строгость во взгляде. И жену его «подтолкнули», может, одумается. «Кланька несмело — видела: что-то непонятное творится с мужем» — подошла.

— Коль, зачем свалить-то хочешь?

— Вон отсюдова! — велел и ей Шурыгин. — И не лезь!..»

Попытка молодого учителя вразумить бригадира... «— Немедленно прекратите! Чье это распоряжение? Это семнадцатый век!..

— Не суйтесь не в свое дело, — сказал Шурыгин. — Это мое дело! Это народное дело!.. — Учитель волновался, поэтому не мог найти сильные, убедительные слова, только покраснел и кричал: «Вы не имеете права! Варвар! Я буду писать!..» «Учитель» на стороне «церкви», пугает Шурыгина «бумагой».

Итак, Шурыгин, «крепкий мужик», — «варвар», «черт», «своевольник», «неподкупная строгость». А вот как рушилась церковь: «...Шурыгин махнул трактористам... Моторы взревели. Тросы стали натягиваться. Толпа негромко, с ужасом вздохнула. Учитель вдруг сорвался с места, забежал с той стороны, куда она должна была упасть, стал под стеной.

— Ответишь за убийство! Идиот...

Тракторы остановились.

— Уйди-и! — заревел Шурыгин. И на шее у него вспухли толстые жилы.

— Не смей трогать церковь! Не смей! — Шурыгин подбежал к учителю, схватил его в беремя и понес прочь от церкви. Щуплый учитель вырывался как мог, но руки у Шурыгина крепкие.

— Давай! — крикнул он трактористам.

— Становитесь все под стену! — кричал учитель всем. — Становитесь!.. Они не посмеют! Я поеду в область, ему запретят!..

— Давай, какого!.. — заорал Шурыгин трактористам. Трактористы усунулись в кабины, взялись за рычаги.

— Становитесь под стену! Становитесь все!.. — Но все не двигались с места. Всех парализовало неистовство Шурыгина. Все молчали. Ждали.

Тросы натянулись, заскрипели, затрещали, зазвенели... Хрустнуло одно бревно, трос, врезавшись в угол, запел балалаечной струной. Странно, что все это было хорошо слышно — ревели же три трактора, напрягая свои железные силы. Дрогнул верх церкви... Стена, противоположная той, на какую сваливали, вдруг разодралась по всей ширине... Страшная, черная в глубине, рваная щель на белой стене пошла раскрываться. Верх церкви с маковкой поклонился и ухнул вниз. Земля вздрогнула, как от снаряда, все заволокло пылью». Обратим внимание, что церковь Шурыгин рушит не один, с ним три тракториста, его бригада. В момент разрушения «учитель» кричит «толпе»: «Становитесь все под стену!» Интересно и то, что учитель не нашел какого-либо иного аргумента против действий Шурыгина, кроме как то, что «это семнадцатый век!». Да это время Крестьянской войны, разинское время! Следовательно, церковь-то эта могла быть разрушена Разиным... или воздвигнута во знаменование погибели этого антихриста! Неистовство Шурыгина и то, что «что-то непонятное с ним творилось», когда он разрушал церковь, и неистовство Разина против церкви — не один ли источник здесь находится? А учитель-то пугает Шурыгина «бумагой» и «областью»!..

Кто против Шурыгина? Толпа, учитель, продавщица Халява, «вездесущие бабы» (да и злость их — какая-то необычная: «всерьез ненавидят»)... Мать бригадира ругает его: «Колька, идол ты окаянный, грех-то какой взял на душу... Ох горе ты мое горькое, теперь хоть глаз не кажи на люди. Проклянут ведь тебя, прокляну-ут! И знать не будешь, откуда напасти ждать: то ли дома окочурисся в одночасье, то ли где лесиной прижмет невзначай... Он вот, учитель-то, пишет, сказывали, он вот напишет куда следоват — узнаешь. Гляди-ко, тогда устояла, матушка, так он теперь нашелся. Идол ты лупоглазый». Вдумаемся в слова матери «крепкого мужика»... Во-первых, она, по сути дела, не осуждает своего сына, а боится за него... И ругает-то его не по-христиански («идол ты лупоглазый»), и наказания для него ждет колдовского и светского («сама власть взгреет», «дома окочурисся в одночасье» и т. п.). И верно она подмечает «действие церкви»... «Почто это не замечали! Да, бывало, откуда ни идешь, ее уж видишь. И как ни пристанешь, а увидишь ее — вроде уж дома. Она сил прибавляла...» Сама себя не понимает эта русская старушка... Сил-то прибавляла не церковь, а дом («вроде уже дома»). Церковь, из-за своего положения — «далеко выставляла напоказ» — лишь указывала на дом (храм божий, заметим, никогда не был «домом» ни для крестьянина, ни для мужика)... Отступим от этого рассказа. Приведем следующие слова Василия Макаровича о нашем «доме»: «В доме деда была непринужденность, была свобода полная. Я вдумываюсь, проверяю, конечно, свои мысли, сознаю их беззащитность перед «лицом» фигуры иронической... Но и я хочу быть правдивым перед собой до конца, поэтому повторяю: нигде не видел такой ясной, простой, законченной целесообразности, как в жилище деда-крестьянина, таких естественных, правдивых, добрых в сущности отношений между людьми там. Я помню, что там говорили правильным, свободным, правдивым языком, сильным, точным, там жила шутка, песня по праздникам, там много, очень много работали... Собственно, вокруг работы и вращалась вся жизнь. Она начиналась рано утром и затихала поздно вечером, но она как-то не угнетала людей: не озлобляла — с ней засыпали, к ней просыпались... а думаю, что отсюда, от такого устройства и самочувствия в мире, — очень близко к самым высоким понятиям о чести, достоинстве и прочим мерилам нравственного роста человека... там знали все, чем жив и крепок человек и чем он — нищий: ложь есть ложь, корысть есть корысть, праздность и суесловие... Я не стремлюсь здесь кого-то обмануть, или себя, например, обмануть — нарисовать зачем-то картину жизни идеальной, нет, она, конечно, была далеко не идеальная, но коренное русло жизни всегда оставалось — правда, справедливость. И даже очень и очень развитое чувство правды и справедливости, здесь нет сомнений. Только с этим чувством люди живут значительно. Этот кровный закон — соблюдение правды — вселяет в человеке уверенность и ценность его пребывания здесь, я так думаю, потому что все остальное прилагается к этому, труд в том числе, ибо правда и в том, что — надо есть».

«Дом», «кровный закон», «правда», «справедливость», «правда и в том, что — надо есть». Так кто же ближе к истине (правде справедливости) — «щуплый учитель» или «крепкий мужик Шурыгин»: один хотел сохранить церковь, ибо «это семнадцатый век», а другой из ее кирпича построить свинарник? Но мотивы разрушения церкви были у Шурыгина гораздо значительнее, чем строительство свинарника... «К кирпичам, конечно, ни один дьявол не притронется, — подумал. — Ну и хрен с ними! Сгребу бульдозером в кучу, и пусть крапивой зарастет». К последним словам Шурыгина тоже можно придраться (крапива — один из славянских языческих кумиров любви — хвори).

Последняя сцена из рассказа: «На повороте из переулка свет фары выхватил из тьмы безобразную груду кирпича, пахнуло затхлым духом потревоженного подвала.

«Семнадцатый век, — вспомнил Шурыгин. — Вот он твой семнадцатый век! Писать он, видите ли, будет. Пиши, пиши».

Шурыгин наддал газку... И пропел громко, чтобы все знали, что у него — от всех этих проклятий — прекрасное настроение:

Что ты. что ты, что ты!
Я солдат девятой роты,
Тридцать первого полка...
Оп, тирдар-пупня!

Мотоцикл вырулил из деревни, воткнул в ночь сверкающее лезвие света и помчался по накатанной ровной дороге в сторону райцентра. Шурыгин уважал «быструю езду».

«Шурыгин» — явление сложное и неоднозначное. «Крепкий мужик» — определение, отнюдь не ироническое, а точное и хваткое... Побольше бы таких крепких мужиков на Русь. Смеем утверждать, что благодаря этой своей характеристике Шурыгин становится в один ряд с другими «крепкими мужиками» — Разиным, Иваном Расторгуевым, Прокудиным, Шукшиным... Но вот что обращает на себя внимание. В рассказе четыре раза повторяется слово «идиот» (как оскорбление Шурыгина). И это не случайно. Достоевский со своим главным героем все время словно присутствует в рассказе «Крепкий мужик»... Не обрели ли своего утерянного единства «двойники» Достоевского — князь Мышкин и Рогожин? А ведь это когда-нибудь и где-нибудь должно произойти в силу закона диалектики души (выражаясь словами Чернышевского). «Идиот» + «Дьявол» = идол.

В заключение разбора этого рассказа Василия Макаровича небольшая справка. «Крепкий мужик» написан в период работы над романом «Я пришел дать вам волю»... и раньше другого рассказа — «Верую!».

«Верую!» — есть результат развития и раскрытия истории души «крепкого мужика». Наверное, не случайно эти рассказы в соответствующем порядке и рядом представлены в лучшем, на наш взгляд, издании Шукшина — Собрании сочинений в трех томах (Москва: Молодая гвардия. 1985. Т. 2).

Не случайно и то, что за рассказом «Верую!» в этом же издании следует «Срезал...».

В данном случае все началось с того, что «к Агафье приехал сын с семьей, средний, Костя, богатый, ученый.

К вечеру узнали подробности: он сам — кандидат, жена тоже кандидат, дочь — школьница. Агафье привезли электрический самовар, цветастый халат и деревянные ложки».

Итак, с одной стороны — Костя — богатый, ученый-кандидат со своими подарками матери в деревню — электрическим самоваром, цветастым халатом и деревянными ложками. Все ясно без комментария.

Другая сторона представлена прежде всего Глебом Капустиным (у Кости фамилия «птичья» — Журавлев). «Глеб Капустин — толстогубый, белобрысый мужик сорока лет, начитанный и ехидный». ...Портрет закончен. Хорошо зная портреты других шукшинских героев, обратим внимание на два штриха — «толстогубый» (иными словами — губошлеп) и «сорока лет» (в возрасте, когда и в мужчине во весь голос звучит «козлиная песнь» — трагедийное начало). Первый штрих вроде бы указывает на то, что герой будет играть отрицательную роль и «порешит судьбу» положительного героя. Но второй штрих обозначает совершенно противоположное — герой подлинный, его собственная судьба «под прицелом» и приковывает пристальное внимание автора. «Капустин» имеет смысл в прямом соединении со словом «срезал»: как срезают кочаны капусты? Одним взмахом ножа, как рубят головы с плеч (кстати, если бы профессор Степанов, экзаменуя Ивана Расторгуева на предмет владения родным языком, спросил бы его о других названиях головы, он, наверное, прежде всего сказал бы «кочан»). То, что Глеб Капустин «начитанный и ехидный» — несущественные детали портрета... Глеб, срезая «знатных людей» (вот!), за что-то мстит им. «...Глеб посмеивался. И как-то мстительно щурил свои настырные глаза». И это тоже важный штрих к пониманию уже души Глеба, механизмов его поступков (не разинский ли это прищур?)... И походка особенная. «...Глеб шел несколько впереди остальных, шел спокойно, руки в карманах, щурился на избу бабки Агафьи, где теперь находились два кандидата». Так ходили и Разин, и Прокудин — уверенно, спокойно, крепко, как и подобает хозяевам своей земли...

Важно ли, о чем говорит Глеб Капустин, «споря с кандидатами»? И демагогия ли это? Не в содержании разговора дело, и монолог Глеба не речь демагога... А «кандидат» этого не понимает и поэтому не владеет ситуацией. Глеб-то проверяет кандидатов («знатных людей») на крепкость (не такой уж он дурак, чтобы серьезно экзаменовать кандидатов, разговаривая с ними, он сознательно «валяет дурака»). То, что он не дурак, он и кандидату «подсказывает»: «Мы тут тоже немножко... «микитим». И газеты тоже читаем, и книги, случается, почитываем... И телевизор даже смотрим. И, можете себе представить, не приходим в бурный восторг ни от КВН, ни от «Кабачка 13 стульев». Спросите, почему? Потому что там — та же самонадеянность. Ничего, мол, все съедят. И едят, конечно, ничего не сделаешь. Только не надо делать вид, что все там гении. Кое-кто понимает... Скромней надо». А дальше становится понятно, почему Глеб «мстит» знатным («мститесь, братья!» — и кто как может...), срезает их: «Можно ведь сто раз повторить слово «мед», но от этого во рту не станет сладко... Можно сотни раз писать во всех статьях слово «народ», но знаний от этого не прибавится».

Глеб Капустин срезал кандидатов, как всегда это делал — спокойно и ловко. Лишь немного погорячился, и то оттого, что увлекся своей игрой под дурачка («Глеб говорил негромко, но напористо и без передышки — его несло»). А вот реакция конечная мужиков, которые сами привели Глеба к Журавлевым и, следовательно, устроили этот «спектакль»: «В голосе мужиков слышалась даже как бы жалость к кандидатам, сочувствие (так мы и пьяниц, и бандитов, получивших по заслугам, жалеем, это в характере русского. — Е.Ч.). Глеб же Капустин по-прежнему неизменно удивлял. Изумлял. Восхищал даже. Хоть любви, положим, тут не было. Нет, любви не было. Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще».

Шукшин в наброске к рассказу «Срезал» пишет в рабочих тетрадях: «Поговорили. Приехал в село некий ученый человек, выходец из этого села... К земляку пришли гости. А один пришел «поговорить». И такую ученую сволочную ахинею понес, так заковыристо стал говорить! Ученый растерян, земляки-односельчане с уважением и ужасом слушают идиота, который, впрочем, не такой уж идиот». А в беседе с корреспондентом итальянской газеты «Унита» 17 мая 1974 года на вопрос: «Какой ваш любимый рассказ в «Характерах»? Что вы больше всего любите из этого сборника?» — В.М. Шукшин ответил: «Ну, мне вот представляется: первый же рассказ, «Срезал» называется. Тут, я думаю, разработка темы такой... социальной демагогии. Ну что же, мужик, мужик... Вот к вопросу о том, все ли в деревне хорошо, на мой взгляд, или не все хорошо. Вот образец того, когда уже из рук вон плохо. Человек при дележе социальных богатств решил, что он обойден, и вот принялся мстить, положим, ученым. Это же месть в чистом виде (подчеркнуто нами, — Е.Ч.), ничуть не прикрашенная; а прикрашенная если, то для одурачивания своих товарищей. А в общем — это злая месть за то, что он на пиршестве, так сказать, обойден чарой полной. Отсюда такая вот зависть и злость. Это вот сельский человек, это тоже комплекс... Вторжение сегодняшнего дня в деревню вот в таком выверте неожиданном, где уж вовсе не благостность, не патриархальность никакая. Он напичкан сведениями отовсюду: из газет, радио, телевидения, книг, плохих и хороших, и все это у него перемешалось. Но адресовано все для того, чтобы просто напакостить. Оттого, что «я живу несколько хуже». Снят с повестки дня вопрос, что для того, чтобы жить хорошо, надо что-то сделать. Он снимает это. Никаких почему-то тормозов на этом пути не оказалось. Может быть, мы немножко виноваты, что слишком много к нему обращались как к господину, хозяину положения, хозяину страны, труженику, мы его вскормили немножко до размеров, так сказать, алчности уже. Он уже такой стал — все ему надо. А чтобы самому давать, он почему-то забыл об этом. Я думаю, что вот деревенский житель, тоже нынешний, и такой». Это, конечно, говорит Шукшин-социолог. Ни слова об «истории души» своего героя. А какое-то странное противопоставление — «он» и «мы»... Да о сельском ли жителе рассказ «Срезал»? Какое «пиршество» и кто «пирует»? Кто «музыку заказывает» на этом «пиру»? Эти вопросы не в пустоту. Шукшин не был бы Шукшиным, народным философом, если бы не ответил на подобные вопросы и не показал бы ярко и полно душу, пусть, злого, мстительного (а разве есть добрая месть?), но крепкого мужика... Тут всякое социологизирование отступает в сторону.

