Главная / Публикации / Е.В. Черносвитов. «Пройти по краю. Василий Шукшин: мысли о жизни, смерти и бессмертии»

Кровный закон

Перемена ему пришла, и мне грамота: велено ехать на Русь. Он поехал, а меня не взял: умышлял во уме своем: «Хотя-де один и поедет и ево-де убьют иноземцы.

Житие протопопа Аввакума

Не может быть, — не однажды размышлял Саня, — чтобы человек вступал в каждый свой новый день вслепую, не зная, что с ним произойдет, и проживая его лишь по решению своей собственной воли, каждую минуту выбирающей что делать и куда пойти. Не похоже это на человека. Не существует ли в нем вся жизнь от начала и до конца изначально и не существует ли в нем память, которая и помогает ему вспомнить, что делать. Быть может, одни этой памятью пользуются, а другие нет, или идут наперекор ей, но всякая жизнь — это воспоминание вложенного в человека от рождения пути. Иначе какой смысл пускать его в мир?

В.Г. Распутин. Век живи — век люби

Что же жизнь — трагедия или комедия?

«— Ну, а чего ты хотел-то, Степан?

— Хотел дать людям волю...

— А чего из этого вышло?

— А чего вышло? Я дал волю...

— Как это?

— Дал волю... Берите!»

Это последний разговор Степана Разина и Фрола Минаева из романа «Я пришел дать вам волю». Здесь краеугольный камень шукшинского понимания кровного закона, объединяющего и разделяющего людей одного исторического времени и разных эпох. Шукшин пишет: «Как только захочешь всерьез понять процессы, происходившие в русском крестьянстве, так сразу появляется непреодолимое желание посмотреть на них оттуда, издалека. И тогда-то возникает глубинная, нерасторжимая, кровная связь — Степан Разин и российское крестьянство. Движение Разина — не «понизовая вольница», это крестьянское движение, крестьянским соком питавшееся, крестьянскими головами и крестьянской кровью оплаченное». Виктор Горн в послесловии к роману «Я пришел дать вам волю» пишет: «Был момент, когда Шукшин понял, что Разин какими-то гранями своего характера абсолютно современен, что он — средоточие национальных особенностей русского народа. И что драгоценное для себя открытие писатель хотел донести и до читателя».

Для того чтобы понять «кровный закон» людей, обратимся и мы к шукшинскому образу Степана Разина. Сам Шукшин говорил: «С высоты трехсот лет фигура Разина гораздо сложнее, объемнее, противоречивее. В своем неудержимом стремлении к свободе Разин абсолютно современен, созвучен нашим дням. При всем том он остается человеком своего века. И не хочется сглаживать, вытаскивать его оттуда в наше время». Запомним, кстати, последнее предложение в этом высказывании — потом увидим, что за ним может скрываться.

Как-то повелось считать, что поступки и мысли человека определены его временем — и гений есть «конкретно-историческое явление». Предвидеть — значит хорошо знать свое время и правильно ориентироваться в нем. Не будем это оспаривать, заметим лишь, что под «маской» времени часто скрывается традиция. И можно оказаться против своего времени, если ты против определенной традиции.

Как В.М. Шукшин относился к своему герою, Степану Разину — это уже традиция. Можно привести много высказываний Василия Макаровича о Разине, которые раскрывают это отношение: «Разин — герой, чья личная судьба не принадлежит ни ему, ни историкам, ни художникам: она достояние народа», «...яркий, неповторимо яркий, сильный, вольный, могучий заступник крестьянства», «...человек, именно как человек, искавший волю... Замкнувший крестьянскую боль и чаяния», «...редкая, изумительная, почти невероятная способность к полному самоотречению», «...нечеловеческая сила и трагичность, его отчаяние и непоколебимая убежденность, что «тряхнуть Москву» надо», «...непонятны многие его поступки: то хождение в Соловки на богомолье, то через год — меньше — он самолично ло мает через колена руки монахам и хулит церковь» (кстати, наверное, не случайно у Шукшина Разин по пути в Соловки совершает два убийства — приютивших его старика и его невестку Аганю — «большой и позорный грех»), «...не устрашенный предстоящей смертью, а полный любви и сострадания к простым людям, которых он вынужден оставить» и др. Но любое высказывание и даже все они вместе еще не раскрывают суть отношения одного человека — В.М. Шукшина к другому человеку — Степану Тимофеевичу Разину. Для нас же, поставивших перед собой задачу выделить мысли Василия Макаровича о жизни, смерти и бессмертии, в данном случае путем исследования образа его любимого и главного героя, важна именно эта суть. Здесь мы ее обозначаем словами Шукшина — «кровный закон», то, что связывает людей разных эпох в одну историю души. В.М. Шукшин сам «герой в кирзовых сапогах», русского крестьянского происхождения. Отношение Шукшина и Разина — это отношение двух крестьян, по сути своей, конечно. А разные эпохи и создают то, что можно назвать «процессом, происходящим в русском крестьянстве», художественное постижение которого и предстает как история одной русской души.

«Мысль изреченная есть ложь», скорее, полуправда или легенда. Отношение между людьми никогда полностью не вербализуется. Так, отношение к Разину не объяснять нужно, а показывать (не случайно Василий Макарович так неистово добивался создания фильма о Разине!). Только таким образом можно его раскрыть и понять. Для читателей Шукшина есть, конечно, другой путь — проследить трансформацию и метаморфозы образа Разина в других героях. Ведь если верно, что автор всю жизнь свою пишет один роман, то и герой у него один. Тогда раскрывается это отношение как тождество автора, героя и реальных живых людей, движимых «кровным законом». И читатель попадает под действие этого закона, если начинает отождествлять себя с героем Шукшина... Как это происходит? Через духовное общение с мыслями Василия Макаровича о жизни, смерти и бессмертии — что может быть и сокровеннее и более зримо? Кто-то из древних сказал, что «мысли — это отошедшие души»... Или одна большая душа.

История души есть история твоего народа взятая как человеческое переживание. Попытаемся же приобщиться к душе главного героя Василия Макаровича Шукшина. Будем следовать канве романа «Я пришел дать вам волю». «Но иди пойми душу — что там: беда и ужас или потаенная гордость и боль за «презревшего час смертный»?»... «Величально-смертельную грянули державные голоса с подголосками атаману Разину, живому еще, еще до того, как московский топор изрубил его на площади, принародно». Анафема — это только начало повествования о Степане Тимофеевиче Разине. Это — замкнувшийся жизненный круг одной судьбы. И правит-то в войске атамана именно «круг». Да, так было в казачестве: «Круг шумел. С бочонка, поставленного на попа, огрызался во все стороны крупный казак, голый по пояс». Сколько зашифрованного текста в двух предложениях: «круг», «бочонок-поп», «огрызался во все стороны», «казак, голый по пояс». Смысл входит в строку сильно, резко и напряженно. Как будто задается весь сразу, с первых слов, в ближайшей картине после «анафемы». Разин появляется не сразу (он вроде бы осторожен), в окружении есаулов и сотников, слушает «шум» круга «безучастно». Но руль с ним: «Тьфу! — взорвался опять сухой, жилистый старик Кузьма Хороший, по прозвищу Стырь (руль). — Ты, Федор, вроде и казаком сроду не был! Там не пройдем, здесь не пустят... А где нас шибко-то пускали? Где это нас так прямо со слезами просили: «Идите, казачки, пошарпайте нас!» Подскажи мне такой городишко, я туда без штанов побегу...» Стырь не просто указывает направление движения атамановского войска (а ведь его можно понять и как оракула, предвещающего важнейшие события, последние приключения), но как бы намечает ценностный критерий всему, что должно произойти: «Мы войско али — так себе?! Пробьемся! А не пробьемся — сгинем, невелика жаль. Мы первые, што ль?» Это говорит Стырь.

Берется жизнь в отрезке определенного конкретно-исторического времени: 1670—1671 годов. Зададим вопрос: что необходимо считать наиважнейшим событием этого периода? Крестьянскую войну? Верно. Но все же главным событием тогда было появление такой личности, как Степан Тимофеевич Разин. Все вокруг этой личности как эпицентра жизни нашего народа, мощного силового поля. Характер крестьянской войны, ее развитие, движение, конец — и это как раскрытие и осуществление личности Разина. Все внимание приковано к нему. Он — источник того жизненного вихря, который пронесся по нашей земле. Ничего в Разине нет «случайного» — и внешний облик, и особенности его душевного склада и характера — все в отдельности и в целом создает реальную историю, названную потом крестьянской войной.

«Степан поднялся, глядя перед собой, пошел в круг. Шел тяжеловатой, крепкой походкой. Ноги — чуть враскорячку. Шаг неподатливый. Но, видно, стоек мужик на земле, не сразу сшибешь. Еще в облике атамана — надменность, не пустая надменность, не смешная, а разящая той же тяжелой силой, коей напитана вся ее фигура.

Поутихли. Смолкли вовсе». Так поднимался народ на свою крестьянскую войну. «Атаман говорил короткими, лающими фразами — насколько хватало воздуха на раз: помолчав, опять кидал резкое, емкое слово. Получалось напористо, непререкаемо. Много тут — в манере держаться и говорить перед кругом — тоже исходило от силы Степана истинно властной, мощной, но много тут было искусства, опыта. Он знал, как надо говорить, даже если не всегда знал, что надо говорить».

Вот первые емкие слова, брошенные другу-врагу Фролу Минаеву: здесь и отношение Разина к Фролу рядом с церковными делами, и четкая жизненная установка: «Хитрый ты, Фрол. А скупой. Церква, она как курва добрая: дашь ей — хороший, не дашь — сам хуже курвы станешь. С ей спорить — легче на коне по болоту ехать.

Степан остановился над затоником, засмотрелся в ясную ласковую воду... Плюнул, пошел дальше. Бездействие самого томило атамана».

Вот подробности этой странной дружбы Разина и Минаева: «Давно они дружили с Фролом, давно и странно. Нравилась Степану рассудительность Фрола, степенность его, которая, впрочем, умела просто и неожиданно оборваться: Фрол мог отмочить такое, что, например, головорезу Сереге Кривому и в лоб бы никогда не влетело (лет пять тому назад Фрол заехал в церковь верхом на коне и спросил у людей: «Как на Киев проехать?»). Эта изобретательность Фрола, от которой, случалось, сам Фрол жестоко страдал, тоже очень нравилась Степану. Фрол казался старше атамана, хоть они были годки. Степан нет-нет, а оглядывался на Фрола, слушал, но не показывал, что слушает, а иной раз зачем-то даже поперек шел — назло, что ли, только сам Степан не смог бы, наверно, объяснить (да он как-то и не думал об этом): зачем ему надо назло Фролу делать? Фрол был хитрый, терпеливый. Сделает Степан наперекор ему, глянет — проверить — как?.. Фрол — как так и надо — молчит и делает как велено, но чуял Степан, что делает больно другу, чуял и потому иногда нарочно показывал всем, как они крепко дружат с Фролом».

И опять предстает Разин: «Вот — налетел миг, атаман весь преобразился, собрался в крепкий комок... Тут он весь. И в бою он такой же. В такой миг он все видел и все понимал хорошо и ясно. Чуть вздрагивали ноздри его крупного прямого носа, и голос — спокойный — маленько слабел: говорил мало, дельно. Мгновенно соображал, решал сразу много — только б закипело дело, только б неслись, окружали, валили валом — только бы одолеть или спастись. Видно, то и были желанные мгновения, каких искала его беспокойная натура». И дальше — его полный психологический портрет: «Но и еще не все. К сорока годам жизнь научила атамана и хитрости, и свирепому воинскому искусству, и думать он умел, и в людях вроде разбирался... Но весь он, крутой, гордый, даже самонадеянный, несговорчивый, порой жестокий, в таком-то жила в нем мягкая, добрая душа, которая могла жалеть и страдать. Это непостижимо, но вся жизнь его и раньше, и после — поступки и дела его — тому свидетельство. Как только где натыкалась эта добрая душа на подлость и злость людскую, так Степана точно срывало с места. Прямо и просто решалось тогда: обидел — получи сам. Тогда-то он и свирепел, бывал жесток. Но эту-то добрую, справедливую душу чуяли в нем люди, и тянулись к нему, и надеялись, потому что с обидой человеку надо куда-нибудь идти, кому-то сказать, чтобы знали. И хоть порой томило Степана это повальное к нему влечение, он не мог отпихивать людей — тут бы и случилась самая его жестокая жестокость, на какую он не помышлял. Он бы и не нашел в себе ее, такую-то, но он и не искал. Он только мучился и злился, везде хотел успеть заступиться, но то опаздывал, то не умел, то сильней его находились... И сердце его постоянно сжималось жалостью и злостью. Жалость свою он прятал и от этого только больше сердился. Он берег и любил друзей, но видел, кто чего стоит. Он шумно братался, но сам все почти про всех понимал, особо не сожалел и не горевал, но уставал от своей трезвости и ясности. Порой он спохватывался подумать про свою жизнь — куда его тащит, зачем? — и бросал: не то что не по силам, а... „Тогда уж сиди на берегу, без конца думай и думай — тоже вытерпеть надо. Это-то как раз и не по силам — долго сидеть. Посидит-посидит, подумает — надо что-нибудь делать. Есть такие люди: не могут усидеть. Есть мужики: присядет на лавку, а уж чего-то ему не хватает, заоглядывался... Выйдет во двор — хоть кол надо пошатать, полешко расколоть. Такие неуемные».