То, что Глеб Капустин живет в селе — явление случайное, и смеем на том настаивать. Положение вещей может легко измениться. И появляется дубликат Капустина... вечно недовольный Яковлев... «Ему — под сорок, но семьи в городе нету, была семья, но чего-то разладилось, теперь — никого. Вообще-то, догадывались, почему у него — ни семьи, никого: у Яковлева скверный характер. Еще по тем временам, когда он жил в селе и работал в колхозе, помнили, вечно он с каким-то насмешливым огоньком в глазах, вечно подоспеет с ехидным словом... Все присматривается к людям, но не идет с вопросом или просто с открытым словом, а все как-то — со стороны норовит, сбоку: сощурит глаза и смотрит, как будто поджидает, когда человек неосторожно или глупо скажет, тогда он подлетит, как ястреб, и клюнет». Повадки явно Глеба Капустина... и драма его же! Борис Яковлев... крепкий мужик (правда, это определение «крепкий» появляется в иной характеристике — «крепок на вино»)... А вот глаза опять с прищуром: «Видно — глаза потемнели, сузились, и в них точно вызов какой, точно он хочет сказать: «Ну?»

Вот Борис Яковлев в своей, некогда родной ему, деревне — и «богат» (как Журавлев, городской житель): «Яковлев тискал в кулаке в кармане деньги и, похоже, злился и презирал всех. Наверно, он чувствовал, что торчит он тут весьма нелепо: один, чужой всем, стоит перекидывает из угла в угол рта папиросину и ждет чего-то, непонятно чего. Самодеятельность эту он глубоко имел в виду, он хотел показать всем, какой он — нарядный, даже шикарный, сколько (немало!) заколачивает в городе, может запросто угостить водкой...» Интересная деталь: в этом рассказе «ученые» оказываются как раз в селе и «сколько их расплодилось! Конечно, все образованные, начитанные, остроумные, а хоть бы у кого трояк лишний в кармане! Нет же ни шиша, а стоя-ат, разговоры ведут разные, басят, сопляки, похохатывают».

Если сопоставить эти два рассказа «Срезал» и «Вечно недовольный Яковлев», то многое проясняется в тайных механизмах души шукшинских характеров. Да, в них, этих человеческих типах, раскрывается подлинная диалектика человеческого духа: и единство, и борьба противоположностей, и отрицание отрицания... И другими законами и категориями диалектики можно измерять эти человеческие ситуации.

Вот как виднт Яковлев деревню, из которой сбежал: «Вся радость — самодеятельность! Одни дураки ногами дрыгают, другие — радуются. «Ну и житуха! — вполне отчетливо, ясно, с брезгливостью думал Яковлев. — Всякой дешевизне рады... Как была деревня, так и осталась, чуть одеваться только стали получше. Да клуб отгрохали!.. Ну и клуб! — Яковлев и клуб новый оглядел с презрением. — Сарай длинный, в душу мать-то... Они тут тоже строят! Как же!.. Они тоже от жизни не отстают: клуб замастырили!..» Последнее слово — невольно вызывает ассоциацию с «монастырем»... Буквально через несколько строк читаем: «— Зря церкву-то сломали, — сказал вдруг Яковлев ни с того ни с сего (подчеркнуто нами. — Е.Ч.).

— Как это? — не понял Сергей.

— Некуда народишку приткнуться, смотрю... То бы хоть молились». Коль оговорился Борис, то жди в скором раскрытия этой оговорки. Вот отсюда он «вдруг», «ни с того ни с сего» начинает о церкви... Здесь Яковлев словно меняется местами с крепким мужиком Шурыгиным Николаем Сергеевичем... И дальше о сельской жизни: «А мне на нее... и на всю вашу житуху глядеть тошно... глаза не глядят, в душу мать-то, — накалялся Яковлев. — Стоя-ат... бараны и бараны, курва. И вся радость вот так вот стоять? — Яковлев прямо, ехидно и насмешливо посмотрел на Сергея: то есть он и его, Сергея, спрашивал — вся радость, что ли, в этом?..» Жизнь сельская и городская в сравнении. «...— Вся радость, наверно, — допрашивал дальше Яковлев, — попыхтишь с ней на коровьем реву, и все?

— Ну, а там как?.. — Сергей, видно было, глубоко и горько обиделся, но еще терпел, еще не хотел показать это. — Лучше?

— Там-то?.. — Яковлев не сразу ответил. Зло и задумчиво сощурился, закурил новую, протянул коробку «Казбека» Сергею, но тот отказался. — Там своя вонь... но уж хоть — в нос ширяет. Хоть этой вот мертвечины нет. Пошли выпьем!»

Манера говорить, спорить у Яковлева точно такая же, как у Капустина... «С Яковлевым трудно говорить: как ты с ним ни заговори, он все равно будет сверху — вскрылит вверх и оттуда разговаривает... расспрашивает с каким-то особым гадким интересом именно то, что задело за больное собеседника...»

«И всякий раз в разговорах со знатными людьми деревни наступал вот такой момент — когда Глеб взмывал кверху. Он, наверно, ждал такого момента, радовался ему, потому что дальше все случалось само собой». «Глеб Капустин коршуном взмыл над полковником... И срезал». Ястреб, коршун — птицы одного полета...

История Бориса Яковлева — это все та же история души... крепкого мужика, оказавшегося в какой-то нелепой, от него не зависящей ситуации. Драма эта — столкновение двух изначально разных явлений в событиях повседневных будней: и сельских, да и городских. А душа — зеркало, но какое?! «Странная душа у Яковлева — витая какая-то: он, правда, возрадовался, что заговорили так... нервно, как по краешку пошли, он все бы и ходил вот так — по краешку. — Нет, не удалось закопать: их закон охраняет».

Драка со школьным товарищем, сельским жителем, — трагическое разрешение жизненной ситуации, в которой оказался Яковлев, приехав погостить в свою деревню. И все же... и это решение. «...Яковлев встал, сплюнул, оглядел всего себя — ничего существенного, никаких особых повреждений. Отряхнулся. Он был доволен» (так же доволен был и Николай Шурыгин, своротивший церковь). «...Скучно живете, граждане, — сказал Яковлев, помолчав. Сказал всем, сказал довольно проникновенно, серьезно:—Тошно глядеть на вас».

В чем дело? Почему — что ни крепкий мужик, то злой? Почему мы так не по-доброму относимся друг к другу? Не бережем друг друга? Такие мысли возникают... Не были ли они частью дум Василия Макаровича? Что за явление, например, вечно недовольный Яковлев? Просто один (отдельный) человеческий плохой характер или целая жизненная ситуация? А может быть, явление национального русского характера? (Писал же Валентин Распутин, что «верно, хамство и всегда-то присутствовало в богатом букете черт русского национального характера», что же — и злоба тоже?) Лев Аннинский полагает, что здесь имеет место «вечный страх обмана, и отсюда — его болезненная агрессивность, его мстительный прищур. А причина — все та же: незаполненная полость в душе. И невозможность стерпеть это...» Что это за «полость в душе»? А может быть, все дело в том... «чем живем-кормимся»?

И вспоминается «Мой Дагестан» Расула Гамзатова. Что ни строка, то притча, что ни страница, то живая легенда. И все, от начала до конца, — горцы, горцы, горцы: «горцы говорят...», «один маалиец сказал...», «один кубачинец сказал...», «Абуталиб сказал...», «аварцы говорят...». Маленький Дагестан, узкие, опасные, запутанные его горные тропы, широки дороги России, велик мир... «Мой Дагестан» — это рассказ о маленькой земле и большом мире, о теплом дагестанском солнце и дружных людях скрепкой памятью. Шамиль, Хаджи-Мурат, Махач Дахадаев, Сулейман Стальский, Абуталиб Гафуров и простые горцы — Омар Гаджи из Гуниба, Ахмет Рамазанов и Али Алиев из Чоха, как и все остальные жители, представляющие единую семью 30 народностей Дагестана, крепко держатся за руки... И книга о Дагестане и его людях соткана, как память народная... Вот надписи, бережно хранимые... на дверях, на колыбели, на колоколе, на сундуке, на кинжале отца, на сабле Шамиля, вот разговор двух горцев, вот — Шамиля и его наиба, вот — аварца и кумыка, вот — мужа и жены, вот — отца и сына...

Когда я работал над этой главой, я поехал вновь на Алтай, на шукшинские чтения... О том, как мне не удалось выступить на них, — особый рассказ. Возвратился я расстроенным не только за себя, но и за Василия Макаровича, за его земляков («Нравственность есть Правда», «Нравственность есть Правда» — стучало в висках). Затем, так уж случилось, я поехал в Дагестан. Побывал в Гунибе на открытии памятника павшим воинам-дагестанцам в Великую Отечественную, слушал проникновенные слова Расула. Побывал в отдаленных горных аулах... ЧОХ — это сказка! Общался с людьми, горцами из Чоха, но постоянно думал о словах Василия Макаровича о малой родине. Но об этом позже. А сначала позволю привести себе притчу и рассказ о реальном событии из «Моего Дагестана».

История одного дурака. «Известно, что в каждом ауле живет по одному дураку, это и хорошо. Дураки друг друга хорошо знают и даже ходят в гости. По этому обычаю однажды к дураку из аула Хунзах пришел в гости дурак из аула Гортаколы.

— Салам алейкум, дурак!

— Ваалейкум-салам, дурак!

Дальше все шло как у двух кунаков. Сели около печки, пили, ели. На третий день дурак из Гортаколы собрался идти домой. Дурак-хозяин проводил гостя как и полагается, с почетом, одарил гостинцами, вывел из аула. Дураки попрощались.

Обычай гостеприимства был соблюден. С первым шагом бывшего гостя с ним можно делать, что захочешь, ибо он уж больше не гость. Тогда-то хунзахский дурак подскочил к гортакольскому и ни с того ни с сего ударил его.

— За что же ты меня бьешь?

— Не ходи ко мне в гости. Разве ты не знаешь, что для одного аула достаточно одного дурака?»

Это притча. А вот быль. «Али Алиев, мой сосед по дому в Махачкале (родился в селе Чох. — Е.Ч.), — прекрасный борец, четырехкратный чемпион мира. Однажды в Стамбуле он встретился в поединке с сильнейшим турецким борцом. Турок действительно был силен и ловок. Но Али Алиев, хладнокровный и храбрый горец, бросил турка на ковер, словно моток веревки. Вставая, турок буркнул себе под нос горское проклятие. Велико было удивление Али Алиева, услышавшего аварскую речь. Еще больше удивился турок, когда победитель сказал ему тоже по-аварски: «Зачем ругаться, земляк, спорт есть спорт».

И все же больше их обоих удивились судьи и зрители, когда противники ни с того ни с сего бросились в объятия друг другу, словно брат нашел давно пропавшего брата.

Оказывается, турок происходил из аварской семьи, которая после пленения Шамиля ушла в Турцию. Борцы и сейчас, когда приходится, встречаются как друзья».

Чох — двенадцать километров от Гуниба по горной, посыпанной лишь гравием дороге, где два легковых автомобиля разъехаться не могут. С четырех сторон почти голые скалы, растительность бедная. Дома — на одной стене. Напрашивается избитое сравнение — как ласточкины гнезда. Нет двух похожих домов. Крыша одного дома чаще является основанием другого. В центре дом наиба Шамиля — «охраняется государством». Кладбище здесь же на скалах, совсем рядом с домами — на левом краю аула — старое, на правом — новое. Через ущелье — беседка с лавочками — место отдыха сельчан. Ночи в горах черные, с яркими пятнами звезд, огней в окнах домов, застывшей луной. Удивительно — лампочки на улочных столбах темной ночью совсем не рассеивают свет. Воздух, тишина, запахи — не передать словами. Думается о вечности, чувствуется необыкновенный прилив сил, свежести, бодрости, на душу ложится покой. С часу ночи до пяти часов утра то там, то здесь раздаются песни-вопли ишаков, охваченных любовным томлением, ослицы стонут.

В июле — августе в Чохе многолюдно: съезжаются в отпуск чохцы, проживающие в Махачкале, Москве, Владивостоке, Париже, Токио. Этот небольшой аул славен героями гражданской войны, Великой Отечественной, есть Герой Социалистического Труда, 11 — кандидатов наук, 12 профессоров, много знатных, знаменитых, известных. Но здесь это узнаешь лишь только по рассказам, ибо в Чохе они все одинаковые: простая одежда, простые манеры, простые слова. И лица-то простые — естественные и ненапряженные. Нельзя пройти, и даже проехать на автомобиле мимо человека, будь то прохожий или отдыхающая на камне старушка, не остановившись, не заговорив с ним... Минута-две — но постой рядом, и нельзя показать, что ты спешишь. Мы ехали с Ахметом и очень торопились (нужно было встречать самолет), — вдруг он притормозил возле сидевшей на земле во всем черном древней старушки: «Выйдем, надо отдать салам», — кажется, так он сказал.

В Чохе знают всех и все о каждом, кто когда-либо проживал в этом ауле. Сейчас, где бы ни жил горец из Чоха, — его домашний телефон записан в специальный телефонный справочник (созданный чохцами): будь то Махачкала, Магадан или Варшава и Нью-Йорк. Звони с радостями и бедами, тебя ждут. В любой дом ты входишь как к родному человеку, который тебя любит и тебе рад. Все спокойно, без суеты и показухи. Сгорел в Чохе дом. Не прошло и полгода, как на его месте возник новый, да еще в два раза больше прежнего — деньги быстро были собраны односельчанами (из других городов и стран деньги были посланы телеграфом).

Вот мемориал погибшим чохцам во время Великой Отечественной... Сами собрали деньги. Родные принесли фотокарточки. Здесь необыкновенно тихо, уютно, покойно, безыскусно и красиво (и художник был свой, и все сделали чохцы сами, своими руками), на поклонной горе Чоха. Фотокарточки воинов (от 17 до 30 лет) составляют скорбные ряды. Имена золотыми буквами высечены в белом камне — даты рождения и гибели. Аккуратные клумбы цветов, маленькие еще деревца будущих аллей. Обелиск также из белого камня с барельефом Родины-матери, оплакивающей своих детей. Чохцы называют это место Парком. Здесь вечерами парами гуляет молодежь, звучит тихая музыка, днем на скамейках сидят старики, рядом — детская площадка. Здесь мои думы возвращались к Василию Макаровичу, его «документальной поэме» «Вот моя деревня», задуманному фильму... Он говорил: «Сюжета в картине нет. Впрочем, если мысль авторская может быть сюжетом, а так бывает, то пусть будет сюжет. Мысль же такова: это прекрасные люди. Красивые люди. Добрые люди. Трудолюбивые. И я всей силой души, по-сыновьи, хочу им счастья. Это моя родина, как же мне не хотеть этого». Большую часть в этом фильме Василий Макарович хотел отвести Дню поминовения, 9 Мая.

В Чохской долине в 1745 году шли кровавые бои горцев с войском иранского шаха Надира, «отсеченные головы катились по ущельям, словно камни». На вершине одной горы находился шатер шаха. Здесь были измучены и жестоко казнены два брата-чохца.

Это в 1745-м. А в 1975 году их потомки, разыскав это место (кто знает, как они это сделали?), положили здесь могильный камень с именами братьев-мучеников и датами их рождения и смерти. Это крепкая память «малой родины». Это — кровный закон людей: И никакой «незаполненной полости» в душе чохца нет и в помине...

Я спросил Ахмета: «А могли бы так все люди на земле, как у вас, в Чохе, жить одной семье й?» — «Должны!» — ответил он, не задумываясь.

Василий Макарович говорил: «Как бы ни была сложна жизнь, как бы ни была она трудна порой, при встрече с добрым человеком заражаешься от него верой, необходимой силой для преодоления трудностей. Это необходимо нам в жизни. Это трудно воспитать, это рождается вместе с человеком. А важно потом не потерять это, сохранить в силе и нести это чувство людям, оно очень нужно». И дальше, в связи с характеристикой Степана Разина: «...в высшей степени жестокий человек... Жестокий в силу обстоятельств, в силу времени, в силу — просто характер такой. Весьма жестокий, но доброй воли...» Эти слова приходят на ум, когда думаешь о крепком мужике, о том, чем мы живем, кормимся, как говорил друг Василия Макаровича — Федор Александрович Абрамов.

Белов, Шукшин, Абрамов, Распутин, Астафьев... — сколько общих мыслей и тем! Какая-то единая правда, одни и те же нравственно-этические критерии. И категории постижения действительности одни и те же: «дом», «душа», «совесть», «правда», «добро», «дорога», «река», «старец»... «преступление», «любовь — жалость»...

Живут мысли Василия Макаровича, воплощаются в реальные события эти отошедшие души. Вот «Печальный детектив» Виктора Астафьева. Совершенно бессюжетный роман. Роман-притча? Роман-предостережение? А то, что «Огонек» в своей «библиотеке» к этому роману присоединил два рассказа Астафьева «Макаронина» и «Тихая птица» — случайно ли?.. О чем этот роман? О русском характере, правде, о жизни, смысле смерти, молодости и старости... «Правда — самое естественное состояние человека, ее не выкрикнуть, не выстонать, не выплакать, хотя в любом крике, в любом стоне, песне, плаче она стонет, плачет, вздыхает, смеется, умирает и рождается, и даже когда ты привычно лжешь себе или другим — это тоже правда, и самый страшный убийца, вор, мордоворот, неуемный начальник, хитрый и коварный командир — все-все это правда, порой неудобная, отвратительная... Постижение правды есть высочайшая цель человеческой жизни, и на пути к ней человек создает, не может не создать ту правду, которая станет его лестницей, его путеводной звездой к высшему свету и созидающему разуму.

Но зэк, набегавший за полжизни срок на две жизни, молящийся о спасении души, — все же нехорошая правда, бессмысленная правда, и страшнее она лжи». Разве под этими словами не подписался бы Шукшин? Разве это не его мысли? У Астафьева все происходит в Вейске? Может быть, в Бийске? Что в центре внимания? Русский характер, его «странности» или, может быть, «чудачества»? Вот: «Работа в милиции вытравила из него жалость к преступникам, эту вселенскую, никем не понятую до конца и необъяснимую русскую жалость, которая веки вечные сохраняет в живой плоти российского человека неугасимую жажду сострадания, стремления к добру, и в той же плоти, в «болезной» российской душе, в каком-то затемненном ее закоулке, таилось легко возбудимое, слепо вспыхивающее, разномысленное, необъяснимое зло...» Жалость к преступнику и зло в душе русской? А какие тому примеры? Прочитайте сами (с. 8—9 и другие).

А характеры... Октябрина Перфильевна Сыроквасова — «толкатель местной культуры», иными (шукшинскими) словами, культурная тетя. Но и Федор Сологуб мог бы позавидовать подобному образу. Вообще, недотыкомка то там, то здесь мелькает на страницах «Печального детектива». Есть и «активистка». «...Властвовала в доме Чащиных Евстолия Сергеевна. Судя по карточкам, газетным вырезкам и рассказам, прожила она довольно бурную молодость: ездила в сельском агитпоезде, в красной косыночке, тревожила и будоражила земляков не только речами, за «перегиб» была брошена на хайловскую кудельную фабрику...» «Родная» сестра Ольги Сергеевны Малышевой, активистки из рассказа Шукшина «Бессовестные». И то, что «Евстолию Сергеевну за суету, табак и матерщину не терпели пчелы...» весьма замечательно (ведь пчелы-то есть молчаливые и мудрые труженики!). Для подобных не жизнь, а «все эры, эры, эры жизни».

Есть и сцена на кладбище... И то, что огонь пошел по могилам и крестам, — глубоко символично (в дохристианской Руси в землю закапывали лишь трупы врагов, тела умерших славян предавали священному огню). «Весной на кладбище сжигали мусор, и поднимись же ветер на ту пору — и пошли палы по могилам и крестам. Все, что было деревянное, сгорело, на железном сожгло краску...» Вспомним «На кладбище», «Дядя Ермолай» и прочитаем у Астафьева: «Что же такое вот этот день, небо высокое, яркое от снега и вдруг прорвавшегося с высоты солнца, и это вот густонаселенное кладбище, в утеснении которого лежат под снегом и не подают голоса двое никому, кроме него, Сошнина, не известных людей? Где они? Ведь были же они! Были! И люди, все люди, что вокруг лежат, тоже были. Работали, думали, хлопотали, плодились, добро копили, пели, дрались, куда-то ездили или думали поехать, кого-то ненавидели, страдали, радовались...

И вот ничего и никого им не надо, все для них остановилось, и сколько бы ни ломали головы живые, чтобы понять и объяснить себе смысл смерти, — ничего у них не выходит. Сколько бы ни винились (подчеркнуто нами. — Е.Ч.), все не кончается вина живых перед покинувшими земные пределы людьми». А вот пишет Валентин Распутин: «Василий Шукшин!.. При этом имени что-то всякий раз с такой силой вздрагивает в нас и обмирает, чего мы, кажется, в себе и не знаем. Сознание наше, когда мы обращаемся к нему за разъяснениями, отсылает нас к чувству, чувство робеет: нет, это не у меня, это где-то дальше. И, пожалуй, самое близкое, с чем рядом может быть поставлено это ощущение, — какая-то невольная и незатухающая вина перед Шукшиным, стыд, сравнимый разве что со стыдом за несдержанное обещание».

И это тоже сцена на «кладбище»... как детки, напившись водки, забыли отца-покойника закопать... «Бутылок-то скорбящие детки набросали в яму, но вот родителя опустить в земельку забыли. Зарыли, забросали скорбную щель в земле, бугорок над нею оформили, кто-то из деток даже повалялся на грязном холмике, поголосил. Навалили пихтовые и жестяные венки, поставили временную пирамидку и поспешили на поминки.

Несколько дней, сколько — никто не помнил, лежал сирота-покойник в бумажных цветочках, в новом костюме, в святом венце на лбу, с зажатым в синих пальцах новеньким платочком...» Отсюда — раздумья... «Это вот что? Все тот же, в умиление всех ввергающий, пространственный русский характер? Или недоразумение, излом природы, нездоровое, негативное явление? Отчего тогда молчали об этом?» Зло сказано? Да, зло! И по-шукшински, по-русски! правдиво... «Скоро злом изойдешь, касатик!» А образ спившейся женщины-«урны»? Это тоже зло, перешедшее свои пределы...

Сказ о Зойке-буфетчице (то бишь бабке Тутышихе в молодости), которая «перевоспитывалась» в женской колонии за Байкалом — не история ли это Люсьен из «Калины красной»? А история Паши Силаковой? «Э-э, — затосковал Сошнин, — этак дело пойдет — деревня лишится еще одного хорошего работника, город приобретет зазвонистую хамку (Паша «ездила на зональные соревнования и на Спартакиаду народов СССР в столицу, после возвращения из которой Сошнин едва ее узнал. Перекрашенная в золотой цвет, с шапкой завитых, да и не завитых, а прямо-таки взвихренных волос, с засиненными веками, в джинсовом костюме, в сапогах «а-ля мушкетер» Боярский, явилась... в родные края, бурная, все сокрушающая, с цигаркой в зубах»). «...Если в городе появится еще одна хамоватая продавщица (научиться этому — раз плюнуть), то кто же тут приобрел? Город? — нет. Деревня потеряла. Потеряла работницу, мать, хранительницу национальных обрядов, вышивальщицу, хлопотунью на свадьбах. Если крестьянский парень...» Это говорит не Виктор Петрович Астафьев, это задает вопросы самому себе Василий Макарович Шукшин. Кстати, образ Паши Силаковой «дополняет» образ профессора как две ипостаси одной реальности (у Шукшина они охвачены категориями хамства и интеллигентности).

И опять тема зла и русский характер. «...Итак, на чем же мы остановились? На противоречиях жизни? Почему люди бьют друг друга? Какой простой вопрос! И ответ проще простого: «Охота, вот и бьют...» А ниже: «Город Хайловск, куда направили работать Сошнина после окончания школы УВД, — типичный в общем-то райцентр на пятнадцать тысяч голов населения, довольно спокойного, в основном сельского». Аллегория и смысловая связь в раскрытии темы зла? Воспринимается именно так и вместе с недоумением: «Зачем люди укорачивают себе жизнь? Зачем торопят друг дружку туда? Надо наоборот. Надо как-то совместно преодолевать трудности, мириться с недостатками...» Надо! Ибо... читаем в «Печальном детективе»: «Что уж тут болтать о связи времен! Порвались они, воистину порвались, изречение перестало быть поэтической метафорой, обрело такой зловещий смысл, значение и глубину которого дано будет постичь нам лишь со временем и, может быть, уже не нам, а Светке, ее поколению, наверное, самому трагическому за все земные сроки...»

...Русский характер... Это и история дворника УВД, дяди Паши. «Снедаемый сатаной, рыбацким ли диаволом, дядя Паша, чтоб не стучать пешней, сдвинулся на ребячьи лунки, просверленные ледорубом. И только опустил свою знаменитую, под снетка излаженную блесну, как ее пробным толчком щипнуло, затем долбануло, да так, что он — уж какой опытный рыбак! — едва удержал в руке удочку! Долбануло, надавило, повело в глубь озерных вод.

Судачина на семь килограммов и пятьдесят семь граммов — это было потом с аптекарской точностью вывешано — застрял в узкой лунке. Дядя Паша, плюхнувшись на брюхо, сунул руку в лунку и зажал рыбину под жабры. «Бей!» — скомандовал он отрокам, мотая головой на пешню. Старший отрок прыгнул, схватил пешню, замахнулся и замер: как «бей»?! А рука? И тогда закаленный фронтовик, бешено вращая глазами, гаркнул: «А как на войне!» — и бедовый парнишка, заранее вспотев, начал раздалбливать лунку.

Скоро лунку прошило красными ниточками крови. «Вправо! Влево! В заступ бери! В заступ! Леску не обрежь...» — командовал дядя Паша. Полная лунка крови была, когда дядя Паша вынул из воды и бросил на лед уже вялое тело рыбины».

Этот рассказ, если его рассмотреть с точки зрения истории души, предстает в неожиданном значении. Во времена Понтия Пилата «рыба» была знаком Иисуса Христа. По этому знаку, начерченному на земле, христиане, как по паролю, узнавали друг друга («рыба» — по-гречески анаграмма Христа)2. Тогда первым «рыбаком», отлавливающим «рыб»-христиан, был, конечно, сам римский наместник Иудеи. Во времена Ольги и князя Владимира на Руси положение вещей совершенно изменилось: «рыбаками» стали христиане, «рыбами» — язычники... Рыба как символ чрезвычайно живуча в глубинах нашего сознания. Все, что связано с рыбой в наших снах и воображении, наполнено особым смыслом. Вообще, там, где «рыба», там предчувствие, предсказание, вещие сны (Василий Макарович, как нам известно, много внимания уделял толкованию вещих снов, понимая, что ничего в нашей душе нет случайного, есть лишь неразгаданное. См.: «Вот моя деревня», «Сны матери» и др.).

Семья... Василий Макарович пишет: «Эпоха великого наступления мещан. И в первых рядах этой страшной армии — женщины. Это грустно, но так». В его произведениях женщина-героиня предстает лишь водном облике — матери! Виктор Петрович в «Печальном детективе» говорит о загадке семьи (что это — еще один проклятый вопрос? А ведь у Астафьева получается именно так!)... «Экая великая загадка! На постижение ее убуханы тысячелетия, но так же, как и смерть, загадка семьи не понята, не разрешена. Династии, общества, империи обращались в прах, если в них начинала рушиться семья, если он или она блудили, не находя друг друга. Династии, общества, империи, не создавшие семьи или порушившие ее устои, начинали хвалиться достигнутым прогрессом, бряцать оружием: в династиях, империях, обществах вместе с развалом семьи разваливалось согласие, зло начинало одолевать добро, земля разверзалась под ногами, чтобы поглотить сброд, уже безо всяких на то оснований именующий себя людьми».

Печальный детектив — это о нашей жизни?

«...Долго бродил я в горах Акатуя...» — это после Сросток и Чоха я поехал к Лунину. Для меня, в моем сознании, нравственный образ Василия Макаровича Шукшина и декабриста Михаила Сергеевича Лунина где-то предельно сближаются. Удивительно: Шукшина я знал лично, знаю все, что он написал, и все, что о нем написано до меня (спасибо за это барнаульцам, жителям Бийска и Сросток!), знаю его родню и земляков. О Лунине я знаю только со слов, по рисункам, читал некоторые его «Письма из Сибири. Трактаты», по книге и статьям Н.Я. Эйдельмана, С.Б. Окуня, по «Легенде...» В.И. Гусева (материал о Лунине я только начал собирать), но это для моего чувства их личности не имеет никакого значения. Они оба одинаково живы для меня и близки. Я не занимался анализом, почему Лунин и Шукшин для меня рядом? И был радостно поражен, когда при первых встречах с «земляками» Лунина (сначала в Александровском заводе, а потом и Акатуе) обнаружил, что поклонники личности и нравственного подвига Лунина хорошо знают и любят Шукшина (почти у каждого из них есть свой «архив» Лунина и «библиотека» Шукшина). Но так же, как я, никто из них и не задумывался об этой связи. Обратив на это внимание, я невольно заставил их сначала удивиться, а затем задуматься над этим духовным сходством нашего любимого современника и декабриста, которому мы поклоняемся.