«...Порой он спохватывался подумать про свою жизнь — куда его тащит, зачем? — и бросал: не то что не по силам, а...» Обращаем внимание на одну деталь: много в романе разных русских имен, но нет среди окружения Разина героя по имени Егор. Видно, Горе не ходило с атаманом в походы, не гуляло по вольной степи, не брало хитростью или приступом славные русские города, да и в Москву Степан явился без него. А вот «губошлеп» тут как тут: «Эх... — Атаман шутил. Но и всегда — и серьезно — учил: «Губошлепа никто не любил, даже самая худая баба. Но смерть губошлепа любит».

«В гребь!!!» и «Не казнись: бег не красен, да здоров...» Бегут казаки от преследователей, муторно на душе и песню поют... Поют-то про землю, поле чистое: «Ты скажи: твой сын жениться захотел. В чистом поле положил-то я его. Обнимает поле чистое теперь...»

Губошлеп, преследование врагами, «жениться захотел», смерть, «обнимает поле чистое» — как похожи детали судьбы, штрихи ее «схемы» у Разина и Прокудина! Да, один автор, одна история и один герой.

Что же «руль» в этой постыдной погоне, когда казаки «сразу салазки смазали»? А Стырь говорит: «Наше дело, батька: где-нигде — оставаться».

«Так резко различаются русские люди: там, где Разин, например, легко и быстро нашелся и воодушевился, там Львов так же скоро уронил интерес к делу, им овладела досада. — А попробуем?! — вдруг вяло оживился он. — Их же меньше. Да мы теперь знаем про ихнюю хитрость. А?» И вспоминается рассказ «Чужие». И это тоже к «кровному закону». И портрет царя, Алексея Михайловича: «Вот вышел и Он... В высокой собольей шапке, в девять рядов унизанной жемчугом. Нагрудный крест его, пуговицы и ожерелье — все из алмазов и драгоценных камней. Бояре и окольничьи с ним — в парчовых, бархатных и шелковых одеяниях.

Путь от Красного крыльца до кареты устлан красным сукном. Царь проследовал в карету...» «Царева карета была весьма искусно сделана и обтянута красным бархатом. На верху оной было пять глав, из чистого золота сделанных. Одеяние кучеров и вся сбруя были также из бархата.

Поезд тронулся.

Впереди ехал «кроткий духом».

«Был он роста высокого, имел приятный вид. Стан его строен был, взор нежен, тело белое, щеки румяные, волосы белокурые. Он зело дороден».

«Характер его соответствовал сей пригожей наружности. Ревностно приверженный к вере отцов своих, выполнял он от души все правила оной. Нередко, подобно Давиду, вставал ночью и молился до утра».

«Хотя он и был Монарх Самодержавный, но наказывал только по одной необходимости, и то с душевным прискорбием. Щадя жизнь своих подданных, он также никогда не корыстовался имуществом их. Любил помогать несчастным и даже доставлял пособие ссылаемым в Сибирь. Удаленным в сию дикую страну ино давал малые пансионы, дабы они там совсем не пропали.

Волнение умов и внутренние неудовольствия побудили его учредить Тайный Приказ, коего действия были не всегда справедливы: а ужасное СЛОВО и ДЕЛО приводило в трепет самых невинных».

Это лишь оттеняет (подчеркиваем!) образ Разина, народного героя войны 1670—1671 годов.

Интересный штрих к портрету вольного казака, высвечивающий нечто глубокое (глубинное): «Наступил тот момент, ради которого казак терпит голод, холод, заглядывает в глаза смерти... Трясут, бросают на землю цветастые тряпки, ходят по ним в знак высочайшего к ним презрения. Казак особенно почему-то охоч поспорить в торговом деле с татарином, калмыком и... с бабой». Так появляется ПРАЗДНИК на страницах романа. «Разноцветное человеческое море, охваченное радостью первого опьянения, наживы, свободы, торга — всем, что именуется ПРАЗДНИК, колышется, бурлит, гогочет. Радешеньки все — и кто обманывает, и кто позволяет себя обманывать». А частушка про «ежа»? Да это же современный анекдот!

Ох,
Бедный еж!
Горемышный еж!
Ты куда ползешь?
Куды ежисся?..

«Назревал могучий загул. И это неизбежно, этого не остановить никому, никакому самому строгому, самому любимому атаману, самым его опытным есаулам». Здесь не тема «горя-судьбы», а другая, такая же древняя на Руси. Читай «Повесть о Хмеле». Ибо ангел сатанин поучал некогда русского человека: «Владей, яж, пий, веселися».

И опять Разин. И в этой «теме» он тоже и быстро овладевает вниманием, отбросив в сторону «пьяный загул»: «Люди чуяли постоянную о себе заботу Разина. Пусть она не видна сразу, пусть Разин — сам человек, разносимый страстями, пусть сам он не всегда умеет владеть характером, безумствует, съедаемый тоской и болью души, но в глубине этой души есть жалость к людям, и живет-то она, эта душа, и болит-то в судорожных движениях любви и справедливости, и нету в ней одной только голой гадкой страсти — насытиться человечьим унижением — нет, эту душу любили. Разина любили: с ним было надежно. Ведь не умереть же страшно, страшно оглянуться, а никого нет, кто встревожился бы за тебя, пожалел бы: всем не до того, все толкаются, рвут куски... Или примется, умница и силач, выхваляться своими превосходствами, или пойдет упиваться властью, или возлюбит богатство... Много умных и сильных, мало добрых, у кого болит сердце не за себя одного. Разина очень любили».

Штрихи к портрету — штрихи к истории души. Вот одно ее состояние: «Сидели некоторое время подавленные чувством, какое вызвала песня. Грустно стало. Не грустно, а редкая это, глубокая минута, потому что непостижима и прекрасна». Оцепенение. Слово «нездешний» часто присутствует в описании таких состояний у Шукшина. Вслед за оцепенением — обратное душевное состояние: «Охота стало как-нибудь вывихнуться, мощью своей устрашить, заорать, что ли, или одолеть кого-нибудь». Вот как это происходит: «Степан поставил порожнюю чару, вытер усы... Полез вроде за трубкой... И вдруг резко встал, сорвал шапку и ударил ею об землю.

— Вали! — сказал с ожесточением.

Это было то, чего ждали.

Сильно прокатился над водой мощный радостный вскрик захмелевшей ватаги. Вскочили... Бандуристы, сколько их было, сели в ряд, дернули струны. И пошла, родная... Плясали все. Свистели, ревели, улюлюкали... Образовался большущий круг. В середине круга стоял атаман, слегка притопывал. Скалился по-доброму. Тоже дорогой миг: все жизни враз сплелись и сцепились в одну огромную жизнь, и она ворочается и горячо дышит — радуется. Похоже на внезапный боевой наскок или на безрассудную женскую ласку». Экстатико-оргазмическое гуляние, козлиные пляски языческих богов и идолов. Единение с природой»... Земля вздрагивала; чайки, кружившие у берега, шарахнули ввысь и в стороны, как от выстрелов. А солнце опять уходило. И быстро надвигались сумерки. Запылали костры по берегу. Праздник размахнулся вширь: не было теперь одного круга, завихренья праздника образовывались вокруг костров... этот дикий праздник, эта огромная лохматая жизнь, которая так размашисто и опасно радуется...» Ох, бедный еж!.. А затем — покой. «Долго стоял Степан неподвижно. Казалось, он забыл обо всем на свете. Какие-то далекие, нездешние (подчеркнуто нами. — Е.Ч.) мысли опять овладели им. Он умел отдаваться думам, он иногда очень хотел быть один». И откуда эти думы и о чем они?

«Стал опять смотреть в темень... И вспомнилась почему-то другая ночь, далекая-далекая» (сравни с рассказом «Думы»). «Тоже было начало осени... И тоже было тепло. Стенька с братом Иваном (Ивану было тогда лет шестнадцать, Стеньке — десять) засиделись на берегу Дона с удочками, дождались — солнышко село, и темень прилегла на воду. Не хотелось идти домой. Сидели, слушали тишину. И наступил, видно, тот редкий тоже и дорогой дар юности, который однажды переживают все в счастливую пору: сердце как-то вдруг сладко замрет, и некий беспричинный восторг захочет поднять зеленого еще человечка в полный рост, и человечек ясно поймет: я есть в этом мире! И оттого, что все-таки не встаешь, а сидишь, крепко обняв колени, только желанней и ближе вера: «Ничего, я еще это сделаю — встану». Это сильное чувство не забывается потом всю жизнь». Что это за ощущение, вкрапленное так явно в юное миросозерцание? Это первое полновластное ощущение в себе эроса: вся твоя витальность (то есть жизненность) дана в нем. Языческие видения охватывают братьев Разиных: «Вдруг они услышали неподалеку женские голоса — казачки пришли купаться. Они всегда купались, когда стемнеет. Блаженствовали одни. Разговаривали они негромко, но как-то сразу голоса их потревожили ночь, заполнили весь простор над водой. Слова слышались отчетливо, близко.

— Ох, вода-а, ну парная!.. Ох хорошо-то!

— Ласкает... Господи, прямо ласкает. Правда, хорошо». Когда Ванька подныривает под них и хватает казачку постарше, то тут... «Тут она выдала древний крик и сникла в воде». Так и в бабе кричит язычница, хоть и привыкла она многие столетия повторять «господи» и клясться «ей-богу!» («есть бог!»). Первые эротические переживания обязательно влекут за собой смутные или ясные образы танатоса. В памяти Разина видения купающихся казачек сменяются картиной смерти брата Ивана: «И теперь Степан, как закроет глаза, видит страшную муку брата: бьется он в петле, извивается всем телом. И Степан скорей куда-нибудь уходил с глаз долой, чтоб не видели и его муку, какая отражалась на его лице. Вот уж чего ни в жизнь, видно, не позабыть!» Эрос и Танатос сливаются воедино в оргазмико-агональной конвульсии: то и в муке человеческой всегда «дадено».

От любви и смерти к мужской (читай — мужественной) дружбе. И здесь опять Фрол Минаев, сложные, далеко не однозначные отношения: «Интересно бы с Фролом Минаевым поговорить, но тут Степан сам не давал себе ходу. Что-то тут останавливало. Может, то, что Степан постоянно чувствовал: не до конца искренен с ним Фрол, нараспашку здесь не будет, не выйдет... Что-то таил Фрол, завидовал, что ли, другу — его воинскому счастью, атаманству его — что-то такое с неких пор постоянно стояло между ними. А теперь с этой княжной... Не знали старики, Поп со Стырем, никто не знал, только Степан знал: не тронет он Фрола. Именно потому и не тронет, что непросто между ними. Другого тронул бы, а Фрола почему-то нельзя. А почему нельзя, это и Степан не понимал, не мог как-то понять, но только знал, что нельзя из-за девки». Мужская дружба — смерть, и любовь, и воинская доблесть. Все в ней и сразу. Поэтому не проста она, и мучительна, и обворожительна. Безрассудство, и осторожность, и случай. Как Фрол в глазах Степана и в его воображении.«И это тоже удивляло, и безрассудство Фролкино удивляло. Он же осторожный человек. Что же с ним случилось?»

Мужские отношения, они сложные, неоднозначные, напряженные. Как отношение мужчины к самому себе... Даже хитрые, как между Разиным и Стырем... Вот Степан готовит себя и своих есаулов к мысли (да, сначала к мысли), что «Москву нужно тряхнуть», и начинает со сказки о добрых людях, которые хорошо жили, вольно, пока им не сказали: «Больше вам воли нету». А конец сказки не рассказывает. Просят его, чтобы конец сказки рассказал, и отвечает Разин: «Вот думаю: какой бы ей конец приделать? Славный надо конец». Подготовка к «славному концу» (пойти на Москву) начинается с... юродства. Юродствует Степан, разыгрывая своих есаулов и сотников, «сговорясь» со Стырем: «А? — Степан вызывающе и с нахальной веселостью посмотрел опять на Стыря. С некоторых пор он изводил старика зловещей выдумкой: будто Стырь подговаривает атамана «поднять на нож» царевы города по Волге — Астрахань, Царицын, Самару... К этой шутейной выдумке относились по-разному. Стырь злился и скоморошничал в ответ: «Не Самару, а уж Москву тада!» Иван Черноярец недоумевал. Фрол Минаев внимательно приглядывался к Степану, когда тот затевал странную перебранку со стариком. Ларька Тимофеев хоть скалился, но тоже с интересом и серьезно взглядывал на атамана — этим казалось, что в этой опасной шутке есть не шутка. Но никогда об этом не говорили — ни атаман, ни есаулы». Не так ли готовились «славные дела» Иваном Грозным в его шутовстве с Малютой Скуратовым, а потом Петром Великим и Меншиковым? Мысль рождалась и «обкатывалась», разыгрывалась «по ролям». И сам ПРАЗДНИК приобретает смысл через этот «розыгрыш». «ПРАЗДНИК, которого так ждали казаки, отшумел. И славно! Так и было всегда. А как же, если не так? Где есть одна крайность — немыслимое терпение, стойкость, смертельная готовность к подвигу и к жертве, там обязательно есть другая — прямо противоположная. Ведь и Разин не был бы Разин, если бы почему-то по каким-то там важным военачальным соображениям не благословил казаков на широкую гульбу. Никаких иных, самых что ни на есть важных соображений!» И дальше весьма примечательное замечание: «Так русский человек отдыхает — весь, душой и телом. Завтра будут иные дела. Будет день — будет пища. Это на Руси давно сказали». И новая глава начинается так: «Утро занялось светлое. После тяжкой угарной ночи распахнулась ширь вольная, чистая. Клубился туман». Это тоже примечательно.