Лунин продолжает жить в Акатуе. Он ощутимо присутствует там. От мальчишки-подростка до старика — подойдите к любому в Акатуе — все знают о Лунине, и каждый что-нибудь да расскажет, и с удовольствием. Вам покажут мостик, по которому Михаил Сергеевич ходил, запруду, в которой он купался в ноябрьскую лютую стужу. Предложат свою версию смерти Лунина (кстати, большинство акатуйцев и алекзаводцев считают, что Лунин умер сам, своей смертью), покажут, где точно похоронен Михаил Сергеевич3.

Но отнюдь не все так благополучно с памятью о Лунине. Сознательно разрушена часть тюремной стены, которая сейчас находится как раз в центре поселка Новый Акатуй — склад, что на месте тюрьмы, требовал дополнительных ворот (а стена-то сделана прочно — в ней две трети свинцовой и цинковой руды! делалась ведь на века...). А ведь Акатуй с 1890 года один из центров политической каторги в России. Даже если его историю вести от Лунина — сколько пламенных сердец и непреклонных умов было заключено здесь? Сколько героических судеб, подвигов и смертей знает эта царская каторга? Много ли более святых мест в России? Недавно в Акатуе произошел обвал на старых шахтах: погибли корова, свалившаяся с обрыва, и мальчишка, который полез из-за так понятного любопытства. Когда спустились в шахту и прошли несколько сот метров (крепление деревянное еще достаточно прочное!), то обнаружили на стенах металлические таблички с указанием года, когда проходили этот участок в скале каторжане... 1832, 1841, 1865, 1905 (последняя табличка). Нашли алюминиевые чашки, ручные кандалы (сейчас эти находки хранятся в школьном музее Акатуя, созданном самими ребятами)... Я спустился «во глубину сибирских руд...». Провожатым у меня был горный инженер, 35-летний симпатичный Владимир Иванович, потомственный сибиряк, увлеченный своей профессией и влюбленный в свой край человек. Он охотно рассказывал, в том числе о Лунине... Я спросил его: «Много ли необходимо времени и денежных затрат, чтобы из старых каторжных шахт сделать что-нибудь вроде музея (ведь интерес у нас к этим местам последние годы стремительно возрастает!)? «Такие предложения высказывались и местными жителями, и приезжающими из Москвы, Ленинграда и других городов, почитателями Лунина, неоднократно, — сказал Владимир Иванович, — но официального предложения нет. А было бы — за несколько свободных вечеров при современной технике — да и какие тут деньги! — все бы восстановили в первозданном виде...». У центра культуры в Акатуе из монолита бюст Лунину — местные-жители с явной стыдливостью покажут вам его — ведь Михаил Сергеевич похож на себя лишь усами, да и надпись на камне с ошибками (но лучше, видно, так, чем никак).

...На могиле Лунина, в «старом» Акатуе. В прочную небольшую по площади ограду закован жалкий памятник, полинялые от дождя плохие фотокарточка Михаила Сергеевича и надписи: высказывание Герцена («Декабрист Михаил Сергеевич Лунин Один из основателей Союза Спасения и Союза Благоденствия, человек большого ума и сильной воли, беззаветной храбрости и отчаянной решимости, обладатель тончайшего ума и деликатнейшего», 12 декабря 1787—3 декабря 1845) и известные слова Лунина, написанные из Акатуя на французском языке Михаилу Сергеевичу Волконскому, вернее, их неточный перевод (в подлиннике: «il n'y a que les sots et les bêtes qui sont malheureux dans ce monde»)4. Пластмассовые цветы разбросаны на могильном холмике с кирпичным фундаментом (последние годы в Акатуе хоронят именно с фундаментом, чтобы могилы не осыпались), словно небрежно брошенная дощечка, обитая жестью, на которой выбиты слова: «Ветерану войны с Наполеоном от ветерана войны с Гитлером», такая же дощечка прикреплена проволокой к оградке, на ней слова Екатерины Сергеевны Уваровой, написанные тем же небрежным почерком, что и на памятнике. В оградке ржавые лопаты (зачем они здесь?). Нет, Лунин покоится не здесь, правы акатуйские ребята. Примерно в двух метрах от ограды на северо-восток находится каменная плита из монолита горной акатуевской породы, с явными вкраплениями свинца и алюминия (из рудника!). Она отодрана от земли двумя поржавевшими ломами и одним краем лежит на них, воткнутых по треть в могильную землю: недавно (год-полтора назад), говорят, пронеслась по акатуевской земле известная в Москве охранительница памятников старины. Нашумела, накричала на местную власть, что не уделяют должного внимания историческим ценностям, она-то с помощью двух дюжих могильщиков и приподняла эту плиту. «Та самая! Лунин здесь», — сказала и умчалась в Москву, пообещав, что «там этим безобразием займутся!» («Культурная тетя» из «активисток», — подумал я с горечью). Да, может быть, прах Михаила Сергеевича именно здесь, под отодранной плитой, и ржавые ломы вогнаны в могильную плоть. Правда, есть и еще одно место на этом кладбище, рядом с оградкой «могилы Лунина»... Какая-то незамысловато слепленная из кирпича и камней пирамидка (раствор, связывающий кирпичи и камни, очень напоминает раствор тюремной акатуйской стены — провести бы анализ...). Ребятишки сказали мне, что «Лунин здесь», а люди постарше считают, что это был памятник охраннику акатуйского тюремного замка, якобы здесь захороненному (рядом есть две могилы, накрытые плитами из черного камня — дочки и жены этого тюремщика). Возмутившись таким соседством, кто-то пытался разобрать эту пирамиду, но, видно, скоро разохотился. А может быть, все же правы ребятишки? Они-то в Акатуе все знают! (есть и еще одна «версия»: Лунин похоронен на другом кладбище, где хоронили каторжан — сейчас это кладбище снесено, на его месте дома Нового Акатуя).

...Если вы хотите что-то узнать о Лунине или просто поговорить о нем с хорошими и добрыми людьми, зайдите к директору Алекзаводской школы Михаилу Прокопьевичу Тюкавкину домой. Он и его жена, Клара Ивановна, — сельские учителя, потомственные, родились и всю жизнь прожили на этой земле. С большими и трепетными сердцами и беспокойной памятью эти люди. У них собрана богатейшая библиотека и имеется свой архив декабристов. Они ведут переписку со всеми, кто когда-либо в наши дни интересовался декабристами. Они приютили меня. Два интереснейших вечера я провел с ними: мы говорили о Лунине и Шукшине, обменивались рассказами, незаметно начиная досказывать друг друга. Странный получился рассказ: Лунин и Шукшин рядом, в одном пространстве с нами. А время — словно сюжет, который для живого и правдивого рассказа и роли-то не играет никакой.

Нет, не «порвались связи времен». Они в надежных руках таких вот, как сельские учителя Тюкавкины, хранителей народной памяти.

В письме Лунина к сестре (Сибирь. № 7. 16 июня 1838) есть такие слова: «Оппозиция свойственна всякому политическому устройству. И при теперешнем порядке вещей в России есть своя оппозиция; но она выражается поездками за границу или жительством в Москве и состоит из людей, обнаруживших свою неспособность или наворовавших по службе. Надеюсь, что ты не смешиваешь меня с этими господами...» Василий Макарович в 1973 году записывает: «Оппозиция, да. Не осталось бы от всей оппозиции — одна поза».

В письме № 15 (Сибирь. 1838) Михаил Сергеевич говорит: «Принцип народности требует пояснения. Если под нею разумеют общность обычаев, нравов, законов, всего общественного устройства, то она изменялась сообразно различным эпохам нашей истории. Баснословные времена, монгольское иго, период царей, эпоха императоров образуют столько же различных народностей. Которой же из них дадут ход? Если последней, то она скорей чужая, чем наша». Василий Макарович 21 августа 1974 года пишет: «Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвел в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту... Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами... Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наши страдания — не отдавай всего этого за понюх табаку... Мы умели жить. Помни это. Будь человеком».

И это тоже мысли Шукшина: «Положим, общество живет в лихое безвременье. Так случилось, что умному, деятельному негде приложить свои силы и разум — сильные мира идиоты не нуждаются в нем, напротив, он мешает им... И вот в такое тяжкое для народа и его передовых людей время появляется в литературе герой яркий, неприкаянный, непутевый. На правду он махнул рукой — она противна ему, восстать сил нет. Что, он безнравствен? Печорин безнравствен? Обломов безнравствен? Нет, тут что-то другое. Они — правдивы. Они так же правдивы и небезнравственны, как правдивы и небезнравственны мятежники-декабристы. «Плохая им досталась доля» — и тем и другим». «...Своей судьбой гордимся мы...», — отвечает А.И. Одоевский.

...Важно прорваться в будущую Россию.

...След и «следы» в истории... «Пришел, увидел, наследил». Наследила культурная тетя в Акатуе, разворотив могилу Лунина. И это тоже правда, по-астафьевски, настоящее, по-шукшински5. Это та реальность, для понимания которой требуется изрядное мужество и терпение (так свойственные русскому характеру).

Л.А. Анненский пишет: «Эмоциональный сюжет, в котором Шукшин осмыслял социальную картину мира, — непрерывное сопоставление города и деревни».

Вроде бы так... Василий Макарович говорит: «От сравнений, от всяческих «оттуда-сюда» и «отсюда-туда» невольно приходят мысли не только о «деревне» и о «городе» — о России». Но вот пояснение: «Важнее всего, наверное, тот конкретный человек, который нам на сегодняшний отрезок времени интересен. А городской он или сельский — нет этого вопроса. И никогда по-настоящему, наверное, в русском реалистическом искусстве не было такого... не отыскивали здесь знак вражды или признак недовольства друг другом».

Творчество Шукшина, как и его жизнь, бессюжетно на любом уровне переживания: эмоциональном, волевом, идейном, смысловом. Но есть одна тема — Россия. А истории душ человеческих — это различные вариации на эту тему. Шукшин за патриархальность. Но что это в его понимании? «Патриархальность как она есть (и пусть нас не пугает это слово): веками нажитые обычаи, обряды, уважение старины». Это не придумаешь. Это глубинные нравственные основы русского характера. И здесь очень кстати подобное рассуждение Василия Макаровича: «Хочется еще сказать: всякие пасхи, святки, масленицы — это никакого отношения к богу не имело. Это праздники весны, встречи зимы, прощания с зимой, это — форма выражения радости людей от ближайшего, несколько зависимого родства с Природой». Русскую душу нельзя понять в отрыве от Природы. Это так... Пушкин начинает вторую главу «Евгения Онегина» эпиграфом: «O rus!.. О Русь!» («О деревня!..» — Гораций). Деревня, деревья, лесная Русь... Называть Белова, Шукшина, Абрамова... «деревенщиками» — значит за «деревнями» не видеть «леса». Вот вам и «непрерывное сопоставление города и деревни»! Глубока мысль Шукшина, когда он говорит о деревне, к истокам нашим восходит. Не из того же ли начала, что и молва, настойчиво «обзывающая» Москву — большой деревней?!

...Повесть для театра, незаконченная. Начата в декабре 1973 года в Москве, в больнице. Над ней Василий Макарович работает до самой смерти (продолжал работать во время съемок фильма «Они сражались за Родину»). Редакция «Нашего современника», где впервые опубликована эта повесть, дала ей заглавие «А поутру они проснулись...». Оставим в стороне все, что известно о работе Василия Макаровича над этой повестью6. Обратимся к мыслям Шукшина, заложенным в строки «Повести для театра». Ведь это его последние думы.

«Рано-рано, во тьме кто-то отчаянно закричал: «Где я?! Э-эй!.. Есть тут кто-нибудь?! Где я?..» Так начинается «Повесть...». Ранние утренние часы, тьма, новый день грядет... и полный отчаяния крик человека, потерявшего себя. Место действия — медицинский вытрезвитель. Действующие лица — «восемь голубчиков», алкоголиков (мы узнаем, правда, только семерых: 1) «очкарик» — «человек довольно интеллигентного вида», 2) «урка» — «здоровый детина», 3) «мрачный» — «серьезный сильный человек», 4) «сухонький» — «любитель поспорить», 5) «нервный» — «курносый, с женским голосом», 6) «парень крестьянского вида», 7) «электрик» — «весьма потертый, весьма и весьма, видно, стреляный воробей». (Кто же «восьмой»?), «тетя Нюра», сердобольная уборщица медвытрезвителя, тайком угощающая алкоголиков сигаретами, «старшина», о котором мы ничего не знаем, кроме того, что он может говорить с алкоголиками «жестко», но смотреть сквозь пальцы на «нарушения порядка» жалостливой тетей Нюрой, «социолог» — «длинный, с портфелем», пришедший в медвытрезвитель исследовать «вопрос происхождения пьянства», «суд» — «три строгие женщины: главная — в центре, две — по бокам, пожилая и молодая», и лица из рассказов алкоголиков — Соколова — «нервного», Пахомова — «электрика», Гришакова — «очкарика», а также совершенно безликий «начальник» медвытрезвителя.

«Очкарика» разыгрывают, будто он совершил убийство, толкнул под трамвай спорившего с ним человека... «Шли, спорили про какие-то уравнения... — стал рассказывать урка. — Как раз ехал трамвай, этот — чух его под трамвай!.. Того — пополам. Жутко смотреть было. Народу сразу сбежалось!.. Седой такой лежал... он головой к тротуару упал, а вторая половина под трамваем. И портфель так валяется...» В этом розыгрыше ясно слышатся два мотива: «Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила» и «Марья вспомнила про девятьсот граммов кала и опять захохотала. И понимала, что после таких серьезных слов Баева не надо бы смеяться, но не могла сдержаться». Первый «мотив» связан с воспоминаниями об известном споре булгаковских редактора Михаила Александровича Берлиоза и поэта Бездомного («Речь эта... шла об Иисусе Христе. Дело в том, что редактор заказал поэту для очередной книжки журнала большую антирелигиозную поэму. Эту поэму Иван Николаевич сочинил, и в очень короткий срок, но, к сожалению, ею редактора нисколько не удовлетворил. Очертил Бездомный главное действующее лицо своей поэмы, то есть Иисуса, очень черными красками, и тем не менее всю поэму приходилось, по мнению редактора, писать заново. И вот теперь редактор читал поэту нечто вроде лекции об Иисусе, с тем чтобы подчеркнуть основную ошибку поэта. Трудно сказать, что именно подвело Ивана Николаевича — изобразительная ли сила его таланта или полное незнакомство с вопросом, по которому он собирался писать, — но Иисус в его изображении получился ну совершенно как живой, хотя и не привлекающий к себе персонаж. Берлиоз же хотел доказать поэту, что главное не в том, каков был Иисус, плох ли, хорош ли, а в том, что Иисуса-то этого, как личности, вовсе не существовало на свете и что все рассказы о нем — простые выдумки, самый обыкновенный миф»). Второй мотив навеян «Беседами при ясной луне».