Друзья всегда дополняют друг друга до. некоего совершенства. Нет, не до идеала, а завершенного в самом себе явления-характера, социального портрета, биографии. Так, Ларька Тимофеев дополняет Степана Разина. «Этот казак с голубыми ласковыми глазами любил Степана особой любовью и предан атаману совсем не так, как преданы все, кто идет с ним за его удачей. Он хотел, чтобы атаман был атаман всецело, чтобы вокруг атамана все никло и трепетало, и тогда, за такого атамана, он, не задумываясь, положил бы голову. Тут он не знал удержу. И когда видел, как Степана что-нибудь уклоняет с избранного пути, он искренне страдал. Он готов был изрубить человека, который нехорошо повлиял на атамана, готов был сам ползать на брюхе перед атаманом, чтоб все видели и чтоб все тоже ползали, — лишь бы величился любимый «вож» и благословлялось удачей его дело. Если он, к примеру, страшился гнева атамана, то редко-редко страшился на самом деле — больше показывал, что страшится. Он не боялся, он любил, и если бы он когда-нибудь понял, что атаман совсем сбился с пути истинного, он лучше убил бы его ножом в спину, чем своими глазами видеть, как обожаемый идол поклонился и скоро упадет». Такова мужская дружба: друзья дополняют друг друга, вкладывают свои «доли» в единое целое — общую судьбу.

И ругают-то друг друга по-настоящему: «В гробину вашу, в кровь!..»

Один без другого — раздвоишься. Вот и Степан в трудную минуту отчуждения... «Таким они своего атамана еще не видели: на глазах двоился — то ужас внушал, то жалость». А дальше — один из легендарных поступков Разина... и как исполнен?! «Степан поднялся, пошел в нос струга. На ходу легко взял княжну, поднял и кинул в воду. Она даже не успела вскрикнуть. Степан пошел дальше, в самый нос, позвал: «Идите ко мне!» Он сел, опять привалился боком к борту... Коротко глянул на воду, куда без крика ушла молодая княжна... В глазах на миг вскинулась боль и тоска, он отвернулся».

Мысли о жизни, смерти и бессмертии в «силовом поле» образа Степана Разина — живой рассказ о реальном времени и его истории. И все же они, эти мысли, вне времени и конкретного пространства. Но это не абстрактные рассуждения. Они эпичны, ибо преломлены через образ народного героя, выверены им. Они конкретизированы в понятии кровного закона людей, связывающих (или разделяющих) каждого человека с каждым и всеми и родиной. «Кровный» здесь значит «родной», то есть от одной Родины. Вот появился Степан Разин как «вож» народный, и все (и друзья и враги) сразу узнали и признали его. И само время завихрилось вокруг него, и его жизненный путь материализуется в пространство истории. «Народ ликовал на всем пути разинцев. Даже кто притерпелся и отупел в рабстве и не зовет свою жизнь позором, кому и стон-то в горло забили, все, с малолетства клейменные, вечно бесправные, и они истинно радуются, когда видят того, кто ногами попрал страх и рабство. Они-то и радуются! Любит народ вождей смелых, добрых. Слава Разина впереди него. В нем и любили ту захороненную надежду свою на счастье, на светлое воскресенье: надежду эту не могут, оказывается, вовсе убить ни самые изощренные, ни самые что ни на есть тупые владыки этого мира. Народ сам избирает себе кумира, чтобы любить, а не бояться».

А он, «вож»? Он ведь просто живой человек... и часто «переигрывает». Так... «этот самый Разин, оказываясь перед лицом власть имущих (особенно когда видели казаки), такого иногда дурака ломал, так дерзко, зло и упорно стоял на своем, что, казалось, уж и не надо бы так. Не узнавали умного, хитрого Стеньку, даже опасались: этак и до беды скоро. Наверно же многоопытный атаман понимал, что вредит себе подобными самозабвенными выхлестами, но ничего не мог с собой сделать: как видел какого властителя (с Москвы на Дон присылаемых или своих, вроде Корнея), да еще важного, строгого, так его прямо как бес в спину толкал; надо было обязательно уесть этого важного, строгого». Что это — «слабость» или тоже своего рода «человечность»?

Прорываются из глубины души светлые образы и предстают как наши привязанности, детская неомраченная радость наша. А символизируют собой-то вещи серьезные, окончательные, взрослые. Как кони — волю... «Кони, вот радость-то долгожданная!

— Ну-к, вон того карего!.. Пробежи кто-нибудь! — кричал Степан. Он прямо помолодел с этими конями, забыл всякие тревоги, всякие важные думы ушли на время из головы. Все они тут — вчерашние мужики, любовь к коню неистребимо жила у них глубоко в крови».

Из глубины души и жуткое вырывается, накатывает. «С ним бывало: жгучее чувство ненависти враз одолевало, на глазах закипали слезы; он выкрикивал бессвязные проклятия, рвал одежду. Не владея собой в такие минуты, сам боялся себя. Обычно сразу куда-нибудь уходил».

В душе «все намешано», а стремится-то она к счастью... Покою и воле? «Себе Степан ждал покоя когда-нибудь. Не теперь. Теперь, когда он в славе и безмерно богат, от него опять ждали — он видел, понимал — ждут. Ждут такие, как Ларька Тимофеев, Федор Сукнин... Даже спокойный Иван Черноярец и тот ждет. Не будут они просто так жить, не смогут. Да и сам Степан, обманывал он себя с этим желанным покоем. Он и хотел покоя, но ведь и сам тоже не смог бы прожить, не тревожась поминутно, не напрягаясь разумом и волей, не испытывая радость и жуть опасных набегов... Он даже не знал — как это так жить без этого? Можно ли? Но мысль о покое, который когда-нибудь у него будет, он потаенно берег и носил в душе — от этого хорошо было: было чего желать впереди. Иной раз он так думал: порубят где-нибудь на бою не до смерти, можно сидеть калекой на бережку, стругать лодочки... И сам же ловил себя, никогда ведь так не будет: порубят, так совсем. Еще он знал, что до старости ему все-таки не дожить, на. бережку не сидеть». Размышления о счастье так или иначе возвращаются к мыслям о своей доле. Доле-жребии. И здесь смутные переживания, возмущающие душевный покой, приобретают ясность и отчетливость предвидения: знания и своего предназначения, и своей судьбы, и ее конца. Не случайно мысли о желанном покое, о воле приводят Степана к вполне определенному решению. Вот и толчок для этого: «Слова Серегины упали на больное место: Степан как услышал их, удивился: почему он сам-то не додумался до этого! Ведь это просто, и это — верно: разок тряхнуть, втемяшить всем — был вольный Дон, есть вольный Дон и будет вольный — во веки веков». Так в чем же счастье? В покое, если дело твоей жизни сделано. И это исполнил ты как свое предназначение. А воля? Воля есть средство и содержание твоей цели. Конечная же цель — свобода твоей родины (родина, она и породила тебя для осуществления своей цели). Эта мысль предельно проста, поэтому и поражает воображение и принуждает к действию... «Куда они денутся! Дай время, дай господи ума и терпения — все будет. Не зря сердце подмывает горячими струями, не зря же он день и ночь думает и думает, всосался в эти думы, не малолеток же, не слабоумный какой... Зря, что ли, все это? Не зря. А про покой можно всласть поразмышлять, коли выдалась такая минута». И вот боевой клич — выкрикнутая во все горло, окончательно «обкатанная» в муках и обыгранная в юродстве мысль: «Кто с нами?! Мы поднялись дать всем волю!..» И где-то уже в стороне сомнения»... Знал ли он в эту минуту, что теперь ему удержу нет и не будет? Он знал, что пятиться теперь некуда...» «Кто?! — еще раз спросил Степан громко и жестко. — Чего онемели-то?! Языки проглотили?» Выбор сделан навсегда... Жребий принят. Доля ясна. И это не красивость, не красование... Это «сермяжная правда» жизни. А всякая красивость — глупа. Как смерть не осознавшего ситуацию сотника. «...Сотник вырвал саблю и крикнул не своим голосом. «Греби! Петро, стреляй в разбойников!..» Двое-трое гребцов взялись было сдуру за весла... А один, который был позади, вырвал из гнезда уключицу и дал ею по голове сотнику. Какой-то вскрик застрял у того в горле; он схватился за голову и упал в руки гребцов. Стрельцы даже и не попытались помочь своему молодому начальнику. Отлетела милая жизнь... Даже и не покрасовался молодец-сотник на земле, а, видно, любил покрасоваться — очень уж глупо погиб, красиво». Вот «ключевые» слова к полному смысла эпизодическому вроде бы рассказу о жизни-смерти красавца сотника: «крикнул не своим голосом», «гребцы... было с дуру взялись за весла», «отлетела милая жизнь», «и не покрасовался молодец-сотник на земле», «глупо погиб, красиво».

Решение принято — это уже полдела! «У Степана на душе было легко: эта ноша проклятая — постоянная дума втихомолку, неотступная, изнуряющая — сброшена». Интимнейшее переживание, мысль втихомолку изнуряет душу, как самая тяжелая ноша — тело. Но в силу какой-то своей логики становится идеей, охватывающей всех и вся. Что же это за «логика», избирающая человека и обрекающая его на такие мысли? А все тот же кровный закон. Кто вне этого закона — «и отлетела милая жизнь».

Но не все ровно и гладко. Есть и издержки и передержки и в делах самой главной мысли, в самом праведном деле... Вот сцена «протяжки» жильца Леонтия. «Леонтия кинули в воду, завели одну веревку через корму на другой борт, протянули жильца под стругом, вытащили». Жилец еще «не понимает» Степана, пытается сопротивляться... «Кидай», — велел Степан. Леонтия опять бултыхнули в воду. Протянули под стругом... Леонтий на этот раз изрядно хлебнул воды, долго откашливался». И так дальше, пока сопротивление глупого жильца не сломлено... Тут «судьей» Степану может быть только самый близкий ему человек — друг-враг Фрол Минаев. Вот его реакция на происходящее: «Степан хоть не зло потешался, но со стороны эта «протяжка», видно, кое-кого покоробила... Фрола Минаева, например, — скосоротился и отвернулся. Степан краем глаза уловил это. Уловить уловил, но и осердился на своих тоже. Всю ночь со стрельцами вместе прогуляли, а теперь им жалко Леонтия!» Почему-то важна для Степана эта реакция Фрола... «У Степана же все не выходило из головы, как скосоротился на «протяжку» Фрол Минаев... Как-то эго больно застряло, затревожило.

«Чего косоротиться-то? — думал он, желая все понять до конца, трезво. — Раз война, чего же косоротиться? Или — сама война поперек горла?» Выворачивают наизнанку душу эти думы. А ведь что вроде серьезного — «скосоротился» Фрол Минаев? А думы, оказывается, ни мало ни много о жизни, тебе доверенной жизни других людей, об ответственности за эти чужие судьбы, за право распорядиться ими. «Он пристально оглядел казаков... Его пока не тормошили, не спрашивали ни о чем — сборами занимался Черноярец... Война это или не война? Или — пошумели, покричали — и по домам? До другого раза, как охота придет?.. Степан все глядел на казаков, все хотел понять: как они в глубине души думают? Спроси вот — зашумят: война! А ведь это не на раз наскочить, это долго, тяжко... Понимают они?» Мысль опять возвращается к Фролу Минаеву (друг-враг — ближайшее зеркало для души Степана). «Фрол, тот понимает, вот Фрол-то как раз понимает...» «Поговорить с Фролом? — шевельнулась мысль, но Степан тут же загубил ее, эту мысль. — Нет. Тары-бары разводить тут... Нет! Даже и думать нечего про это, тут Фрол не советчик. А может, я ответа опасаюсь за ихние жизни? — скребся глубже в себя Степан Тимофеевич, батька, справедливый человек». Решение-то принято, но нужно оглянуться, сверить его с высшим эталоном — ответственностью за чужую жизнь. Можно «загубить мысль», но нельзя — душу. И это понимал Степан Тимофеич, батька, справедливый человек. Где такие думы, там нет места никакому оппоненту — и судье, и советчику. Фрол Минаев отброшен. Осталась мысль лицом к лицу с совестью. Может, это и страшит-то? «Заведу как в темный лес... Соблазнить-то легко... А как польется потом кровушка, как взвоют да как кинутся жалеть да печалиться, что соблазнились... И все потом на одну голову, на мою... Вот где горе-то! Никуда ведь не убежишь потом от этого горя, не скроешься, как Фролка в кустах (смотри — опять Фролка! — Е.Ч.). Да и захочешь ли скрываться? Сам не захочешь. Ну, Стенька, думай... Думай, Разя! Знамо дело, такой порох поджечь — только искру обронить: все пыхнет — война! А с кем война-то, с кем!.. Ведь не персы, свои: тоже головы сшибать умеют. Думай. Разя, думай, тут бежать некуда будет...» Степан даже пошевелился от этих своих растревоженных дум. На миг почудилось ему, что он вроде заглянул в темный сырой колодец — холодом пахнуло, даже содрогнулся... Откинулся на локоть и долго смотрел на солнце». Какое интимнейшее общение с собой в этом обращении — «думай, Разя, думай!». Душа просмотрена в самых потаенных уголках и изгибах, до донышка. И дальше, за грань, где абсолютное одиночество — темный сырой колодец, откуда холодом веет. Быстрее оттуда к солнцу. И все это в рамках того же кровного закона: «А с кем война-то, с кем!..» — со своими!

«...Все, Иван, пятиться некуда: или пополам, или вдребезги. Подымай; трогайтесь, я догоню вас». Это освящено. «Никто такое не учинял. Ты раскинь головой. Мы первые будем...» И древнерусский, языческий завет: «Не обмирай раньше времени, что будет, то и будь» (...«не умирай, пока живешь... Авось!»).

И вот об истоках этой веры, которая питает кровные связи русских людей, — рассказ Степана, как он ходил в Соловки.

«Был я в Соловцах, — продолжал Степан, будто с неким слабым изумлением вслушиваясь в себя; в голове еще не утих скрип колесный, еще теплая пыль в горле чувствовалась, а через все это, через разноголосицу и скрип, через пыль и пот конский... через тошный гул попоек, через все пробился в груди, под сердцем, живой родничок — и звенит, и щекочет: не поймешь, что такое хочет вспомнить душа, но что-то дорогое, родное... Дом, что ли, рядом, оттого вещует сердце. — И там, в Соловцах, видал я одну икону Божьей Матери с дитем, — рассказывал Степан. — Перед этой иконой все на колени опускаются, и я опустился... Гляжу на нее, а она — смеется. Правда! Не совсем смеется, а улыбается, в глазу такая усмешка. Вроде горько ей, а вот перемогла себя и думает: «Ничего». Такая непонятная икона! Больше всех мне поглянулась. Я до-олго стоял возле... смотрю, и все охота смотреть. Сам тоже думаю: «Ничего!» Как это так? Рази так можно? Не по-божьи как-то...» Да, не по-божьи. Это не «божья», а земная мать наша... прародительница, мать сыра земля с ее великой и загадочной силой и бесконечным терпением: «Ничего!» Вроде горько ей, а в глазах усмешка, ведь перемогла себя. И пробивается живой родничок в груди, и что-то теплое под сердцем...

...Вот уже тысячелетие этого противоречия официальной и народной веры. Двоеверие на Руси в глубине души народной. Само название «земная божья мать» («На кладбище») отражает это доверие. Действительно, для одних Русь начинается с принятия христианства. Для других — гораздо раньше... «Русский народ всей своей громадной массой не мог вдруг в 862 году размножиться и разлететься сразу, как саранча, его города не могли возникнуть в один день. Это аксиома» (Ю. Венелин). Для некоторых до сих пор «верую» прямо ассоциирует с «богом». Василий Макарович Шукшин пишет: «Работала на Руси и другая сила — и сколько лет работала! — церковь. Она, расторопная, прокляла Разина еще живого и проклинала 250 лет ежегодно, в великий пост. Это огромная работа. И она-то, эта действительно огромная работа, прямиком наводит на мысль: как же крепка благодарная память народа, что даже такие мощные удары не смогли пошатнуть ее, не внесли и смятения в душу народную, и образ Степана Тимофеевича Разина живет в ней родной и понятный. Что ж, старичок не хочет вспоминать? Значит, очень уж усердно бился лбом в поклонах — память отшибло. У меня даже досады на него не нашлось. А как подумаешь, что ничего же не смогли сделать, так радостно». Это не только об отношении народа к Разину. Это о самой памяти народной, о законах, в которых она сохраняет и осуществляет себя.

Нужно признать, что мы, современные русские люди, очень мало знаем о дохристианской Руси, язычество древних славян и россов, их мироощущение нам почти не известно. Этот период отечественной истории еще глубоко не изучен. Интересно, мы хорошо знаем древнегреческие мифы, нами также хорошо усвоена восточная мифология от Веданты до «Тибетской книги мертвых», можем сравнивать тексты каббалы с библейскими сказаниями, тщательно изучаем «мир саги», а духовность наших праотцов все еще остается за семью печатями... У нас хороши лишь сказки. Вот в 1985 году третий раз переиздается «История русской церкви» Н.М. Никольского (первое издание в 1930-м, второе в 1931 году). И что же? В новой редакции опущена первая глава «Дохристианские верования и культы», в которой рассматривается проблема происхождения, характер, формы и мировоззрение древних славян. И это делается... на основании замечания самого Н.М. Никольского о «скудости и случайности» имевшихся у него данных для написания первой главы («Нам и теперь, как в 1912 г., когда писалась эта глава в ее первоначальном и очень несовершенном виде, приходится выступать в качестве дерзкого пионера, зная наперед, что если многие дефекты прежней статьи теперь могут быть исправлены, то все же многие останутся и ряд положений может оказаться спорным. Однако кому-нибудь надо начинать, и поэтому мы берем на себя эту смелость», — Никольский Н.М. История русской церкви. 2-е изд. М.—Л., 1931. С. 6). Но сам-то Никольский все же оставил эту главу во 2-м издании. А сейчас она исчезла. А что взамен? Может быть, и здесь нужно вспомнить старичка, которого встретил В.М. Шукшин в Астрахани? Где-то в глубинах своих до сих пор мается русская душа между двух, чуждых ей взглядов на мир — христианством и эзотерической мистикой. Может быть, здесь и разгадка тайны русского характера? Вот куда уводит рассказ Степана о его хождении в Соловки. «Но он и не надеялся на ответ, он с собой рассуждал. И мысль его то хватала в края далекие, давние, то опять высоко и трепетно замирала, как ястреб в степном небе, — все над тем же местом...» И не случаен этот откровенный и сокровенный разговор с калекой, немым Семкой... «Нет, Семка, — сказал он вдруг иным тоном, доверчиво, — не ее страшусь, гундосую, не смерть... Страшусь укора вашего — ну-ка, да всем придется сложить головы?.. А? — Степан опять посмотрел на калеку, в его невинные глаза, и жалость прищемила сердце. Он отвернулся. Помолчал и сказал тихо: — Не знаю... Не знаю, Семка, не знаю. И посоветоваться не с кем. Уж и посоветовался бы, — не с кем, вот беда». И не случайно вскоре появляется друг верный Разина — Ларька, у которого в глазах «веселость-то веселость, но какая-то... с прищуром».

«Как всякий русский, вполне свободный духом, Разин ценил людей безоглядных, тоже достаточно свободных, чтобы без сожаления и упрека все потерять в этой жизни, а вдвойне ценил, кому и терять-то нечего».

И очень скоро измена Фрола Минаева, у которого свой резон: «Нет, не так давно задумал Фрол Минаев измену, а после того разговора, как порубили стрельцов и сидели на берегу Волги: с этого момента он знал, что уйдет. Тогда понял Фрол, что Степан захотел пролить эту кровь поверх жалости, помимо прямой надобности, чтобы положить конец своим сомнениям и чтобы казаки тоже замарались красным вином страшенной гульбы. Вот тогда твердо решил Фрол уйти. Это было недавно». «...Больно резанула по сердцу атамана измена умного есаула. Он с трудом пересиливал эту боль. — Ну свижусь я с тобой, Фрол, — сказал он негромко себе. — Свижусь, Фрол. Давайте, браты!.. Давай песню. Стырь. С Фролом все: он свою песню спел. Пошла душа по рукам... Давай, Стырь, заводи». Но сильно ошибся Разин. По странным, но жестоким законам души нашей исчезновение друга-врага знаменовало, что лебединую песнь запел сам Степан... умный есаул ушел, остался старый Стырь, пошла душа по рукам, Разина душа... прямо навстречу смерти.

Но при всем своем уме жалким и убогим предстает Фрол Минаев, рассудительный и осторожный. Что его сиюминутный ум по сравнению с думами Разина, с его вещим прозрением. Что видел Фрол в действиях и замыслах Разина — «кровавую гульбу». Что видел Степан? «Видел Степан, но как-то неясно: взросла на русской земле некая большая темная сила — это притом не Иван Прозоровский, не Семен Львов, не старик митрополит — это как-то не они, а нечто более зловещее, не царь даже, не его стрельцы, они люди, людей ли бояться?.. Но когда днем Степан заглядывал в лица новгородским, псковским мужикам, он видел в глазах их тусклый отблеск страшной беды. Оттуда, откуда они бежали, черной тенью во все небо наползала всеобщая беда. Что это за сила такая, могучая, злая, мужики и сами тоже не могли понять. Говорили, что очутились в долгах неоплатных, в кабале... Но это понять можно. Сила же та оставалась неясной, огромной, неотвратимой, а что она такое? — не могли понять. И это разжигало Степана, томило, приводило в ярость. Короче всего его ярость влагалась в слово «бояре». Но когда сам же он хотел вдуматься — бояре ли? — понимал: тут как-то не совсем и бояре. Никакого отдельного боярина он не ненавидел той последней искупительной ненавистью, даже Долгорукого, который брата повесил, даже его, какой ненавидел ту гибельную силу, которая маячила с Руси. Боярина Долгорукого он зашиб бы при случае, но от этого не пришел бы покой, нет. Пока есть там эта сила, тут покоя не будет. Это Степан понимал сердцем. Он говорил «бояре», и его понимали, и хватит. Хватит и этого. Они, собаки, во многом и многом виноваты: стыд потеряли, свирепеют от жадности... Но не они та сила.

Та сила, которую мужики не могли осознать и назвать словом, называлась — ГОСУДАРСТВО».

Государство вне кровного закона — гибельная сила. И против такой силы восстал Степан Разин — один на один. Ведь он один видел ее в лицо.

И опять все тот же вещий сон про отца и коней... «Вчера я сон чудной видал, Ваня, как вроде мы с отцом торгуем у татарина коня игренева. Хороший конь!.. А татарин цену несусветную ломит. Мы с отцом и так, и эдак — ни в какую. Смотрю я на отца-то, а он мне мигает: «Прыгай-де на коня и скачи». У меня душа заиграла... Я уж присматриваю, с какого боку ловчей прыгнуть. Хотел прыгнуть, да вспомнил: «А как же отец-то тут?!» И проснулся».

Воля — мужское дело. Тревожные и опасные отношения между мужчинами, и прежде всего — отношения отца и сына. Это не просто кровная связь времен. Это живая история событий, где ничего не принимается на веру. Стырь говорит: «У меня тоже к вере подвох есть», — и уговаривает Разина послать его к Никону (в «Энциклопедическом словаре» читаем: «Никон (Минов Никита (1605—1681), русский патриарх с 1652. Провел церковные реформы, вызвавшие раскол. Вмешательство Никона во внутреннюю и внешнюю политику государства с тезисом: «Священство выше царства» вызвало разрыв с царем. В 1658 году оставил патриаршество. Собор 1666—1667 снял с него сан патриарха. Сослан). «Схожу. Будет у меня под конец жизни хоть одно... праведное дело. Прям как по обету схожу». И это говорит Стырь, направляющий разинское движение. Душевное состояние Степана Тимофеевича в это время неспокойное. «Степан ушел на берег реки, сел. Солнце выкатилось в чистое небо... Первые лучи его ударили в вербы; по острову вспыхнули большие желтые костры.

Далеко отсюда думы Степана... Может, в Ферапонтовой монастыре, может, в Запорожье, может, в Москве... Думы одолели атамана. И охота додумать их да вздохнуть бы легко... Еще в Черкасске думы вовсе рядом, а и тут темень полная, не знаешь, чего ждать».

Блуждает мысль земными маршрутами, ищет что-то, словно хочет за что-то зацепиться. Странно, но Степана мучает тот сон про отца и покупку коня у татарина. Ищет он разгадку этому сну. И у кого спрашивает? У своего малолетнего пасынка Афоньки. А ведь сны сбываются так, как их истолковывают.

Вот тема двойника в романе. И раскрывается она во взаимоотношениях Степана Разина и Корнея Яковлева (войсковой атаман, который сдаст Разина царю). «Корнею за шестьдесят, он еще силен, но ходит нарочно тяжело, трогает поясницу, говорит: «Побаливат». Нигде у него не побаливает: хитер и скрытен... Слово не молвит в простоте: трижды перевернет его в матерой голове, обдумает, скажет. Но никогда и не подумаешь, что он хитрит и нарочно тянет, кажется, что не знает, такая манера. Манеру его Степан видел в бою: куда медлительность девается, вялость, как волк бьет. Воевать Степан учился у него. Но вот эта затаенность, скрытность — это Степан давно невзлюбил в крестном. Не раз схлестывались из-за этого. Степан недоумевал: «Как другой человек!.. Чего ты все скрытничаешь-то? Кого обманываешь-то?» Корней на это говорил негромко: «От тебя и скрытничаю. В тебе тоже два человека сидят: один дурак круглый, другой — добрый казак, умница. Я когда с тобой гутарю, я с дураком гутарю, но так, чтоб умный не подслушал. В каждом человеке по два человека сидят, не только в тебе, я желаю иметь дело с дураками. С умными — редко, по надобности». Степан не то что не умел возражать на это, неохота было возражать, но всякий раз эта мудрость Корнея злила его и удивляла».