Вот вам и «споры про какие-то уравнения»! «Мастер и Маргарита» и «Беседы при ясной луне» — разные произведения. Да. Но если взглянуть на суть дела с философской точки зрения, если попытаться рассмотреть их под одним углом коренного вопроса: «Чем жив человек — раскроется история одной души, обнажится русский характер. А его уродливо гипертрофированные черты, в чем-то искалеченное самосознание, «криминальное»7 расшифровываются в «Повести для театра...»8.

Итак, разыгрывали «очкарика». «...Парень крестьянского облика не принимал участия в этом страшном разговоре, лежал, смотрел в потолок... Вдруг он сел и с ужасом сказал:

— А не убил ли и я кого?

И так это у него простодушно вышло, с таким неподдельным ужасом, что некоторые невольно — через силу — засмеялись». Жуткий эпизод. Страшный смысл и намек зашифрованы в нем (кто может с чистой совестью не задавать себе подобного вопроса, пусть первый бросит в Шукшина камень!). «...Что я вчера сделал? Я не помню... Что я сделал? Почему они про какое-то...» — не понятно ли в определенном контексте это отчаяние «очкарика-интеллигента»? Этот вопль «очкарика» и зловещая фигура «урки» — рядом. Не случайно, что эти два героя «Повести...» и в медвытрезвителе предельно сближаются (вступают в схватку — суть «единство и борьба» диалектических противоположностей) и за его стенами, в жизни, оказались на одной дороге (история «падения» очкарика и как его ограбил урка). Между ними оказывается «мрачный»... Если внимательно прочитать все, что его касается, то возникает все тот же образ шукшинского крепкого мужика. А вот почему он мрачный и почему пьет? «Очкарик» и «сухонький» пытаются понять «мрачного» (а ведь он и сам себя не понимает!). «...Очкарик был в затруднении.

— Не понимаю, — сказал он.

— Я сам не понимаю, — искренне сказал мрачный. — Не хочу понимать.

— Ну, может, ты фронт вспомнил, боевых товарищей, — подсказал сухонький; все как-то обнаружили вдруг, что, казалось бы, пустой разговор имеет некий скрытый смысл.

— Никаких товарищей... Вообще не люблю войну вспоминать.

— А что вы читали до этого момента? Или смотрели по телевизору?

— До какого момента?

— Как пойти в магазин.

— Ничего не смотрел. Я люблю «В мире животных» смотреть, но она вечером бывает...

— Вы кто по профессии? — стал невольно входить в подробности очкарик.

— Крановщик.

— Может, тебе с высоты грустно на людей смотреть? — опять выскочил с подсказкой сухонький.

— Да ну!.. — мрачному надоело отвечать. — С высоты... Это тогда все летчики давно уже должны с круга спиться: там высота-то вон какая». Нужно заметить, что «мрачный» и «урка» — непримиримые враги... Такие же отношения возникают между «сухоньким» и «социологом» («социолога» вообще никто не принимает из «алкашей». Не случайно «нервный» ставит его в тупик, потребовав «документы»).

«...— Сейчас вас, наверно, будут вызывать, — заговорил социолог. — Я бы хотел, чтобы еще кто-нибудь... Может быть, вы? — обратился он к сухонькому.

— Нет, — твердо сказал сухонький. — Я не буду.

— Почему?

— Не буду... Все. — У сухонького отчеканилась на лице непреклонность. Он пояснил: — Пусть наука занимается своим делом, а не бегает по вытрезвителям. Нашли тоже... Делать, что ли, больше нечего?

— Да почему вы так?

— Да потому! До сих пор на Луну не высадились, а по вытрезвителям бегаете. На Луну лететь надо, вот что! — сухонький чего-то осмелел и стал кричать на социолога. — Взяли моду — рису-уют, высмеивают... А на Луну кто полетит?! Пушкин? Чем рисованием-то заниматься, на Луну бы летели. А то на Луну вас не загонишь, а по вытрезвителям бегать — это вы рады без ума. Чего тут хорошего? — бегаете... Чего тут интересного? Ничего тут интересного нет — хворают люди, и все. Тяжело людям, а вы бегаете с вопросами. На Луну надо лететь!

Социолог очень изумился... Он пооглядывался кругом, — полагая, что и все тоже изумились, — все внимательно слушали сухонького, и он стал слушать. Сухонький враз как-то устал, лег на кровать и закрылся простыней.

— Последние силы растратишь тут, — сказал он. — У меня никаких историй не было, — еще сказал он, помолчав. — Я ручной. Причин никаких нету... Тоски тоже. И грусти нет. Я сам по себе... Независимый.

Социолог пожал плечами, посидел, уткнувшись в блокнотик, что-то записал. Потом повернулся к Ивану-трактористу.

— Я тоже, — сразу отрубил Иван.

— Что «тоже»? — не понял социолог.

— У меня тоже тоски нет.

— А при чем здесь тоска?

— Ну, вы же причину ищете?

— Да...

— Вот. Я ее не знаю. Но тоски не было. Ехал в баню... Наоборот, хорошо на душе было.

— Нет, они этого не понимают! — вскричал вдруг сухонький и сел в кровати. — Ты им дай какую-то — печаль! А так просто не может человек выпить! Просто — взял и...» (Еще одно «противоречие жизни»? Вспомнил у Астафьева... «Почему люди бьют друг друга?»... «Охота, вот и бьют»... Какой простой вопрос... «Почему люди пьют?» И ответ проще простого: «Охота, вот и пьют...»).

...Рассказы «алкоголиков» явно сработаны под «наив» (кроме, правда, рассказа «очкарика» — о нем особая речь)... Василий Макарович пишет: «Вообще говоря, вырисовывается как будто и теорийка: «Смещение акцентов». Главное (главную мысль, радость, боль, сострадание) — не акцентировать, давать вровень с неглавным. Но — умело давать. Работать под наив». О шукшинском «наиве» — это к вопросу о методе, его «превратностях»... Вот рассказ «парня крестьянского вида», Ивана-тракториста из Окладихи: «Парень мучительно вспоминал: «Неужели Мишке чего?.. Я, вообще-то, сулился его свинье глаз выбить: повадилась в огород, зараза, спасу нет...» Так он начинается... в. 1974 году. В 1961 году Василий Макарович пишет один из автобиографических рассказов из своего детства «Племянник главбуха», где читаем: «Мать всплакнула было, но скоро успокоилась и, поглядывая на закрытую дверь горницы, стала негромко и жалко просить брата: «Помоги, Егорушка! Я больше не могу ничего сделать. Учиться не хочет, хулиганит... На днях соседской свинье глаз выбил». ...Это тоже к истории души... А может быть, такие реминисценции обусловлены более объективными причинами, некоей жизненной ситуацией (тоже к вопросу: «Чем жив человек»)?

Все сложнее в истории «очкарика» Гришакова. «Очкарика» обидели точно так же, как Сашку Ермолаева из рассказа «Обида». Но переживания его, наверное, более глубокие, даже предельные, для нормального человека, переживания: это пережил сам Василий Макарович... «Продавец», «вахтерша» — разные лики хамства, и внутренне противопоставить им нечего, поэтому ощущение катастрофы, конца (читай в «Кляузе»). Гришаков на «Суде» (как на страшном суде!) рассказывает: «Я напился с отчаяния. Когда этот лоб выставил меня из магазина, я решил, что наступило светопреставление, конец.

— Не надо острить, — попросила молодая женщина. — Вы не уголовник, вы научный сотрудник, не забывайте об этом.

— Я не острю, — заволновался очкарик. — И, пожалуйста, не напоминайте, кто я такой — это не имеет никакого значения.

— Это имеет значение.

— Это не имеет никакого значения, — уперся очкарик. — Это абсолютно все равно. Я решил, что дальше жить бессмысленно. У вас было когда-нибудь такое чувство?

— Здесь мы спрашиваем, Гришаков, — заметила главная женщина (и здесь все та же «вахта»! — Е.Ч.).

— Я и отвечаю: я отчетливо понял, что наступил конец света. Конец... — Гришаков мучительно поискал, как еще обозначить «конец», не нашел. — Конец, понимаете? Дальше я буду притворяться, что живу, чувствую, работаю...

— Он ударил вас?

— Нет, просто выкинул из магазина... И закрыл дверь. Я думал, что будет драться... я приготовился драться, поэтому покорно шел из магазина. Это ужасно... Это катастрофа.

— В чем катастрофа? — спросила пожилая женщина. — Уточните, пожалуйста.

— В том, что меня выкинули из магазина. Даже так: катастрофа в том, что... Не знаю, — вдруг резко сказал Гришаков. — Неужели вы сами не понимаете? В магазине орудует скотина... Черт, не знаю. Противно мне об этом говорить».

На этом «Повесть для театра...» обрывается.

«Ванька Тепляшин» написан в мае 1972 года в больнице (в рабочих тетрадях набросок к рассказу: «Ванька-дурак устроил скандал, что к нему не пропустили мать (в больницу). Вылетел в пижаме, сторож хотел схватить его, он мотанул сторожа. Его стали ловить — шум, гам, неумность русская. Поймали.

— Все равно из окна выпрыгну, — сказал Ванька.

Сторож в отчаянии: — Дурак, ты ба меня по-хорошему попроси, я б ее пустил... — Ты должен быть человек! — на это напирал Ванька-дурак»). То, что рассказано в «Кляузе» 2 декабря 1973 года. И опять в «Повести для театра...». Какое-то магическое повторение катастрофической ситуации: из мира воображаемого («Ванька Тепляшин») в мир реальный («Кляуза») и вновь в мир воображаемый («Повесть...»). Трижды переживает Василий Макарович одну и ту же катастрофу предел а: в предчувствии-предугадывании, в обыденной действительности, в воспоминании-предостережении. Нет, не о хамстве эти навязчивые думы Шукшина («Обида» — это о хамстве). «...Прочитал сейчас все это... И думаю: «Что с нами происходит?» Этим заканчивается «Кляуза». «...Черт, не знаю. Противно мне об этом говорить». Этим закончилась «Повесть...».

Шукшин умер, лежа на левом боку, лицом к стенке, слегка согнув ноги в коленях... «А перед Бурковым стояло лицо Васи, какой-то новый его лик: желваки разгладились, проступило что-то мягкое, бесконечно доброе, незащищенное, детское...» На столе в каюте «Дуная», где он остался в этой своей последней позе, лежала раскрытая тетрадь с «Повестью для театра...».

«Что с нами происходит?» — будь проклят этот вопрос! Если бы Василий Макарович нашел на него ответ, может быть, остался бы жить? И «Повесть...» была бы дописана (и узнали бы мы, кто был восьмым в медвытрезвителе).

Шукшин о себе, писателе: «Где я пишу? В гостиницах. В общежитиях. В больницах». Почему же так — все в «казенных» местах? И почему, чтобы быть «настоящим писателем», нужно быть непременно больным и «угнетать себя до гения»? И вот еще одно признание: «Да, я б хотел и смеяться, и ненавидеть, и так и делаю. Но ведь и сужу-то я судом высоким, поднебесным — так называемой простой, средний, нормальный положительный человек меня не устраивает. Тошно. Скучно». И здесь же: «Сейчас скажу красиво: хочешь быть мастером, макай свое перо в правду. Ничем другим больше не удивишь».

Но сказать правду — это как бы пройти по краю или заглянуть в бездну.

«Свести бы людей в такой ситуации, где бы они решали вопросы бытия, правды. Рассуждать, размышлять, передавать человеческое волнение». И жизнь в избытке предоставляла такие возможности... и крик отчаяния: «Где я?! Э-эй!.. Есть тут кто-нибудь?!. Где я?!» — свидетель тому... «Медвытрезвитель» — чистилище и восемь падших ангелов, «старшина»-ангел и «страшный суд» из трех женщин, а за всем этим «некий скрытый смысл». Да так ли уж он скрыт?.. «Но ведь и сужу-то я судом высоким, поднебесным...»

В предельной, катастрофической ситуации по-настоящему есть один-единственный выход — проснуться! «А поутру они проснулись...» — это точно, в самую суть. Но проснуться можно и так, что из одной страшной реальности попадаешь в другую, ей подобную, где все те же фигуры «старшины», «тети Нюры»9, «социолога», «урки», «лба», и «ж ейского» суда.

«Жизнь представляется мне бесконечной студенистой массой — теплое желе...» (Это без смысла-то? Художник-творец вносит в жизнь смысл. Нет, он лишь «лепит». «Если художник вырвет кусок этой массы и слепит человечка, человечек будет мертв: порвутся все жилки, пуповинки, нервные окончания съежатся и увязнут»... «Ближе к жизни! Ближе к действительности! «Да ведь это хорошо! Именно!» Сколько раз и по разным поводам звучал этот призыв: ближе к жизни. В поисках смысла жизни не уходим ли мы от самой жизни? Лучшие из нас — «очкарики». Вновь «Сильные идут дальше...» «Очкарики... Все образованные, прочитали уйму книг... О силе стоят толкуют. А толкни сейчас в воду любого — в одну минуту пузыри пустит. Очки дольше продержатся на воде...» «Беззаботный народ, эти очкарики! Шляются по дорогам... Все бы им хаханьки, хиханьки. Несерьезно как-то все это. В их годы...»

«Сухонькие» — это тоже «славянские загадочные души». Вспомним еще раз одного из них. «Жил человек...»: «Один был — сухонький, голубоглазый, все покашливал... А покашливал очень нехорошо: мелко, часто — вроде прокашляется, а в горле все посвистывает, все что-то там мешает ему, и никак он не может вздохнуть глубоко и вольно. Когда он так покашливал, на него с сочувствием поглядывали, но старались, чтоб он не заметил этого сочувствия — он не нуждался в нем. Один раз он отматерил какого-то в полосатой шелковой пижаме. Тот вылетел с сострадательным поучением:

— Вам бы не надо курить-то...

— А чего мне надо? — спросил тот, глядя серьезно на полосатого.

— Ну, как?.. Не знаю, чего надо, но курить...

— Не знаешь, тогда не вякай, — просто сказал больной человек с синими глазами. — А то много вас — с советами... — И он еще сказал полосатому несколько разных слов — выругался, но ругался беззлобно, не грязно — получилось больше, что он всю жизнь свою целиком отматерил — за все и за то, что под конец пришлось еще сидеть и вот так «кафыкать» и терпеливо ждать. Но он же и понимал, что жизнь его, судьба, что ли, — это нечто отдельное от него, чем он управлять не может, поэтому злиться тут бессмысленно, и он не злился». Был и еще один «сухонький» — Саня «залетный»... Приходят такие в мир... зачем? И почему такие вселенские вопросы возникают с их приходом: о жизни самой, смысле смерти, душе, таинствах природы и сознания, бытия человеческого на земле? Они как-то по-своему понимают, что «судьба — это нечто отдельное» от них. И путают «судьбу» и «жизнь» и, наверное, поэтому так пассивны и такие страдающие! И полноте! «Судьба» для славянской души такое же чуждое понятие, как и бог Христос: наши предки-язычники не верили в судьбу... А «совесть»? Не преобразованная ли древнеиндийская карма скрывается в этом понятии? Если уж искать нравственно-психологические и эстетические основы нашего самосознания и говорить об их исконности, то нужно иметь в виду только одно — правду. Кстати, и «счастье» — не славянского происхождения. В языческом древнеславянском представлении в основе всего была правда. Она распространяла себя трижды: 1) то, что впереди человека (вокруг него) — мир, 2) то, что внутри человека — воля, 3) то, что после человека — покой. С насаждением христианства «мир» подменяется «светом», точно так же, как и «покой». «Воля» — божьим произволом, княжеской властью — авторитетом. Человеку остается призрачное «счастье». Гениальное пушкинское: «На свете счастья нет, а есть покой и воля» («Вот еще из откровений...», — говорит Шукшин) — имеет, по-видимому, два смысла: поверхностный — «В мире (жизни) счастья нет, а есть покой и воля» — и глубокий: «Не свет, а мир есть покой и воля». О чем думал Василий Макарович, выписывая это пушкинское «откровение»?