(Можно только поражаться, как тонко понял Шукшин наиактуальнейшую для современной науки проблему функциональной асимметрии человека, представленную темой двойников и двойничества, добра и зла, ума и безумия, левого и правого психологических типов человека.)

И еще, глубже... «Поверь мне, старому: два раза судьбу не пытают...» И роли между двойниками-атаманами (опять же: официальным и народным) распределены: «Я сказал, а ты думай».

«Было еще одно утро. И одна ночь была, которую Степан потом нет-нет, а вспоминал — странная ночь. Лунная, вся переполненная белым, негреющим светом...» Но позже.

«Было утро. Была та короткая предрассветная пора, когда все вокруг — воздух, небо, земля — все вспыхнет вдруг тихим синим светом, короткое время горит этот нездешний (подчеркнуто нами. — Е.Ч.) свет, и его потом одолеет ясный, белый рассвет. И вечером бывает такая пора, предсумеречная. Такой же короткий, драгоценный миг чистого свечения, когда все живое притихнет на земле и пережидает таинственную минуту. Хорошо и грустно». Природа и душа человека и одно переживание в драгоценном миге чистого свечения. И сказ о синей птице: «Я сам ее люблю, птицу эту. Она птица не простая... Волшебная, — Степан оглянулся назад, на спящую Алену. Сбавил голос: — Прилетает она два раза на дню — утром и вечером. И вот тут надо не зевать... Надо, как она прилетела, распушила свой хвост, успеть надо сильно-сильно чего-нибудь захотеть. Захотел — и замри: больше чтоб никакие думы в голову не лезли. Как другая какая дума шевельнулась — пропало дело. Тогда жди вечера, когда она опять прилетит, тогда снова загадывай. Но опять — только одно что-нибудь. Сумеешь, пока она сидит, про одно думать — сбудется, не сумеешь — не сбудется. Сильно надо хотеть. Я, бывало, так хотел, что у меня руки-ноги сводило...» Эта синяя птица — мечта о заветном, единственном, скорее всего — о несбыточном «...я не люблю мечтать. Я не верю мечте...» («Завидую тебе...»).

Мечта обрывается реальностью, будничностью. Но и здесь есть миг в пространстве между мечтой и реальностью, заполненный вещими предчувствиями. И открываются они языческой душе как состояния окружающей тебя природы. «Много ли времени так прошло, Степан забылся. Вдруг сбоку откуда-то в тишину и успокоенность молодой ночи грянул свет — обильный, мертвый. Несколько отодвинулся тот берег, спина реки заблестела холодной сталью. И степь тоже тускло и далеко заблестела, и курганы отчужденно замаячили вдали... И неуютно сделалось на земле — голо как-то. И все случилось так скоро, просто взошла луна. Черт ее знает, наверно, нужна она в небе, раз она есть, но нехороший, недобрый свет посылает она на землю.

Покой и тишина укутали было землю, а свет этот все потревожил: слышно стало, как всплескивают волны, в кустах беспрерывно кто-то возился, укладываясь спать, что ли, или кто-то не мог теперь заснуть, из-за этого нахального света... Мелкий, беспрерывный, нудный металлический звон доносился со степи, и сзади, и с боков.

Степан с сожалением очнулся от забытья, стал невольно слушать шороха, вздохи, звон».

Луна — тяжелая смысловая ноша лежит на ней в романе. До конца не расшифровываемая... Вот «луна» и любовь Алены к Степану. «Но только прав был и Степан: жила в Алене огромная, всепожирающая любовь, и не будь ее, этой любви, никакому Корнею, будь он трижды опытный и хитрый, не подействовать бы на нее. Алена хотела удержать Степана возле себя, для себя, для счастливой, спокойной жизни... Желание это все росло и росло и выросло в нетерпеливую страсть, она временами стала забывать, зачем везет мужа в Черкасск, к кому. К себе она везла его, к себе — молодой, любящей. В ту давнюю дивную пору везла и его и себя, когда она, вырученная с дитем из ненавистного плена, ждала у самых ворот, у вереи, своего спасителя и мужа, которого боготворила, целовала следы ног его. Ждала из похода или с пирушки, хмельного, ждала и обмирала от любви и страха — как бы с ним не приключилась беда какая... Туда везла его теперь Алена, в ту желанную пору. Не забыл же он все на свете с этими походами проклятыми, с войной. А забыл, то пусть вспоминает...» «Луна поднялась над степью и висела странно близко: у Степана раз-другой возникло тоже странное желание, повернуть к ней коня и скакать, скакать до хрипа конского, до беспамятства, и хлестнуть ее плеткой, луну» (язычники, гневаясь, посылали в небо свои стрелы). А может быть, вот здесь, дальше, намек на разгадку знака луны? «Он засмеялся. Алена посмотрела на мужа:

— Чего ты, Степушка?

— Поглядеть на нас с тобой этой ночью со стороны — два ушкуйника: лодку бросили, взяли коней и при ночном солнышке в городок, воровать. А ишо того смешней — баба научила-то!

— Своровала б я теперь одного человека, — серьезно сказала Алена. — Своровала да спрятала подальше... Вот бы своровала-то!

Степан не понял.

— Кого?

— Казака одного... Стеньку Разина».

И вот: луна, церковь и любящая всепожирающей любовью баба... «Побожимся. Дадим клятву нерушимую перед Божьей Матерью, что никогда-никогда не забудем друг про дружку. Вечно будем любить и помнить... Степан, ты же согласился делать седны, как я прошу. Ради Христа, Степа...

«Блажит баба, — подумал Степан. — Шлея попала».

— Дергай, — велела Алена.

Степан без усилия разомкнул большой ржавый замок. Они вошли в церковь. Из верхних узких окон лился лунный свет, светлыми мечами рассекая темную, жутковатую пустоту храма. Один такой луч падал на иконостас, на икону Божьей Матери с Иисусом на руках. Алена вдруг подавленно вскрикнула и пала на колени перед высветленной иконой. Степан невольно вздрогнул от ее вскрика.

— Становись на колени, Степушка! — громким шепотом, сама не своя, заговорила Алена. — Светится, матушка! Вся светится. Говори за мной: матушка царица небесная!.. Степа, стань на колени, ради Христа! Ради меня... Ради всех...» Обратим внимание на это: «...ради Христа! Ради меня... Ради всех...» «Степан опустился на колени, изумляясь, как неистово может заблажить баба». Баба блажит, баба любит, баба предает. Ее правда — не мужье дело. С ней Христос. Кто с мужем? Божья мать. Тут тоже загадка, да и разгадка (в пролитом лунном свете, мечами опущенном на иконы). Если Степан есть сын божьей матери, то он и есть «Христос» для Алены. Если же он пасынок, а сын — Христос, то он в церкви как в западне (так, кстати, и на самом деле!). И сила, с которой он рванул большой ржавый замок с двери церкви, ему нужна. И мечи небесные, которые посылает ему ночное солнышко, в руку.

В лунном свете появляется перед Степаном и его «двойник», Корней Яковлев, под видом крестного отца. И пытается то ли наставить его, то ли испытать-допросить... Он словно продолжает разговор о «двойниках»: умном и глупом в каждом человеке... «Недоумка из тебя никто не делает... Не сделать. Но не великим умом грешат, Степан, грешат волей. С недоумком я бы не разговаривал тут.

— Какой ишо спрос?

— Куда хошь ийти по весне?

— Этого я... не только тебе или царю, а самому господу богу не скажу. Все?

— Все. Ты знаешь, на что идешь?

— Знаю».

МСТИТЕСЬ, БРАТЬЯ! «Степан двинулся прочь с круга.

— Степка, ведь это — война! Ты понимаешь, дурак? — крикнул вслед ему Корней.

— Война, кресный. Война, — ответил Степан».

...Двинулся прочь с круга... Встал над судьбой?!

Это уже другой Разин. Дальше он сотворяет себя: идет навстречу своей участи с полным сознанием ее. И с церковью попутно сводит счеты.

«— Дай на храмы.

— Шиш! — резко сказал Степан. — Кто Москве на казаков наушничает?! Кто перед боярами стелится?! Вы, кабаны жирные! Вы рожи наедаете на царевых подачках! Сгинь с глаз, жеребец! Лучше свиньям бросить, чем вам отдать! Первые доносить на меня поползете... Небось уж послали, змеи склизкие. Знаю вас, попов... У царя просите. А то на меня же ему жалитесь и у меня же на храмы просите. Прочь с глаз долой!» — «Вперед вышел пожилой казак из домовитых:

— Степан... вот я не поп, а тоже прошу: помоги церквы возвесть. Как же православным без них?

— А для чего церквы? Венчать, что ли? Да не все ли равно: пусть станут парой возле ракитова куста, попляшут — вот и повенчались. Я так венчался, а живу же — громом не убило.

— Нехристь! — воскликнул поп гневно. — Уж не твоим ли богомерзким нарушением церквы-то погорели?

Степан вперился в попа:

— Сгинь с глаз, сказал! А то счас хлебнешь водицы!.. Захребник вонючий». Ругает попов Степан не по-христиански, это явно... Рядом с попами и Алена, когда Степан на короткое время остался без людей, дома.

— Страшно, Степан, — сказала Алена. — Что же будет-то?

— Воля.

— Убивать, что ли, за волю эту проклятую?

— Убивать. Без крови ее не дают. Не я так завел, нечего и всех упокойничков на меня вешать. Много будет. Дай вина, Алена».

Степан словно исповедуется перед Аленой, взрывает свою душу, обнажает истоки своей лютой ненависти к врагам и священной веры в то, что начал правое дело. «Я вольный казак... Но куда я деваю свои вольные глаза, чтоб не видеть голодных и раздетых, бездомных... Их на Руси — пруд пруди. Я, может, жалость потерял, но совесть-то я не потерял! Не уронил я ее с коня в чистом поле!.. Жалко?! В гробину их!.. — Степан побелел, до хруста в пальцах сжал рукоять плетки. — Сгинь с глаз, дура!

Алена пошла было, но Степан вскочил, загородил ей дорогу, близко наклонился к ее лицу:

— А им не жалко!.. Брата Ивана... твари подколодные... — Спазма сдавила Степану горло; на глазах показались слезы. Но он говорил: — Где же у их-то жалость? Где? Они мне рот землей забили, чтоб я не докричался до ее, до ихней жалости. Чтоб у меня даже крик или молитва какая из горла не вышла — не хочут они тревожить свою совесть. Нет уж, оставили живого — пускай на себя и пеняют. Не буду я теперь проклинать зря. И молить не буду — казнить буду! Иди послушай, чего пришлые про бояр говорят: скоты! Хуже скотов! Только человечьего мяса не едят. А кровь пьют. А попы... Тьфу! Благостники! Скоты!.. Кого же вы тут за кровь-то совестите? Кого-о?..

...Степан поднял голову, некоторое время тупо смотрел на жену... Сообразил, что это прощаются с ним.

— Ну, мать твою... Отпевают уж, — сказал недовольно. Уронил голову, попросил: — Перестань».

Война начинается с приключений, озорства, юного задора... «Степан чуть приотстал... И вдруг со всей силой огрел Федькиного коня плетью. Конь прыгнул, Федька чудом усидел в седле, как, скажи, прирос к коню, только голова болтнулась.

Степан засмеялся. Похвалил:

— Молодец.

— Э-э, батька!.. Меня с седла да с бабы только смерть сташшит, — похвалился Федька.

— Ну? — не поверил Степан.

— Ей-богу!

— А хошь вышибу? На спор...»

А жалость? «Надо про это думать или нет? Жалко? Ночь придет — пожалей. Один».

И девиз: «Наугад — не знаю, не ходил. Я люблю наудачу». Сейчас «...велико и обаяние Разина, жестокое обаяние: Когда Степан хотел настоять на своем, он не искал слово помягче, он гвоздил словом. Он не скрывал раздражения. И это-то странным образом успокаивало людей: кто гневается, тот и прав. Кто верит в себя, тот прав».

Совет держат: Степан Разин и Василий Ус — каким путем идти на Москву (это «коренной вопрос»). Осторожно советует Матвей Иванов «думному дьяку» Усу, как бы с собой говорит: «Разин кто такой Степан Тимофеевич? — стал рассуждать Матвей, адресуясь к Усу. — Донской казак. Правда, корнями-то он самый что ни на есть расейский, но он забыл про то...» «...Доном ийти надо, Степан Тимофеевич. Через Воронеж, Танбов, Тулу, Серпухов... Там мужика да посадских, черного люда — густо. Вы под Москву-то пока дойдете — ба-альшое войско подведете». На это Степан отвечает: «Ну, так вы — гости мои дорогие, я вас послушал, и будет. Пойдем Волгой». — «Это твоя первая большая промашка, Степан Тимофеевич, — негромко, задумчиво и грустно сказал Матвей. — Дай бог, чтоб последняя. Ах, жаль какая!.. И ничего не сделаешь, правда».

Скоро, очень скоро после этого совета мелькнула серенькая тень «губошлепа», пробежала между «близкими» Разину людьми — «двойником» Корнеем и другом-врагом Фролом... «— Он когда на Москву-то задумал, где? — спросил Корней Фрола.

— А черт его знает! Его рази поймешь? Думаю, как Астрахань прошли оттуда, он окреп. Те губошлепы-то пропустили... Он и вошел в охотку. Царя, говорит, за бороду отдеру разок...».

Вот тут-то и возникает необходимость раскрыть «тайну», кровно связавшую Степана Разина и Фрола Минаева...» Фрол доверился судьбе... в глубине души он не верил, что Степан поднимет на него руку...»

«Фрол родился и вырос в станице Зимовейской, где родился и Степан, вместе они ходили на богомолье в Соловки... И тогда-то, в переход с Дона на Москву, случился со Степаном большой и позорный грех, про который до сих пор знали только они двое — Степан и Фрол. Было им по двадцать шесть лет, но Степан шел в Соловки второй раз» (шел он с Дона на Москву... Этим же путем идет и сейчас. И в тот и в этот раз Стенька ехал своей волей). «Большой и позорный грех», — Степан порубил крестьян-любовников из-под Воронежа, «крепкого старика» и невестку его, «чернобровую Аганю, бабу огромную, красивую и приветливую». «До сей поры об этом никто не знал, только Фрол. Тем тяжелей была Степану его измена. Грех молодости может всплыть и навредить».

И вот отношения Степана и Фрола в пике напряжения. «Степан понимал, что происходит с Фролом, какие собаки рвут его сердце — Фрол боится, и боится показать, что боится, и хочет, правда, поговорить, и все-таки боится...» «Фрол хорошо знал Степана. Случилось так, как он, наверно, ждал: нервы Степана напряглись до предела, он не выдержал: заслышав шаги казака, стремительно вышагнул навстречу ему с перначом в руке. Обнаружив хитрость друга-врага, замер на мгновение... Выронил пернач. Но было поздно... Фрол разворачивал коня».

Грех молодости связал Степана и Фрола — это в действительности. А в душе все гораздо сложнее. Степан нагоняет Фрола в степи... «И тут случилось то, чего никак не ждал Степан: молодой конь его споткнулся. Степан перелетел через голову коня, ударился о землю... Удар выхлестнул Степана из сознания. Впрочем, не то: пропало сознание происходящего здесь, сейчас, но пришло другое... Голову, как колоколом, накрыл оглушительный звон. Степан понял, что он лежит и что ему не встать. И он увидел, как к нему идет его старший брат Иван. Подошел, склонился... Что-то спросил. Степан не слышал: все еще был сильный звон в голове. «Я не слышу тебя», — сказал Степан и своего голоса тоже не услышал. Иван что-то говорил ему, улыбался... Звон в голове поубавился.

— Братка, — сказал Степан, — ты как здесь? Тебя ж повесили.

Ну и что? — спросил Иван, улыбаясь.

— Выходит, я к тебе попал? Зашиб меня конь-то?

— Ну!.. Тебя зашибить не так легко. Давай-ка будем подыматься...

— Не могу, сил нету.

— Эка! — все улыбался Иван. — Чтой-то раскис ты, брат мой любый. Ну-ка, держись мне за шею... Держись крепче!

Степан обнял брата за шею и стал с трудом подниматься. Брат помогал ему.

— Во-от, — говорил он ласково, — вот и подымается...

— Как же ты пришел-то ко мне? — все не понимал Степан. — Тебя же повесили. Я же сам видал...

— Будет тебе: повесили, повесили! — рассердился Иван. — Стой вот! Стоишь?

— Стою.

— Смотри... Стой крепче!

— Ты мне скажи чего-нибудь. А то уйдешь...

Иван засмеялся:

— Держись знай. Не падай... — И ушел.

А Степан остался стоять... Его придерживал под руки Фрол Минаев. Степан долго смотрел ему в глаза. Не верилось, что это Фрол вернулся. Фрол выдержал близкий, замутненный болью взгляд атамана. Даже улыбнулся.

— Живой? Я уж думал, зашиб он тебя.

— А где?.. — хрипловато начал было Степан. И замолчал. Он хотел спросить: «А где брат Иван?» — Ты как здесь?

— Сядь, — велел Фрол. — Посиди — ослабел...

Степан бережно, с помощью Фрола, сел на сырую землю. Фрол сел рядом».

Так это было: в другом сознании Иван, старший брат, и Фрол, друг-враг, — одно лицо, и любят они Степана и берегут его одинаково. Это и есть кровные отношения, неоднозначные и непонятные, «странные» с точки зрения обыденных представлений. Как и действующий в них закон.

Не понимают друг друга Степан и Фрол, кровные братья, родные. Вот в чем дело... В чем же? Разин говорит: «Я других с собой подбиваю — вольных людей. Ты думаешь, их нету на Руси, а я думаю — есть. Вот тут наша с тобой развилка. Хорошо, что честно все сказал: я теперь буду спокойный. Теперь я тебя не трону: нет на тебе зла. И не страшись ты теперь меня... Вы мне — не опасные. Встретисся на бою — зарублю, как собаку. А так — живи. Не пойму я только, Фрол: чем же уж тебе жизнь так мила, что ты ее, как невесту дорогую, берегешь и жалеешь? Поганая ведь такая жизнь! Чего ее беречь, суку, еслив она то и дело раньше смерти от страха обмирает? Чего уж так жалко бросить? С бабой спать сладко? Жрать, что ли, любишь? Чего так вцепился-то? Не было тебя... И не будет. А народился — и давай трястись: как бы не сгинуть! Тьфу!.. Ну — сгинешь, чего тут изменится-то?»

Что может ответить на это Фрол? Ясно — что! «Степан, ты молодым богу верил...» Опять — церковь, бог, Христос... Рядом с Фролом, как раньше с Аленой... в трудную минуту. И тут Степан верен себе до конца, себе...

«— Не верил я ему никогда! Ну, можеть, верил. Ну и что?

— Я не знаю, чем тебе жизнь твоя так опостылела, но грех ведь других-то на убой манить. О себе только думаешь, а на других тебе... Иди вон в Дон кидайся, если жить надоело. На кой же других-то подбивать? Немудрено голову сломить, Степан, мудрено приставить. Я хоть тоже не шибко верую, но тут уж дурак поймет — грех. Перед людями грех — заведешь и погубишь. Перед людями, не перед богом, перед теми самыми, какие пойдут за тобой...» Убедительна речь Фрола. Потому что говорит он тайные мысли самого Степана. Так оно и бывает на самом деле: то, что мы мысленно говорим себе, близкий нам человек скажет громко нам в лицо. Друг — прямо. Друг-враг — и так, и в обратном виде. И Степан попался на это, но вовремя спохватился. «Гады вы ползучие! — крикнул Степан. — Я тебе душу открыл тут... Дурак я! Ехай! Ублажай свою жизнь, дорогушу! Поганка. — Степана шатнуло от слабости... Он опустил голову, стиснул зубы и стал смотреть вниз, в землю».

Разошлись друзья-враги. Но не нарушилась их кровная связь. Мы это увидим дальше... «Степан посмотрел на есаула... И все-таки не нашел бы он сейчас в себе желания убить его, даже если бы догнал и овладел безоружный с оружным, — не было желания. Странно, что не было, но так».

Фрол удалялся. Оставалась со Степаном вина, совесть растревоженная. Словно чувствовал, что в чем-то не прав... «Степан обнял его (коня. — Е.Ч.), поцеловал в лоб, в шею, в глаза, бесконечно добрые, терпеливые.

— Прости меня... Прости, ради Христа. — За что, Степан не знал, только хотелось у кого-нибудь просить прощения.

Конь дергал головой, стриг ушами.

— Прости!.. — сказал еще Степан.

Потом шли рядом — конь и человек. Голова к голове. Долго шли, медленно шли, точно выходили на берег из мутной, вязкой воды.

Солнце вставало над землей. Молодой светлый день шагал им навстречу, легко раскидывая по степи дорогие зеленые ковры».

Разин «проигрывает» взятие Москвы, провоцирует Матвея Иванова, юродствует со Стырем...

«— Ты вот, Матвей, на царя зовешь... А ведь он крутенек, царь-то. Он вон в Коломенском лет пять назад сразу десять тыщ положил... москалей своих. Да потом шло две тыщи колесовал и повесил. Малолеткам уши резал... А ты на царя зовешь...

— Кого я на царя зову?! — воскликнул Матвей.

— Зове-ешь, не отпирайся. Нас с Родионычем подбиваешь. А война — дело худое, Матвей. Зачем же нас на грех толкаешь? Замордовали? Так царя попросить можно, а не ходить на его с войной. Тоже додумался! Вот и пойдем просить. Скажем: бояре твои вконец замордовали мужика. Заступись. Хошь поглядеть, как мы просить будем?

— Как это? — не понял умный Матвей.

— А так. Я просить буду, а Стырь вон — царя из себя скорчит. Он умеет. Стырь! Валяй на престол, я скоро приду с Дона просить тебя. Всех собери — пускай все глядят.

Стырь, большой охотник до всякого лицедейства, понял все с полуслова. Вышел из шатра».

«...Степан все стоял перед ним на карачках, покорно ждал... На Разина накинули седло. Он молчал. Стырь сел на него.

— Ну-ка, прокати царя!..

— Куда, великий? Куда, князь всея, всея?..

— За волей... Где она? Я сам не знаю...

Разин громко заржал и поскакал по кругу.

— Э-эх! — орал Стырь. — За волей казакам поехали! Их-ха!

Степан опять заржал, да громко, умело.

— Ну, как воля казакам? Узнал волю?

— Нет ишо, — Степан остановился. — Слазь.

— Я ишо хочу...

— Слазь!»

А ведь так. на самом деле не было! Для чего Василию Макаровичу нужно было ставить Разина на карачки? Да перед всем народом... А? То он перед врагом своим «душу наизнанку выворачивает», то перед конем прощение просит, то «ржет» как конь и под седлом бегает... Требует ли этого всего великая идея Разина — «тряхнуть Москву»? Или за всем этим скрывается нечто иное? Ведь и не в характере Степана Тимофеевича это? В чем же здесь правда? В том, наверное, что общая живая идея больше, чем отдельная душа, даже самого великого человека. Вот душу и крутит под, этой непосильной ношей: то детская доверчивость, то больное чувство вины, то юродство. В этих «крайностях» осуществляется самоотречение.. И заканчивается оно полной готовностью принять смерть. Готовность «на смерть» отнюдь не обусловливается нежеланием жить (как неправильно понимал Степана Фрол). Как раз наоборот: логика этой готовности исходит из громадного и глубокого чувства жизни. Но этому чувству мало что соответствует в действительности. Можно со всей определенностью сказать, что шукшинским Разиным овладевала идея переделать мир. И Разин сознавал это. Но перед, сознанием, этого, волей своего времени, он оказывался дитем... Матвей Иванов — герой, наделенный мудростью иного, будущего времени, видит это... «Вот вам и грозный атаман! Весь вышел. Эх, дите ты, дите..... И нагневался, и наигрался, и напился — все сразу». И друг-соратник Степана, Иван Черноярец, по-своему говорит об этом же: «Ты, на всякий случай, не лезь-ка ему под горячую руку, этому дитю... А то она у него... скорая: глазом не успеешь моргнуть...» Рука опережает мысль.

Пошли на Москву. Но какое великое дело решается запросто, без мучительного и рокового выбора? «Волга закрыта, — сказал Степан. — Две дороги теперь: вверх и вниз. Думайте. Не торопитесь, крепко думайте».

Разин спорит с Матвеем Ивановым (а ведь его-то там не было!)... Спор с будущим? Или с самим собой? И споры, и советы были в войске реального Степана Разина. И мысли Матвея Иванова летали в атмосфере разинского круга. Так было. Матвей Иванов говорит: «— Ему, народу-то, тоже за тебя заступиться охота. А ты не даешь, все сам: ты и суд, ты и расправа. Это и есть твоя дурость, про какую я хотел сказать.

— Лапоть, — презрительно сказал Степан».

Но как понять следующее... Степан поднял пистолет на Матвея. Ус мешает ему выстрелить, бьет по руке... «Грохнул выстрел, пуля угодила в иконостас, в икону Божьей Матери. В лицо ей». Случайность? Полный художественного смысла жест? Исполнение тайного желания расстрелять церковь (ведь она породила и выпестовала эту гибельную силу, которая маячила с Руси: ГОСУДАРСТВО)?

Сам Разин исправляет положение, использует это как военно-тактический прием... «Так какого ж вы дьявола? Нечаянно прострелил икону, у их уж коленки затряслись. А еслив они, бояры-то, возьмут да крестный ход перед нашим войском учинят? А они учинят — бог-то ихный. Возьмут да с иконами вперед вышлют? Что жы мы?..»

Воля?! Это в человеческом переживании и, скорее, состояние души. А в действительности? Новые ценности и новые формы власти. Иная организация. Воля как отрицание власти — мираж, иллюзия больного воображения. В лучшем случае — эпизод переживаний. Царь и поп нужны Разину. Ведь не было других духовных ориентиров. Матвей Иванов находится «вне времени» и оттуда дает советы Степану... «— Ты тоже хитрый, Степан. Может, так и надо... Да с царем с тем же... Не жалуешь и ты его, а как надо людей с собой подбить, говоришь: я за царя! Хэх!.. За царя. За волю уж, Степан, — пряма, не кривить бы душой. Ну, опять же — не знаю. Тебе видней. Погано только. Как-то все... вроде и доброе дело собрались делать, а без обмана — никак! Что за черт, за житуха такая. У нас, что ль, у одних так, у русских? Ты вот татарей знаешь, калмыков — у их-то так же?