От истории души к корням нации. Это единственно верный путь. Не мистический и религиозный дурман, а трезвость и ясность духа во всех коренных вопросах нашего бытия, действительности нашей. Это — Шукшин. Это — им выстраданный метод. И не свое имя он истолковывает, а свое отчество (помните: «У меня отец — Макар; я где-то прочитал, что Макар — это путевой», «Это становилось образом жизни — в пути»). Отчество ли? Отечество! Только на этом пути и можно найти ответ на вопрос: «Чем жив человек?»

Виктор Горн пишет: «Для Василия Шукшина деревня — не столько географическое понятие (хотя и географическое тоже), сколько социальное, национальное и нравственное, где сходится весь сложный комплекс человеческих отношений. Она стала тем необходимым «материалом», в котором нашли отражение коренные проблемы современности...» И дальше: «Сейчас нет прямой необходимости вступать в затянувшийся спор о «деревенской прозе». Узость термина, узость смысла, который нередко вкладывали в него, дало многим писателям основание протестовать против своего зачисления в «деревенщики». В. Белов и В. Распутин, Е. Носов и Ф. Абрамов, В. Астафьев и С. Залыгин неоднократно говорили, что нет проблем чисто деревенских, а есть общенародные, общегосударственные. Именно так они понимали тему деревни, ибо видели там, в деревне, корни всей нации».

Проблемы деревни, провинции... Около 29 июля (10 августа) 1908 года Горький в письме Амфитеатрову выражает опасение, что. Русь превратится «в китайскую провинцию России». Это выражение взято Горьким из книги «Путешествие за 8 тысяч верст по Татарии и другим странам Востока венецианского дворянина Марко Поло» (Спб., 1847. С. 243). В письме Горького С.А. Венгерову, около 28 июля, а может быть, в один и тот же день, 29 июля 1908 года, он, высказывая свое отношение к Толстому, пишет: «Граф Лев Толстой — гениальный художник, наш Шекспир, может быть. Это самый удивительный человек, коего я имел наслаждение видеть. Я много слушал его, и вот теперь, когда пишу это, он стоит передо мною — чудесный, вне сравнений.

Но — удивляясь ему — не люблю его. Это неискренний человек, безмерно влюбленный в себя, он ничего, кроме себя, не видит, не знает. Смирение его — лицемерно, и отвратительно желание пострадать. Вообще такое желание есть желание духа больного, искаженного, в данном же случае великий самолюб хочет посидеть в тюрьме лишь для укрепления своего авторитета. Он унижает себя в моих глазах страхом смерти и жалостным заигрыванием с нею, утверждение авторитета для него, индивидуалиста, является некоей иллюзией бессмертия. Оно уже есть у него, но ему — мало. И это — смешная жадность. Именно — комическая.

Наконец — с лишком двадцать лет с этой колокольни раздается звон, всячески враждебный моей вере: двадцать лет старик говорит все о том, как превратить юную, славную Русь в китайскую провинцию, молодого даровитого русского человека — в раба.

Нет, он мне чужой человек, несмотря на великую его красоту».

Что не принимает Горький в Толстом? Проповедь восточного, пассивного начала в славянской душе: именно отсюда, по мнению Алексея Максимовича, толстовские идеи непротивления злу насилием. Но спор о душе оказывается спором о судьбе Руси, которая может превратиться в «провинцию» своей страны. Василий Макарович подчеркивает, что он интересуется историей конкретной души, и говорит потрясающе глубокие слова о «малой родине». По крайней мере, логика дум у Горького и Шукшина — одна и та же. И в малом и большом, и в деревенском и вселенском, комическом и трагическом, простом и сложном Василий Макарович умел быстро находить одну общую суть (которую он называл Правдой)... И это — отношение к Родине. («Важно прорваться в будущую Россию»). А Родина — это прежде всего место рождения. Шукшин родился в деревне. Отсюда — все начинается... «То ли память о молодости цепка, то ли ход мыслей таков, но всякий раз размышления о жизни приводят в село. Казалось бы, там в сравнении с городом процессы, происходящие в нашем обществе, проистекают спокойнее, не так бурно. Но для меня именно в селе острейшие схлесты и конфликты» (обратим внимание на это: «Но для меня именно...»). А если бы Василий Макарович родился в городе, было бы все иначе? Или Шукшин мог родиться только в деревне, и именно на Алтае и непременно в Сростках?..

Для Василия Макаровича Шукшина вопросы бытия и правды стоят рядом и имеют конкретное содержание — то, чем живет человек. И социальное, и нравственное, и национальное для него неразрывны. Это единство и есть суть духовное в человеке, его интеллигентность. Но увидеть это и рассказать об этом можно, только исследовав историю души. При этом нужно быть не историком в точном смысле этого слова, а психологом и культурным человеком. А это... «горький и мучительный талант».

Василий Макарович признается — «размышлением не научился владеть». Его творческий метод постижения правды — не размышление, а дума... Потаенная дума человека, боль, надежда и есть жизнь его души... Шукшин поясняет в «Возражениях по существу»: «Если герой гладит березки и ласково говорит с ними, то он всегда делает это через думу, никогда бы он не подошел только приласкать березку. Как крестьянин, мужик, он — трезвого ума человек, просто и реально понимает мир вокруг, но в эти дни очень влечет побыть одному, подумать. А думая, он поглаживает березку (он и правда их любит), ему при этом как-то спокойнее, он и поглаживает, и говорит всякие необязательные слова, но это для того, чтобы — подумать. Есть особенность у людей, и по-разному мы думаем: лишь тогда хорошо и глубоко думают, когда что-то делают или говорят. Но говорят-то вовсе не про то, что можно объяснить какой-нибудь потребностью, потребность же тут — подумать. Но и к чему попало человек не подойдет, а подойдет, где ему привычно, понятно... Где как раз не надо ни на что другое отвлекаться мыслью, кроме как решить что-то главное, что теперь тревожит. Но оттого, что выбор этого «отвлекающего» дела есть шаг бессознательный, «врожденный», опять же ясен становится сам человек (это уж мне надо, автору) — к чему подошел, что сделал невзначай, какие слова сказал, пока думал. Увидел березку: подошел, погладил, сказал, какая она красивая стоит, — маленько один побыл, вдумался... Такая уж привычка, но привычка человека изначально доброго, чья душа не хочет войны с окружающим миром, а когда не так, то душа — скорбит. Но надо же и скорбь понять, и надо понять, как обрести покой».

Итак, дума... Что это за состояние души человека? Ведь это отнюдь не идея («пусть самого высокого нравственного порядка») и не ее процесс порождения — размышление. Это — другое... жизнь души... Откуда это «нетерпеливое желание до чего-то все-таки додуматься»?..

«...Напоминать юношеству о подвигах предков, знакомить его со светлейшими эпохами народной истории, сдружить любовь к отечеству с первыми впечатлениями памяти — вот верный способ для привития народу сильной привязанности к родине: ничто уже тогда сих первых впечатлений, сих ранних понятий не в состоянии изгладить. Они крепнут с летами и творят храбрых для бою ратников, мужей доблестных для совета».

Так говорит Немцевич о священной цели своих исторических песен (Spiew Historiczny): «Эту самую цель имел и я, сочиняя думы. Желание славить подвиги добродетельных или славных предков для русских не ново: не новы самый вид и название думы.

Дума, старинное наследие от южных братьев наших, наше русское, родное изобретение. Поляки заняли ее от нас. Еще до сих пор украинцы поют думы о героях своих... Сарницкий свидетельствует, что на Руси пелись элегии в память двух братьев Струсов, павших в 1506 году в битве с валахами. Элегии сии, говорит он, у русских думами называются. Соглашая заунывный голос и телодвижения со словами, народ русский иногда сопровождает пение оных печальными звуками свирели». Так писал о «думе» Кондратий Федорович Рылеев в 1822 году. Он ввел в русскую литературу думу как особый жанр. От «Курбского» — первой рылеевской думы — до «Бородино» — думы Лермонтова — не такое уж большое историческое пространство. Для расшифровки внутреннего смысла, который Василий Макарович вкладывал в понятие думы, точно подходит определение, данное ей Александром Александровичем Бестужевым (Марлинским): «Дума не всегда есть размышление исторического лица, но более воспоминание автора о каком-либо историческом происшествии или лице и нередко олицетворенный об оных рассказ». Дума — авторская песнь о прожитом и пережитом... «Это когда что-то случилось: в стране, с человеком, в твоей судьбе». Дума-песнь, жизнь души — песнь — эти понятия у Шукшина имеют один и тот же смысл. И содержание их у Василия Макаровича всегда одно и то же — Родина, Россия.

К думам на Руси, как видно, обращались всегда, когда возникала тревога за ее судьбу... на крутых поворотах нашей истории... И Н.П. Огарев в 1860 году в Лондоне переиздает рылеевские «Думы» со своим «Предисловием». А Василий Макарович пишет свою главную думу о Степане Тимофеевиче Разине.

«...Одно дело — летопись, другое дело — «Слово о полку Игореве», — замечает Василий Макарович...

Любовь к Родине... Не лежит ли она в основе любой человеческой привязанности? Тот, кто не любит... пусть, свою «малую родину», оторвался от нее, может ли он вообще любить? А быть по-настоящему добрым, нежным? Не имеют ли все человеческие чувства, переживания — одно место происхождения (в прямом и переносном смысле этого слова)? Увидеть, что простой, случайно встретившийся на твоем пути старик — красив, и постигнуть, что эта красота разлита в мире, его окружающем, как солнце, — не есть ли это горячее и доверчивое признание в любви к Родине, своему месту рождения? «Солнце, старик и девушка» — это прекрасно, глубоко и мудро и по-детски безыскусно, как рисунки Пиросмани. То же можно сказать и о «Светлых душах». Но в этом рассказе нет никакой таинственности, инобытийности. Здесь все ясно, и светло, и просто: и вокруг, и в людях, и в их отношениях друг с другом. «...Михайло Беспалов полторы недели не был дома: возили зерно из далеких глубинок. Приехал в субботу, когда солнце уже садилось. На машине. Долго выруливал в узкие ворота, сотрясая застоявшийся теплый воздух гулом мотора. Въехал, заглушил мотор, открыл капот и залез под него». Ничего особенного вроде бы и не сказано... Но так ли? Разве это не отношение человека к миру, его, Михаилы Беспалова, отношение? Ведь отношение к миру у людей — это прежде всего отношение к своему делу. Михайло — шофер. Это его миссия в мире. И исполняет он ее с любовью... Он любит свою жену Анну. И любовь эта по-красивому проста, любовь двух живых людей, «светлых душ». «...Михайло неловко потоптался на месте. Сел на скамейку у печки, стал разуваться.

Анна глянула на него и всплеснула руками:

— Мамочка родимая! Грязный-то!..

— Пыль, — объяснил Михайло, засовывая портянки в сапоги.

Анна подошла к нему, разняла на лбу спутанные волосы, потрогала ладошками небритые щеки мужа и жадно прильнула горячими губами к его потрескавшимся, солоновато-жестким, пропахшим табаком и бензином губам.

— Прямо места живого не найдешь, господи ты мой! — жарко шептала она, близко разглядывая его лицо.

Михайло прижимал к груди податливое мягкое тело и счастливо гудел:

— Замараю ж я тебя всю, дуреха такая!..

— Ну и марай... марай, не думай! Побольше бы так марал!

— Соскучилась небось?

— Соскучишься! Уедет на целый месяц...

— Где же на месяц? Эх ты... акварель!»

Дальше идет жизнеописание двух счастливых людей. Мы становимся невольными (!) свидетелями их нехитрых радостей и огорчений.

«— Ешь теперь. Прямо с лица весь опал. Ты шибко уж дурной, Миша, до работы. Нельзя так. Другие, посмотришь, гладкие приедут, как боровья... сытые — загляденье! А на тебя смотреть страшно.

— Ничего-о, — гудел Михайло. — Как у вас тут?

— Рожь сортируем. Пылища!.. Бери вон блинцы со сметанкой. Из новой пшеницы. Хлеба-то нынче сколько, Миша! Прямо страсть берет. Куда уж его столько?

— Нужно. Весь СССР прокормить — это... одна шестая часть.

— Ешь, ешь! Люблю смотреть, как ты ешь. Иной раз аж слезы наворачиваются почему-то». Отношение к миру происходит и через отношение к своей стране. Оно тоже всегда конкретно и содержательно. «Весь СССР прокормить...» Анна словно подчеркивает эту «думку» Михайлы... «Ешь, ешь! Люблю смотреть, как ты ешь...» Одинаково думают, одинаково чувствуют, одинаково видят все эти люди... Сказка просто! (Эти восторженные слова Михайлы о ночи здесь, наверное, к месту.) С одной любовью к стране, жене, к делу и к жизни, в целом. «...Перед рассветом под окном пташка какая-то распевает, — невнятно проговорила Анна, забираясь под руку мужа. — До того красиво...

— Соловей?

— Какие же соловьи сейчас!

— Да, верно... — Замолчали. Анна, крутившая весь день тяжелую веялку, скоро уснула. Михайло полежал еще немного, потом осторожно высвободил свою руку, вылез из-под одеяла и на цыпочках вышел из избы.

Когда через полчаса Анна хватилась мужа и выглянула в окно, она увидела его у машины. На крыле ослепительно блестели под луной его белые кальсоны. Михайло продувал карбюратор».

Да, вполне конкретная жизнь — до краев дорогая и родная! Изумительно-прекрасная и совершенная картина — никаких изъянов и изломов, недоговоренности... Мир и покой на земле... «Стояла удивительная ночь — огромная, светлая, тихая... По небу кое-где плыли легкие, насквозь пронизанные лунным светом облачка.

Вдыхая всей грудью вольный, настоянный на запахе полыни воздух, Михайло сказал негромко:

— Ты гляди, что делается!.. Ночь-то!»

Мне вспомнилось: не добившись позволения выступить на шукшинских чтениях в Сростках — в 1986 году они проводились не в день рождения Василия Макаровича, а в воскресенье, 27 июля, я решил все же сказать свое слово о нем и с благодарностью воспринял приглашение г. Заринска, что в двух часах езды на машине от Барнаула, выступить перед местными «Шукшинистами».