— Как я их знаю!.. — в раздумье не сразу откликнулся Степан.

Степану неохота было говорить про это: велика это штука — людей поднять на тяжкое дело долгой войны. За волю, за царя — тоже за волю, но пусть будет за царя, лишь бы смелей шли, лишь бы не разбежались после первой головомойки. А там уж... там уж не их забота. За волю-то не шибко вон подымаются, мужики-то: на бояр, да за царя... Там уж невтерпеж им перед царем ползать... И нет такой головы, которая растолковала бы: зачем это людям надо?»

Вот коренной вопрос персонифицированной власти: почему авторитет1 — форма осуществления власти — авторитетен? Почему он вызывает суеверное преклонение перед собой, в чем его магия? Власть одного человека над другими, над многими, над всеми?

«— Такой же ведь человек — баба родила, — стал думать вслух Степан. — Пошто же так повелось? — посадили одного и давай перед им на Карачках ползать. Во!.. С ума, что ль, посходили? Зачем это? Царь. Что царь? Ну и что?

— Дьявол знает! Боятся. А тому уж вроде так и надо, вроде уж он не он и до ветру не под себя ходит. Так и повелось... А небось перелобанить хорошо поленом, так и ноги протянет, как я, к примеру...

Степан глядел вперед — как будто не слушал.

Матвей смолк.

— Ну? — спросил Степан.

— Что?

— Перелобанить, говоришь?

— Пример это я тебе!.. Такой же человек, мол, тоже туда же дорога — к червям, а вот вишь, что делается...»

Авторитет, царь... а тут — поп... «Дурость это — с Никоном-то. «Народ повалит». Эх, как знаешь ты народ-то! Так прямо кинулись к тебе мужики — узнали: Никон идет. Тьфу! Поднялся волю с народом добывать, а народу-то и не веришь. Мало мужику, что ты ему волю посулил, дай ему ишо попа высокого. Ну и дурак... Пойдем волю добывать, только я тебя попом заманю». Это говорит Матвей Иванов. Это говорит сама история наша... «Нет, Степан, ни царем, ни попом не надо обманывать. Дурость это».

Дела людские, чаще дела божьи, отвлеченные, неземные... Суетные состояния души. «Матвей нашел атамана, когда солнышко уже село. На просторную степь за Волгой легла тень. Светло поблескивала широкая полоса реки. Мир и покой чудился на земле. Не звать бы никого, не тревожить бы на этой земле. А что делать? Любить же надо на этой земле... Звезды в небе считать. Почему же на душе все время тревожно, больно даже?»

Степан вроде бы рассуждает о двух крайностях — церковных делах и преступлении (крайности-то в сути своей сходятся), а веру бережно отводит от них в сторону...

«Я верил... Я, можеть, и не бросил вовсе-то... Попов шибко не люблю. За то не люблю, оглоедов, что одно на уме: лишь бы нажраться!.. Ну ты подумай — и все! Лучше уж ты убивай на большой дороге, чем обманывать-то. А то и богу врет, и людям. Не жалко таких нисколь... Грех убивать! Грех. Но куски-то собирать за обман-то, за притворство-то, да ить это хуже грех! Чем же они не побирушки? А глянь, важность какая!.. Чего-то он знает. А чего знает, кабан? Как брюхо набить — вот все знатье. Про бога знает?»

В этих думах вслух вдруг «татары» оказываются примером... «А татаре говорят про своего бога: поймешь себя, поймешь бога. Можеть, мы себя не понимаем? А кинулись вон кого понимать...»

...Авторитет, власть, царь, поп, православная церковь... и «татаре»: все есть одно — иго инородцев на Руси.

Поймешь врага, поймешь себя. И пытает на дыбе воевода Прозоровский Максю — лазутчика Разина... «Макся молчал. — Ну?.. К кому шел-то? — Воеводе душно было в подвале. И почему-то — страшно. Подвал темный, низкий, круглый, исхода нет, жизнь загибается здесь концами в простой, жуткий круг: ни докричаться, ни спрятать голову в угол, отовсюду виден ты сам, и ясно видно — конец...» Жизнь загибается концами в простой, жуткий круг... И опять от символа судьбы к идее власти и авторитета. «Ведь то, что есть суть и душа империи — равнение миллионов на фигуру заведомо среднюю, унылую, которая не только не есть личность, но и не хочет быть ею, из чувства самосохранения, — с одной стороны, и невероятное, необъяснимое почти возникновение — в том же общественном климате — личности или даже целого созвездия личностей ярких, неповторимых, — с другой стороны, ведь все это, некоторым образом, было уже на Руси при Алексее Михайловиче, но только еще миллионы не совсем подравнялись, а сам Алексей Михайлович явно не дотянул до великана». А дальше? Дальше — реплика историка: «Но бородатую, разопревшую в бане лесовую Русь покачнул все-таки Алексей Михайлович, а свалил ее, кажется, Стенька Разин и потом, совсем — Петр Великий». Это уже концепция. А ведь «лесная Русь» — славянские племена (древляне), объединенные в союз нашими реками-прародительницами — Припятью, Случью, Тетеревом, «покачнулась» намного раньше: под ударами славной дочери варягов, княгини Ольги! Но «свалили» ли ее... это еще вопрос?! Кстати, дело ли Ольги продолжает Разин? Ведь его Стырь оттуда же, из «зоны» древлян («Стырь» — приток Припяти). И концепция Шукшина оказалась под «гипнозом» славных дел Петра, его царского авторитета.

Народ выбирает своего героя. Авторитет, власть, с одной стороны, и народный герой, с другой стороны, понятия как-то несоединимые. И герой обладает магией, его обаяние велико. Но это не обаяние власти, требующей суеверного преклонения. Авторитет-загадка, авторитет-проблема. А народный герой не представляет собой ни проблемы, ни загадки: он исключительно прост, ясен и закончен... «То ли понимал Степан, что надо ему вот так вот походить среди своих, поговорить, то ли вовсе не думал о том, а хотелось самому подать голос, и только послушать, как станут откликаться, но очень вовремя он затеял этот обход, очень это вышло хорошо, нужно. Голос у Степана грубый, сильный, а когда он не орет, не злится, голос его — родной, умный, милый даже... Он вроде все подсмеивается, но слышно, что любя, открыто, без никакого потайного обидного умысла. Красивый голос, вся душа его в нем — большая, сильная. Где душа с перевивом, там голос непростой, плетеный, там тоже бывает красиво, но всегда подозрительно. Только бесхитростная душа слышится в голосе ясно и просто».

...Узнай врага своего или расправься с ним. «И Разин был бы не Разин, если бы сейчас хоть на миг задумался: как решить судьбу ненавистного воеводы, за то ненавистного, что жрал в этой жизни сладко, спал мягко, повелевал и не заботился».

Жертвенные огни и колокола-то не церковные звуки издают, а «козлиные»... Что не обряд инициации?! А в жертву приносится... бумага — вещий (вещественный) знак освященного церковью и государством авторитета... «Костер празднично запылал: и мерещилось в этом веселом огне — конец всякому бессовестному житью, всякому надругательству и чванству и — начало жизни иной, праведной и доброй. Как ждут, так и выдумывают» (подчеркнуто нами. — Е.Ч.)... «Звонили с одной колокольни, с другой, с третьей... Скоро все звонницы Кремля и Белого города названивали нечто небывало веселое, шальное, громоздкое. Пугающие удары «музыки», срываясь с высоты, гулко сшибались, рушились на людей, вызывая странный зуд в душе: охота было сделать несуразное, дерзкое — охота прыгать, орать... и драться...» «Видно, жила в крови этих людей, горела языческая искорка — то был, конечно, праздник: сожжение отвратительного, ненавистного, злого идола — бумаги. Люди радовались». Да, воистину веселые страхи язычников при сожжении кумира.

Видно, действительно лишь искорка языческая и осталась в душе русича, столько веков возделываемой православной церковью. Даже импульсивный гнев такого человека, как Разин, направленный на символы навязанной веры, даже он... «Степан вырвал саблю, подбежал к иконостасу, несколько раз рубанул сплеча витые золоченые столбики, но сам, видно, ужаснулся... постоял тяжело дыша, глянул оторопело на саблю, точно не зная, куда девать ее...» Только глубокое чувство правды (и рядом с ним жалость к униженным и оскорбленным) и способно противостоять инородному богу... «Не ври, собака! Не врите!.. Если б знал бога, рази б ты обидел калеку?»

Степан спрашивает ответ у немого Семки: «А веришь, что мы затеяли доброе дело? Вишь, поп-то шумит... бога топчем. Рази мы бога обижаем? У меня на бога злости нету. Бога топчем... Да пошто же? Как это? Как это мы бога топчем? Ты не думаешь так?» Богу, попу, царю словно противопоставляется родной брат, кровная связь человеков. «Сижу вот, не могу поверить: неужели Ивана тоже нету со мной? Он мне брат был. Он был хороший... Жалко. — Степан помолчал. — Выведем всех бояр, Семка, тада легко нам будет, легко. Царь заартачится, — царя под зад, своего найдем. Люди хоть отдохнут. Везде на Руси казачество заведем. Так-то... Это по-божески будет. Ты жениться не хоть?..» Вот такой переход от своего мироустройства, со своей властью-казачеством и своим царем, к вопросу о женитьбе — весьма замечателен. Здесь слышится древнее, дохристианское «Amor triumphat Deo» («Любовь побеждает бога»).

Степан встревожен последствиями своего поступка в церкви, растерян... «Что делать, ребята? Не подумал я... Что делать, говорите? — заторопил он». Но беспокойно суетился в нем отнюдь не воин, а... политик. Поэтому он и принимает совет хитроумного Ларьки (этого Макиавелли при «дворе» Разина)... «Э-э! — воскликнул Ларька. — Давай так: я мигом найду монаха какого-нибудь, научу его, он выйдет и всем скажет: «Там, мол, митрополит иконы порушенные показывает: мол, Стенька изрубил их — не верьте, митрополит сам заставил меня изрубить их, а свалить на Стеньку. А?

Братья Разины, изумленные стремительным вывертом бессовестного Ларьки, молча смотрели на него. Есаул мыслил, как в ненавистный дом крался: знал, где ступить неслышно, как пристукнуть хозяина и где вымахнуть, на случай беды, — все знал».

Герой в предельной ситуации в силу законов собственной судьбы стремится к саморазрушению. И начинается это с души, ее страшных мук... «В первый раз, когда Матвей увидел, как плачет Степан, у него волосы встали дыбом. Это было страшно... Видел он Степана в жуткие минуты, но как-то знал — по глазам — это еще не предел, не безумство. Вот — наступил предел. Вот горе породило безумство. В глазах атамана, ничего не видящих, криком кричала одна только боль».

И опять о царе спорят Матвей Иванов и Степан Разин. «...Матвей опять усмехнулся:

— А знаешь, какой мужику царь нужен?

— Какой? — не сразу спросил Степан.

— Никакой.

— Так не бывает.

— А еслив не бывает, тада уж такой, какой бы не мешал мужикам. И чтоб не обдирал наголо. Вот какого надо. Тут вся воля мужицкая: не мешайте ему землю пахать. Да ребятишек ростить. Все другое он сам сделает: свои песни выдумает, свои сказки, свою совесть, указы свои... Скажи так мужику, он пойдет за тобой до самого конца. И не бросит. Дальше твоих казаков пойдет. И не надо его патриархом сманивать — что он вроде с тобой идет...»

Царь, и бог, и вера — в одной думе: о власти человека над человеком... Перед авторитетом такой власти бледнеет представление о собственной судьбе, предназначении своем и смысле жизни. Беседа Разина и Матвея Иванова — о вневременном, но жизненном, событийном. В этом диалоге герой переходит из истории в сакральную сферу. «...Бог?.. — Теперь и Матвей задумался, хотел сказать серьезно, а серьезно, вплотную никогда так не думал — какой мужику бог нужен.

— Ну? — не сразу переспросил Степан: из всех разговоров с умным мужиком он не понял, верует тот богу или нет.

— Да вот думаю. Какой-то, знаешь... чтоб мне перед им на карачках не ползать. Свойский. Чтоб я с им — по-соседски, как ты вон рассказывал. Был у меня в деревне сосед... Старик. Вот такого бы. Так живой, говоришь, царевич?

— Что ж старик? — Степан не хотел больше про царевича.

— Старик мудрой... Тот говорил: я сам себе бог.

— Ишь ты!

— Славный старик. Помер, царство небесное. Такого я б не боялся. А ишо — понимал бы я его хоть. Того вон, — Матвей посмотрел на божницу, — не понимаю. Всю жизнь меня им пугают, а за что — не пойму. Ты вон страшный, но я хоть понимаю: так уж человек себя любит, что поперек не скажи — убьет.

Степан остановился перед Матвеем, но тот опередил его неожиданным вопросом.

— А меня-то правда любишь? — спросил.