25 июля я был, таким образом, в Заринске. Все организовано «как надо» — в роскошном для такого небольшого городка, как Заринск, Доме культуры... Работали книжные киоски, буфеты. Июль этот был знойный, на улице 35°. Здесь, в Доме культуры, прохладно, мягкий полумрак, просторно. Народ собирался неспешно, входили по одному, по два, торжественно. Я сразу обратил внимание — много сорокалетних! (вот тебе раз!), были и старики и дети, какие-то все одинаково притихшие, говорили мало, полушепотом, на лицах, кроме торжественности, какая-то основательность... Заходили и «случайные», которые сразу шли к киоскам — прежде за бутербродами, затем к книжному, вскоре уходили. А эти, войдя, приостанавливались на миг, словно оглядываясь. А затем степенно расходились в разные стороны... К киоскам сразу не подходили. Сначала рассматривали внимательно афиши и плакаты, посвященные шукшинским «Дням» и «Чтениям», затем подходили к стенду, где бережно были расставлены книги Василия Макаровича и о нем — богатое, полное собрание! Только потом, пропуская друг друга вперед, как бы нехотя подходили к киоскам. У них не толпились, не задерживались, брали, что нужно, и отходили в сторону. Никто не хватал, не давился деликатесами (а нужно признаться, они-то и были — и в буфете, и на книжных прилавках!). Вот так бы в жизни», — подумалось. И еще я подумал: «Здесь такой мир, покой и порядок от того, видно, что незримо присутствует Шукшин: глубокое уважение к нему магически распространяется на всех и каждого... Посмотрите-ка, и походка и манеры говорить и обращаться друг к другу и вести себя в окружающем, все у этих людей просто шукшинское... Действительно, собрание Шукшинистов!»

Сошлись мы не в громадном концертном зале, а, по единому решению всех, в красном уголке Дома. Расселись, едва поместившись, в несколько рядов — плечо к плечу, локоть к локтю, на первом ряду старики, дети расселись прямо на полу, молодые мужчины, словно на страже, встали кучкой у двери (а Василий Макарович сожалел... «Нет, ребята, «могучей кучки» не получилось». ...А вот такие «кучки» в конечном итоге не тоже самое?).

Выступил я, рассказав вот об этой книге, которую сейчас пишу, почему взялся за это вроде бы не мое (я ведь философ и врач) дело, кто меня вдохновил на этот труд и помогает мне в нем постоянно и последовательно, о своих опасениях и страхах: поймут ли издатели и редакторы, эти церберы от искусства, смогу ли одолеть различные преграды и препоны (у меня уже есть достаточный опыт хождения по мукам с рукописями!), хватит ли силенок?.. Сидели долго, время летело быстро, говорили, говорили, говорили... взволнованно и спокойно, обстоятельно и кратко, образно и скупо, но все одинаково с искренней и живой любовью к Василию Макаровичу и его героям (если бы все пересказать, что было тогда сказано, получилась бы не одна книга!). Был и спор... горячий, жесткий: «Добрый или злой Разин у Шукшина?» «Добрый — любил людей, страдал за них и голову сложил, чтобы всем на Руси жилось хорошо, себя не щадил, болью терзал свою душу за людские беды и страдания... да, ненавидел и бил врагов — постылое боярство, ворюг и предателей, гадов, которые расползлись по России и присосались к живому и здоровому ее телу...» Так примерно говорили. «Нет, злой, — говорили другие, — Камышин сжег ради мести за Стыря... а ведь... там и женщины, и старики, и больные, и дети!.. стрельцов порубил, а они молили у него пощады, невинных детей воеводы за ноги повесил, княжну утопил, как слепого котенка...» «Заступник — бесспорно, но сколько невинной крови-то пролил! Нет, не смог бы он на крови людской волю и счастье дать. Ведь братьев своих же, русских, топил, жег и калечил!» «Да, Василий Макарович любил своего Разина...»

...Много было всего сказано и «за» доброту разинскую, и «против» нее... Но особенно запомнился один из выступающих, упорно отстаивающий, что «Разин — добрый и жалостливый»... Сухонький такой мужичок, лет сорока (да!), шофер — он сразу представился... Не мог он убедительно обосновать свое мнение, слов не находил... только твердил и твердил: «Добрый и жалостливый Степан» — и всем своим видом так непосредственно показывал, что недоумевает, как это Разина можно считать злым?!, что от одного его вида — взъерошенного, воинственно-напряженного и вместе с тем растерянного и со слезами в глазах — хотелось все забыть и верить, что Разин добрый, и только! До того спорили (как-то весь разговор свелся к этому вопросу), что устали! Правда, было мгновение, когда чуть было не отошли от этой главной темы. Это когда один подросток, лет 10—11, «очкарик», вдруг спросил: «А почему Шукшин так не любил женщин?» Заспорили было: «Любил или не любил Василий Макарович героинь своих произведений?» — но как только дошли до Алены, подруги Разина, сразу переключились на прежний спор...

...Уставшие и удовлетворенные, всем миром дружно пошли купаться на Чумыш.

«Не поворачивайся к людям спиной — укусят», — предостерегал — или напутствовал — Василий Макарович (а может быть, констатировал?)...

В Сростках я был свидетелем весьма любопытного случая, происшедшего с одним столичным туристом... Сначала мы оказались с ним рядом на Пикете в этот знойный июль. «Фирмач», — подумал я, — рубашка, брюки, штиблеты, сумка — небрежно-изысканно подобраны, заграничные, шляпа «а-ля Челентано», итальянские очки «хамелеон». Его сопровождали-две девушки, лет 19—20, также изысканно подобранные — жгучая брюнетка, с длинными, ниже плеч, прямыми волосами, и блондинка, с вьющимися в беспорядке кудрями и громадными синими глазами, обе также «упакованы в фирму». Лет ему около 40 (а может быть, и все 50. Он из вечных юношей). Все трое гибкие, сильные, красивые и составляли какое-то единство... Они и в московской толпе были бы ярким пятном. Шли, однако, не развязно, тихо беседовали, оглядываясь на кладбище... Я слышал обрывки фраз. Говорили о Шукшине, о его матери... Кажется, блондинка спросила: «Почему у шукшинских героев так много ехидства?» Он ей ответил: «А у самого Василия Макаровича разве этого нет... хотя бы в его взгляде?» ...Дальше я ушел вперед и больше ничего не слышал. Вновь мы оказались рядом на берегу Катуни: я загорал на шукшинском камне (так мне сказали ребятишки), когда они пришли и стали раздеваться. Да, сильные, красивые люди! Можно любоваться, глядя на их движения, уверенные, четкие и одновременно очень пластичные («выверенные», — подумалось). «Наверное, спортсменки со своим тренером», — решил я. На берегу трое мужчин возились с лодками. На них не обратили ни малейшего внимания. Мой знакомый, раздевшись (и плавки-то импортные!), не спеша подошел к лодочникам: «Купаться здесь можно, нет подводных камней?» — спросил. «Купайся, коль холодной воды не боишься, но далеко не заплывай, течение унесет».

Он медленно вошел в воду, осмотрелся и поплыл быстро, легко, красиво поперек течения, а затем и против него. Плыл «дельфином», самым трудным стилем. Плыл долго... «Крепкий мужик». Затем начал менять различные стили — и кролем, и брасом, и на спине, потом нырял и выныривал, прямо-таки выпрыгивая из воды... и ни холод горной Катуни, и ни ее течение стремительное, мощное и с заворотами в этом месте — все ему словно нипочем! «Пижонится перед девчонками», — решил я, не переставая им любоваться. Подплыл к берегу в том же самом месте, откуда отплыл. Так же спокойно вышел из воды, коричневое от загара мускулистое тело его, плавные движения, солнце в каплях воды, стекающих по бархатной бугристой коже, — картина для «Плэй-боя». Подошел к брюнетке, легко поднял ее и понес в воду. Она не сопротивлялась, доверчиво прижалась к нему. Так же легко бросил ее и, не глядя, как она барахтается, пошел к блондинке (та, наблюдая за ними, покорно, как мне показалось, а может быть, с нетерпением ждала своей очереди). Проделал то же самое и с ней. Вышел на берег и растянулся на песке, разбросав руки и ноги, предоставив себя всего солнцу и теплу...

Вдруг из-за поворота с треском, превышающим шум Катуни, выскочила моторная лодка с двумя «Вихрями» и сразу показался лыжник, проделывающий потрясающие фигуры водного слалома (это можно представить, увидев в этих местах Катунь — сильнейшее, с множественными завихрениями течение и настоящие водовороты!). Проделав круг, лодка причалила лыжника к берегу. Это были ребята лет 25, «крестьянского вида». Но какие?! Тот, кто за рулем, видно, хозяин лодки и лыж (так и оказалось на самом деле), был совершенно белобрысый — и брови, и ресницы, и волосы, торчащие из широких ноздрей, абсолютно белые. Лицо его и все тело (он был гол) — красные как у рака, только что вытащенного из кипятка. Другой в лодке был рыжий (точно портрет рыжего из одноименного рассказа Василия Макаровича). На лыжах стоял парень, ничем не примечательный. Все трое широкоплечие, большерукие, крепко скроенные, с большой природной силенкой. «Тренер» поднялся и быстро подошел к ним. Сначала выразил свое восхищение «высшему пилотажу», который продемонстрировал лыжник, а затем спросил: «Трудно ли научиться стоять на лыжах здесь, на Катуни?» — «Сейчас увидишь, — ответил ему рыжий, — сейчас я первый раз в жизни попробую». И он, как мне показалось, действительно неумело надел лыжи, взялся за трос, по совету белобрысого лег в воду на спину, подняв над водой носки лыж. «Ты держи свой нос на одном уровне с носами лыж», — посоветовал «лыжник». Взревели вихри, лодка рванула, и рыжий выскочил из воды и лихо заскользил по волнам Катуни. Большой круг они дали, множество пируэтов проделал рыжий, прежде чем примчались к берегу. Вот тебе и первый раз! Соврали, наверное. Зачем? Тут «тренер» попросил: «А можно мне попробовать, правда, я никогда ранее не вставал на лыжи, не то что на водные, но и на обычные!» Рыжий и белобрысый посмотрели на него как-то одинаково внимательно, щурясь от солнца (а может быть, это их привычка так смотреть?), затем белобрысый сказал: «Пробуй!» А рыжий при этом спросил: «Мужик, жена у тебя есть?» Мне не верилось, что «тренер», такой спортивный мужчина, никогда не вставал на водные лыжи. Однако чего в жизни не бывает!

«Тренер» аккуратно надел лыжи, внимательно выслушал белобрысого, как нужно ложиться в воду и держаться за трос, послушал и рыжего, как держать «носы», все тщательным образом, но достаточно ловко и быстро выполнил.

Девчонки как-то притихли и молча, с явным испугом, следили за происходящим.

Лодка рванула не сразу. Мне даже показалось, что белобрысый сознательно тянул время, а «тренер» в неудобной и некрасивой позе лежал, прицепленный к тросу в воде. Наконец она рванула... И голова «тренера» скрылась в воде. А на поверхности только след — тащут под водой что-то тяжелое! Наверное, минуту так протащили... Затем это «тяжелое» оторвалось... и вынырнула голова «тренера», потом вновь погрузилась, вынырнула в другом месте, повернулась лицом к берегу и, уносимая течением, медленно к нему поплыла... «Тренер» плыл, видно отплевываясь. Плыл с трудом. Прежде чем доплыл до берега, был унесен далеко течением. Девчонки на берегу не вскрикнули ни разу и даже не шелохнулись. Замерли. Он тяжелыми шагами добрел до них (и куда девалась его спортивная легкость?) и плюхнулся на песок, не сказав ни слова. Так молча они лежали несколько минут... Затем так же молча одновременно встали и начали одеваться...

Почти уже оделись («тренер» застегивал ремешок дорогих японских часов), как показалась лодка (когда «тренер» поплыл к берегу, лодка затормозила, повернулась, подплыла к лыжам и подобрала их и умчалась за поворот). Подчалила к берегу. Рыжий с лыжником выпрыгнули и начали ее подтягивать на берег, белобрысый оставался в лодке...

«Тренер» мягкими шагами (я обратил на это внимание) сразу подошел к ребятам и, не обращая внимания на рыжего и лыжника, поманил пальцем белобрысого. Тот как-то грубо спросил: «Что еще надо?» «Тренер» улыбался и молча манил пальцем... Белобрысый нехотя поднялся и стал выходить из лодки, рыжий и лыжник бросили ее и так же медленно подошли к «тренеру» с правого бока и сзади... Девчонки стояли на своих местах, свободно, раскованно и с нескрываемым любопытством, с какой-то хитрой улыбкой на лицах смотрели на происходящее.

Белобрысый почти вплотную подошел к «тренеру». Был он на полголовы выше его и шире в плечах. «Тренер» на его фоне выглядел почти юношей — тонкий, гибкий... Продолжал улыбаться... Вдруг лыжник бросился на «тренера» сзади, а рыжий в этот миг упал к его ногам, также сзади... Дальше (это, видно, отработанный у ребят прием драки) должен был бы бить белобрысый... «Трое на одного!» — вскочил я с камня, наконец осознав, что сейчас произойдет... Отнюдь произошло нечто другое. Рыжий, не успев схватить тренера за шею, вдруг согнулся пополам и мешком свалился к его ногам, лыжник как-то странно дернулся всем туловищем и затих на песке в скрюченной позе... На лице белобрысого отразилось полное недоумение, даже челюсть отвисла. А «тренер», продолжая улыбаться, опять поманил его пальцем, затем как-то внимательно посмотрел на свою раскрытую левую ладошку (пальцы у него были тонкие и небольшие, как у женщины с маленькими руками). И, словно собираясь погладить его по щеке, как-то слегка провел ребром ладони по шее. Белобрысый, не меняя выражения лица, упал сначала на колени (ноги под ним от этого прикосновения ладошки «тренера» вмиг подкосились), затем плашмя лицом в песок.

«Тренер» спокойно развернулся и, перешагивая через рыжего и лыжника, направился к девчонкам. Я совсем растерялся — все произошло в какой-то миг: никто не кричал, не махал руками, а трое на песке, и живы ли?

Лодочники, также, видно, наблюдавшие эту сцену, дружно направились к «тренеру» — у одного в руках молоток, у другого весло, у третьего огромный камень... «Что сейчас произойдет?» — мелькнула страшная мысль. Но мой крик опять опередил «тренер»... «Спокойно, мужики! — сказал он. — Я их не убил и даже ничуть не покалечил. Через минуту они придут в себя... Они проучили меня, я проучил их. Мы квиты!» После этих слов, сказанных спокойным, ровным голосом, лодочники остановились. Так же молча постояли, увидели, как начали «приходить в себя» ребята (все трое почти одновременно вяло поднялись с песка, молча подошли к своей лодке и, оглушив окрестность ревом вихрей, умчались за поворот), повернулись и пошли к своим лодкам... «Тренер» и его спутницы стали легко подниматься в гору...

«Вот и встретились город с деревней, — подумал я. — Русские с русскими поговорили... по-русски, но и по-современному, то есть усвоив «все лучшее» и с Дикого Запада, и с Дальнего Востока». И вспомнил «Танцующего шиву» Василия Макаровича... И та история закончилась по-справедливому, но и эта так же по-справедливому, хотя сростинские мужики и не наказали «тренера» за то, что он расправился с местными ребятами «не по-русски» (а «по-русски» ли они с ним поступили, чуть не утопив, бросив одного в бурных волнах Катуни?).

И еще я почему-то вспомнил тогда, что Шукшин где-то писал: «Боюсь ближнего боя».

Шукшин пишет: «Все время живет желание превратить литературу в спортивные состязания: кто короче? Кто длинней? Кто проще? Кто сложней? Кто смелей? А литература есть ПРАВДА. Откровение. И здесь абсолютно все равно — кто смелый, кто сложный, кто «эпопейный»... Есть правда — есть литература. Ремесло важно в той степени, в какой важно: начищен самовар или тусклый. Был бы чай. Был бы самовар не худой».

Откуда все-таки это нестерпимое, мучительное, навязчивое желание додумать думу до конца, непременно додуматься до чего-то, особенно когда дума о самой жизни, или о смерти, или о бессмертии, которое одно лишь оправдывает и жизнь, и смерть, и их соседство. «Был бы чай»... Была бы дума... А то... «Не нам унывать!» — хрюкнула свинья, укладываясь в лужу». И это тоже записывает Шукшин.

В беседе с корреспондентом журнала «Искусство кино», отвечая на его вопрос: «Зачем писателю стремиться к экрану?» — Василий Макарович, в частности, говорит: «Скажите, кто из писателей откажется выступить со своей программой перед многомиллионной аудиторией? Какой писатель откажется войти в самый тесный контакт с публикой, которая тут же, не сходя с места, дает ему доказательства своего одобрения, понимания, сочувствия (или недоумения, непонимания), заставит его взглянуть на себя самого со стороны такими требовательными, испытывающими глазами, какими отроду не приходилось ему смотреть на себя? Какой художник откажет себе в искушении предстать перед таким судом, чтобы познать самого себя?» Дума, познание самого себя и суд многомиллионной аудитории — связаны воедино. Литература, трибуна, киноэкран — средство единой цели — ПРАВДЫ.

Правда должна быть настоящее. Настоящее должно быть Правдой. Не правда ли? «А если даже в каком-то рассказе нет ничего от настоящего, то там есть — тоска по нему, по настоящему. Тогда — рассказ. Тогда судите. Только не шлепайте значительно губами, не стройте из себя девочек, не делайте вид, что вы проглотили тридцать томов Ленина — судите судом человеческим. Важно, чтоб у вас тоже было что-то от настоящего».

Настоящее... В этом слове чувствуется два смысла: то, что есть сейчас, и то, что есть сейчас ценное. Авторское «настоящее» есть в конечном итоге им самим созданная реальность. В этом мире он, автор, не только творец, но и судья. А кто он сам — сам собой не созданный? Чаще всего как они расходятся — автор и созданные им вещи! Автор и его литературный образ. Автор и его герои... «Не отождествляйте меня с моим героем!» — это привычное авторское требование... несет в себе... снятие ответственности автора за то, что им создано. «Произведение всегда больше, чем замысел», «Автор творит скорее бессознательно» — эти заявления также с определенным умыслом — снять с автора ответственность за его произведения. «То, к чему я призываю с трибуны — одно дело», «Как я живу — другое дело», «Я хочу жить так, как проповедую, но не могу, не умею: автор во мне сильнее и нравственнее конкретного живого человека!», «Я проповедую скромный и добродетельный образ жизни, а мне ближе роскошь и ее пороки — как человек я слаб!»...

ПРАВДА — настоящее... ПРАВДА — категорический нравственный императив современного русского писателя — это требование нашего времени. Почитайте Белова, Залыгина, Распутина, Астафьева... Они и живут, как проповедуют. И Шукшин был в их рядах. Он писал: «Критическое отношение к себе — вот что делает человека по-настоящему умным. Так же и в искусстве и в литературе: сознаешь свою долю честно — будет толк».

Мысль о Василии Макаровиче в некоторые мгновения как-то быстро переходит к Виктору Петровичу Астафьеву: виноват ли в этом «Печальный детектив», а может быть, что-то из самой жизни Астафьева... Или вот — «ловля пескарей в Грузии»... Начинаешь читать, и какой-то липкий холодок появляется на спине: «Неужели можно так? Позволительно ли? Прилично ли?» И с какой-то свежей радостью отвечаешь себе: «Можно! Позволительно! К черту «приличия». Только так и нужно сейчас!»

«Было время, когда я ездил с женою и без нее в писательские дома творчества и всякий раз, как бы нечаянно, попадал в худшую комнату, на худшее, проходное место в столовой. Все вроде бы делалось нечаянно, но так, чтобы я себя чувствовал неполноценным, второстепенным человеком, тогда как плешивый одесский мыслитель, боксер, любимец женщин, друг всех талантливых мужчин, в любом доме, но особенно в модном, был нештатным распорядителем, законодателем морали, громко непрекословно внушавший всем, что сочиненное им, снятое в кино, поставленное на театре — он подчеркнуто это выделял: «на театре», а не в театре! — создания ума недюжинного, таланта исключительного, и, если перепивал или входил в раж, хвастливо называл себя гением.

Когда в очередной раз меня поселили в комнате номер тринадцать, в конце темного сырого коридора, против нужника, возле которого маялись дни и ночи от запоров витии времен Каменского, Бурлюка, Маяковского, имеющие неизгладимый след в литературе, но выжитые из дому в казенное заведение неблагодарными детьми, Витя Конецкий, моряк, литератор, человек столь же ехидный, сколь и умный, заметил, что каждому русскому писателю надобно пожить против творческого сортира, чтобы он точно знал свое место в литературе». Так начинается «Ловля пескарей в Грузии». А другой рассказ — «Светопреставление» (Наш Современник. 1986. № 5) — имеет также весьма интересное начало, вроде бы никакого отношения не имеющее к дальнейшему повествованию... А вот к думам Шукшина о «сюжете» имеет прямое отношение...

«Прежде чем поведать о светопреставлении, я обязан означить географическое место действия и время, в которое оно происходило, потому как случается светопреставление не каждый день, и для развития сюжета все это нужно, тем более сюжета сверхдраматического. Мы, современные сочинители, и без того озадачили и раздражили теоретиков литературы и ученых людей, клюющих крупку на полях отечественной словесности. Они рубахи друг на дружке пластают, споря: нужен или не нужен сюжет в современном художественном произведении? И одни утверждают, что без сюжета, как без мамы с папой, дети не могут появляться и никакой семьи, то есть художественной конструкции, получиться тоже не может. Другие, состоящие все более из старых закаленных холостяков, с саркастическим смехом и надменностью отвергают дряхлую «концепцию» и приходят к резонному выводу в своих многоумных литературных трудах, что-де насчет папы вопрос не совсем ясен, но что касается мамы, то тут и слова тратить не на что, и спорить незачем, только дремуче отсталые люди могут утверждать ее необходимость, только плохо информированные насчет достижений современного прогресса индивидуумы мужского. пола, не читающие в дискуссиях центральных газет высказываний самих женщин, могут впадать в такое тяжкое заблуждение. За океаном одна женщина родила двойню при помощи искусственного осеменения — это раз! Второе: сам мужчина тоже догадлив, чтоб никуда не ходить, не звонить, не тратить время на ухаживания и на цветы, вкатил укол «от столбняка» — и никакая ему женщина не нужна, и энцефалитный клещ не страшен — сразу от двух зараз избавлен, ходит себе мужчина, поплевывает презрительно и торжествует: «A-а, чё-о, взяли?!»

А ну-ка перечитаем это «вступление» к «Светопреставлению» еще раз, а затем еще раз «вступление» к «Ловле пескарей в Грузии». О чем речь? Догадались! Типичные русская хитрость, ехидство в подаче глубоких дум, подделка их «под наив». Тревога, опасение, страх за фасадом побасенок о том, о чем, например, о сюжете... и тяжелая некрасовская печаль, его мотивы. Это же и у Шукшина. Вспомним: «Иван с женой благополучно прибыли к Черному морю (первый раз в жизни), но путь их (люди, встречи, столкновения, недоумения) должен нас заставить подумать. О том, по крайней мере, что если кто и имеет право удобно чувствовать себя в своей стране, то это — работник ее, будь то Иван Расторгуев или профессор-языковед, с которым он встречается. Право же, это их страна. И если такой вот Иван не имеет возможности устроиться в столичной гостинице, и, положим, с какой лихостью, легкостью и с каким-то шиком устраиваются там всякого рода сомнительные деятели в кавычках, то недоумение Ивана должно стать и нашим недоумением. Мало сказать — недоумением, не позор ли это наш?»

А если «сомнительные деятели» с такой же ловкостью устраиваются в нашей культуре... Больше того, стоят на ее страже? «Это нельзя печатать... Это не соответствует требованиям... Здесь решаю я», — и вахтеры и будочники, еще весьма распространенные должности на Руси, — не позор ли это наш?

Культурные тети и дяди — тот же позор. Да не одно ли и то же это социальное явление — «будочник» и «культурная тетя»?.. Прочитаем еще в «Ловле пескарей в Грузии»: «В последний мой приезд в творческий дом располневшая на казенных харчах неряшливая поэтесса, в треснувших на бедрах джинсах, навесила, почти погрузила кобылий зад в мою тарелку с жидкими ржавыми щами, разговаривая про Шопенгауэра, Джойса и Кафку с известным кинокритиком, называя его Колей, и вот тогда я, как всякий русский человек, упорно надеющийся пронять современное общество покладистостью характера, смирением неприхотливого нрава, окончательно решил больше не утруждать собою дома творчества, а придерживаться отечественной морали: «Хорошо на Дону, да не как на дому» (ох, не нужно было вспоминать всуе Дон!). Оставим «творческие дома» для «культурных тетей»...

...«Уважаемые Евгений Васильевич и Людмила Степановна, здравствуйте!

Получила книги. Большое, большое спасибо за это. Признаться, были даже удивлены. Кто только ни бывал у нас и отовсюду, а уедут и забудут. Еще раз спасибо за книги. Второй день отбросила все дела и читаю с удовольствием...

Евгений Васильевич!

В Акатуе, в лесу, сейчас такая красота! Осень! Стоит нам позавидовать, что мы здесь живем. (Шутка)». Это из письма Клары Ивановны Тюкавкиной, учительницы из Александровского завода (я послал ей книги: Василий Шукшин. Наказ. Алтайское книжное издательство. Барнаул, 1980, Шукшинские чтения. Барнаул. Алтайское книжное издательство, 1984, и буклет «Шукшинские Сростки», составленный Т.И. Вараксиной и выпущенный Алтайским краеведческим музеем к «Шукшинским чтениям» 1986 года).

«Чем жив человек?» А может быть, более точно: «Чем живем-кормимся?» Успел ли ответить на этот вопрос Василий Макарович? И правильно ли мы поняли его ответы?..

В.Г. Распутин (еще раз процитируем его) подчеркивает: «Он ведь (Шукшин. — Е.Ч.) на многое отвечал, но читатель не всегда понимает это как ответы...» Удалось ли нам разобраться, хоть частично, в этом, «расшифровать» Шукшина? Да и возможно ли это вообще? Ведь, наверное, не случайно Василий Макарович писал: «Логика искусства и логика жизни — о, это разные дела. Логика жизни — бесконечна в своих путях, логика искусства ограничена нравственными оценками людей, да еще людей данного времени». Но можно ли о самом Шукшине сказать, что он подчинялся двум разным «логикам», он, как автор и как живой человек своего времени? А ведь и в той и другой ипостасях он также зависел (был ограничен) от нравственных оценок людей... Да и только ли от этого?

Драма Шукшина (а как иначе?) — это драма его времени... Столкновение личности с определенными сторонами действительности. Личности незаурядной, бескомпромиссной, да еще — человека с горячим сердцем, так непосредственно, незащищенно воспринимающего все, что происходило вокруг... Но драма Шукшина — это и драма его народа, нас, русских. Это тоже нужно понимать и помнить. Вне времени и пространства не было и нет Шукшина, как и вне вполне конкретных людей. Все его произведения — единый роман — автобиографичны. Как и думы его... «Я — сын, я — брат, я — отец... Сердце мясом приросло к жизни. Тяжко, больно — уходить».

Все.

Примечания

1. Fagot (по-французски) — связка веток. Sentir le fagot — отдавать ересью, то есть «костром». Fagotin — шут.

2. Ichthys: iesoys Christos theoy yios soter.

3. В Александровском заводе, как известно, отбывал ссылку Н.Г. Чернышевский. Два года назад местные жители привели в порядок домик, в котором он жил, местный художник создал панораму его жизни. А спросите у того же подростка в Алек, заводе, кто такой Чернышевский, и вам ответят — «декабрист».

4. В этой жизни несчастливы лишь скоты и дураки (франц.). — Ред.

5. Эта «культурная тетя», наделенная властью в Барнауле, не позволила мне выступить на шукшинских чтениях: «Кому выступать — распоряжаюсь здесь я!» Она хорошо несет свою вахту.

6. См. предисловие С. Залыгина к этой повести. «Наш современник». 1975. № 1.

7. Жаргонные слова и выражения, употребляемые в устной и письменной речи уголовно-преступными лицами («па́ла», «бля...», «урка», «зона» и др.), кажется, напрочь входят в современный русский литературный язык (см. у Астафьева, Калинина, Айтматова и др.).

8. Шукшин, работая над повестью, думал о театре... Булгаков пишет роман «Мастер и Маргарита», работая в театре (с осени 1936 года в Большом театре Булгаков не только занят писанием отзывов на либретто разных авторов, но и напряженным участием в просмотрах репетиций опер и балетов). «Мастер и Маргарита» также последнее творение Булгакова...

9. «Тетя Нюра» — собирательный образ, слепок с каких-то весьма характерных сторон «русской души». В «Печальном детективе» Венька Фомин, «урка» («...был телом и лицом испитый, в ранних глубоких морщинах, подглазья — что голые мышата с лапками, пена хинным порошком насохла в углах растрескавшихся губ. Больной, в общем-то уже пропащий и жалкий человек. Но пакостный, и от него можно ждать чего угодно»), ржавыми вилами притыкает героя, беспомощно барахтающегося в навозной жиже, к полу, он, жалкий, малосильный и хилый! Но... оказывается подлинным героем в глазах «жалостливых тетей Нюр»: «Бабы завыли в голос.

Когда подсудимому предоставили последнее слово, Анна Тарыничева, оттолкнув конвоира, с ревом бросилась на шею Веньке Фомину... На ходу, в сутолоке, подконвойного успели «освежить» сердобольные бабенки...» Кто же герой в «народной душе тети Нюры»? Когда возлюбила «болезненная российская душа» зло, олицетворяя его в «веньках Фоминых»? Да и верно ли это? А может быть, все то же наваждение?

 
 
Яндекс.Метрика Главная Ресурсы Обратная связь
© 2008—2024 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.