— Как это? — опешил Степан.

— Вчерась говорил, что жить без меня не можешь. — Матвей искренне засмеялся. — Ох, Степан, Степан... смешной ты. Не всегда, правда, смешной. Да как же царевич-то умел, а?

— Я его про бога, он мне про царевича. С царевичем дело простое: поведем на Москву, спросим отца и бояр: чего там у их? Ты богу веруешь?

— Про бога, Тимофеич... не надо — боюся. Думать даже боюся. Вишь, тут как: залезешь в душу-то, по-правдишному-то, а там и говорить нечего — черным-черно. Вовсе жуть возьмет».

Дела божьи — это или дела царские, или «свойские», «соседские», человечьи. А авторитет? Его нет (он ценностно нереален), есть «старик мудрой», то есть тот же самый «сосед», как и ты ему, «носитель» мудрости и доброты... Но мысль шарахается от «татаре» («познай себя — познаешь бога») к «старцу, который сам себе бог». Растерянность? Ведь «залезешь в душу-то, по-правдишному-то, а там и говорить нечего — черным-черно. Вовсе жуть возьмет». И это у умного Матвея Иванова. Каково же у Степана Тимофеевича, разносимого страстями?! А вопрос о любви-то как раз к месту: или страх, черная пустота в душе, или она, любовь.

Любовь-триумфатор. Но авторитетен-то царь... Любовь земная — это прежде всего власть. «...Так что выбирай: или ты мне друг, или я приду и повешу тебя». И здесь же. «Печать есть у нас?» Действительно, что без печати дерзкое послание вольных казаков? Печать шлепнул — и все — писаное слово превращается в закон, некровный, чернильный. Без этого, видно, нельзя! «Притисни воеводину. Пора свою заиметь...» Теперь «вольное слово»... «Чисто указ государев!»

«Степан отпил еще из бутылки. — Интересно, говоришь, как уцелел царевич? — спросил он легко и весело... — О, это цельная сказка, Матвей».

Вот и вся сказка.

КАЗНЬ... Герой сам активно создает трагическую ситуацию, которую он осознает как свою судьбу-участь. Это его главная роль, в которой и смертные муки — игра. Смерть же — основное событие жизни: она освещает жизнь, «расшифровывает» ее смысл. И все же судьба героя не исчерпывается суммой его поступков, которые раскрывают содержание его, героя, жизни. Остается нечто надличностное, переходящее от одного героя к другому да и ко всем и каждому. «Надличностное» в судьбе героя всегда находится по ту сторону времени и исторической ситуации. Герой привлекателен... не особенностями своего характера, не силой своей личности, а неслыханностью свершенных им деяний.

Перед физической казнью была казнь бумаг... «Нет, не зря Степан Тимофеич так люто ненавидел бумаги: вот «заговорили» они, и угроза зримая уже собиралась на него. Там, на Волге, надо орать, рубить головы, брать города, проливать кровь... Здесь, в Москве, надо умело и вовремя поспешить с бумагами, и поднимется сила, которая выйдет и согнет силу тех, на Волге... Государство к тому времени вовлекло человека в свой тяжелый, медленный, безысходный круг; бумага как змея, обрела парализующую силу. Указы. Грамоты. Списки... О, как страшны они! Если вообразить, что те бумаги, которые жег Разин на площади в Астрахани, кричали голосами, стонали, бормотали проклятья, молили пощады себе, то эти, московские, восстали жестоко мстить, но «говорили» спокойно, со знанием дела, Ничто так не страшно было на Руси, как госпожа Бумага. Одних она делала сильными, других — слабыми, беспомощными».

Какой вселенской тоской и болью веет от следующих строк романа: «Степан, когда жег бумаги в Астрахани, воскликнул в упоении безмятежном:

— Вот так я сожгу все дела наверху, у государя!

Помоги тебе господи, Степан! Помоги тебе удача, искусство твое воинское. Приведи ты саблей своей острой обездоленных, забитых, многострадальных к счастью, к воле. Дай им волю!» Но... «одно дело доблесть, а другое — удача» («Сага о Греттире», гл. 34).

«В последнее время, когда восстание начало принимать — неожиданно, может быть, для него самого — небывалый размах, в действиях Степана обнаружилась одержимость. Какое-то страшное нетерпение охватило его, и все, что вольно или невольно мешало ему направлять события на свой лад, вызывало его ярость. Крутая, устремленная к далекой цели, неистребимая воля, как ураган, подхватила и его самого, и влекла, и бросала в стороны, и опять увлекала вперед». Это языческое экстатическое своеволие героя, сотворяющего свою участь. А слабость его и его ратников?.. «Странно, но и эти ненавистники бумаг, во главе с Разиным, очень уверовали в свои письма. А уж что собирало к ним людей — письма ихние или другое, что, — люди шли, и это радовало». Слабость и в другом — отступлении от правды... «Сам с собой он порешил, что пусть обман, лишь бы помогло делу».

Появляется кликуша (это не юродство, это предвидение, присказка) внезапно, в разгар очередного праздника-разгула. «...Никто ее не заметил, старуху кликушу. Откуда она взялась? Услышали сперва, завыла слышней запева атаманского:

— Ох, да родимы-ый ты наш, сокол ясны-ый!.. Да как же тебе весело гуляется-то!.. Да на вольной-то во-олюшке. Да праздничек ли у тя какой, поминаньице ли-и?...

Причет старухи — дикий, замогильный — подкосил песню. Опешили. Смотрели на старуху. Она шла к Степану, глядела на него немигающими ясными глазами, жуткая в ранних сумерках, шла и причитала:

— Ох, да не знаешь ты беду свою лютую, не ведаешь. Да не чует-то ее сердечушко твое доброе! Ох-х... Ох, пошто жа ты, Степушка!.. Да пошто жа ты, родимый наш!.. Да ты пошто жа так снарядился-то? А не глядишь и не оглянешься!.. Ох, да не свещует тебе сердечушко твое ласковое! И не подскажет-то тебе господь-батюшка — вить надел-то ты да все черное!..

Степан не робкого десятка человек, но и он оторопел, как попятился.

— Ты кто? Откуда?..

— Кликуша! Кликуша самарская! — узнали старуху. — Мы ее знаем — шатается по дворам, воет: не в себе маленько...

— Тьфу, мать твою!..

— Ох, да родимый ты наш... — опять завыла было кликуша и протянула к атаману сухие руки».

Дурные вести — дурные знаки судьбы... «И тут-то нанесло еще одного неурочного. Это уж как знак какой-то небесный, рок». И вот перед этим оказывается Разин — один на один... «Атаман же страшился дурных вестей — и от шаха, и об астраханских делах. И страшился, и хотел их знать». ...Видно, больше страшился, коль истеричен его жестокий поступок с вестником Куприяном...

«Я не велел, — закричал Степан. — Круг решил!.. Он нужон был! Зачем они самовольничают!.. Да что же мне с вами?!

— Не знаю. А шах велел сказать: придет с войском и скормит тебя свинь...

Коротко и нежданно хлопнул выстрел. Куприян схватился за сердце и повалился казакам в руки.

— Ох, батька, не... — и смолк Куприян.

Степан сунул пистоль за пояс. Отвернулся. Стало тихо.

— Врет шах! Мы к нему ишо наведаемся... — Степан с трудом пересиливал себя. В глазах дикая боль. — Наливай! — велел он».

Не ладится «праздник», молчит «хор»... «Наливай, — Степан хотел крикнуть, а вышло, что он сморщился и попросил. Но и на просьбу эту никак не откликнулись. Нет, есть что-то, что выше всякой власти человеческой и выше атаманской просьбы». Это ведь надчеловеческое, надличностное... Молчаливый договор всех и каждого о своей доле-участи, о б общей судьбе — жребии. Одна участь уже решена... «От места, где только соскользнул из жизни человек потихоньку, молча стали расходиться... Из-за кручи береговой вылезла краем луна: на реке и на обоих берегах внизу все утонуло во мрак и задумчивость».

Ларька — судия Степана. Ведь он любит в нем «вожа», цельную и законченную в себе натуру народного предводителя. «Подошел Ларька, остановился...

— Господи, господи, господи-и! — стонал Степан. И скреб землю, и озирался. — Одолел меня дьявол, Ларька. Одолел, гад: рукой моей водит. За что казака сгубил! За что-о?!

Ларька стоял над атаманом, жестоко молчал. Ларьке до смерти жалко было казака Куприяна Солнцева. И он хотел, чтоб атаман мучился сейчас, измучился бы до последней нестерпимой боли». Вот и приговор. «Моя бы воля, — негромко и тоже зло заговорил Ларька, — да не узнай никто: срубил бы я тебе башку счас... за Куприяна. И рука бы не дрогнула». А было бы так лучше... и не принял бы Степан Разин мук смертельных в Москве. И был бы такой конец логически оправдан. Но суд Ларьки — суд человеческий, кровный, братский. Решение же судьбы всегда иное: «карточный дом» должен рассыпаться... «Он (Разин. — Е.Ч.) видел, он догадывался: дело, которое он взгромоздил на крови, часто невинной, дело — только отвернешься — рушится. Рассыпается прахом. Ничего прочного за спиной... Так на пиру вселенском, в громе труб — чуткое сердце атамана слышало сбой и смятение. Это тяжело. О, это тяжело чувствовать. Он скрывал боль от других, но от себя-то ее не скроешь». Судит Степана вселенский суд (это дань христианизированному сознанию!). Но как? «И земля в том месте вспотела кровью... Как-то странно было ясно вокруг. Степан поднял голову... Прямо над ним висела-пялилась в глаза большая красная луна. Нехороший, нездоровый, теплый свет ее стекал на воду; местами, где в воде отражались облака, казалось, натекли целые лавы красного». Вот так... «Все спали; огромная, светлая, красная ночь неслышно текла и стекала куда-то в мир чужой, необъятный — прочь с земли». ...Прочь с земли...

Судит Разина и Матвей — история. «...Почто ты такой стал? Зачем казака убил вчерась? — Матвей вытер кулаком слезы. — Радовался, сердешный, — от шаха ушел. Пришел!.. Степушка!.. Ты что же, верить, что ль, перестал? Что с тобой такое?.. Возьмись, Степан, за гужи, возьмись. Я знаю — тяжко, ты не конь. Но как же теперь?.. Сделал добро — не кайся, это старая поговорка, Степан, она не зря живет, не зря ее помнют. Только добро и помнют-то на земле, больше ничего. Не качайся, Степан, не слабни... Милый, дорогой человек... как ишо просить тебя? Хошь, на колени перед тобой стану!..»

Встать над временем можно, над собой нельзя. Матвей-человек это понимает. «...Господи, дай ему ума и покоя, — с неожиданной верой сказал Матвей, глядя на любимого атамана». И здесь приговор.

«— Всем отольются, Степан. А тебе в первую голову. Только не пужайся ты этого — горе будет, а не укор.

— На чью душу вина ляжет?

— На твою. Только вины-то опять нету — горе будет. А горе да злосчастье нам не впервой».

Кровный закон — нет единого бога, есть о д-на судьба всех и каждого... и автора, и героя, и зрителя... «А вот почесть мои родные места. Там вон в Волгу-то, справа, Сура вливается, а в Суру — малая речушка Шукша... Там и деревня моя была, тоже Шукша. Она разошлась, деревня-то... Ажник в Сибирь двинулись которые... Там небось и пропали, сердешные... У меня брат ушел... двое детишков, ни слуху ни духу». Баня — тоже символический праздник тела и дух а... Словно какая-то зеркальная грань человеческих отношений, отражающая их кровный закон. «Баня стояла прямо на берегу Волги. «Патриарх» захотел сам истопить ее. Возликовал, воспрянул духом... Даже лицом просиял неистребимый волгарь».

Последний клич, как сарынь на кичку!.. «Надо Москву брать. Надо брать Москву. Слабого царя вниз головой на стене повесить — чтоб все видели. Тогда пятиться некуда будет. А до Москвы надо пробиваться, как улицей, — с казаками». Да как одолеть это... эту думу? «Да нет, как я ни кажился, а такой думы не одолеть».

Разин идет на смерть, а не причастился... «Патриарх очень сокрушался, что атаман так и не попарился. Банька была отменная, «царская».

Скоро конец: маячут уже вина и наказание... «Степан оглянулся на всех, пристально посмотрел на Матвея... Сглотнул слюну.

— Кто виноватый, Матвей? — спросил тихо.

— Ты, Степан. Ты виноватый, ты.

Степан побледнел еще больше, с трудом поднялся, пошел к Матвею.

— Кто виноватый?

— Ты!

Степан подошел вплотную к истерзанному горем Матвею.

— Ты говорил, я не буду виноватый...

— Зачем мы бежим?! Их там режут, колют счас, как баранов!.. Зачем бросил их! Ваське пенял, что он мужиков бросил... Сам бросил! Бросил!.. Воины, мать вашу!..

Степан ударил его. Матвей упал на дно стружка, поднялся, вытер кровь с лица. Сел на лавку. Степан сел рядом с ним». Словно на одной скамье подсудимых сидят Разин и Матвей Иванов. Если уж здесь вина, то виноват не только герой, но и история. А судьба завершается по своим законам. «...Не пойдут они теперь за тобой, твои Алешки да Федьки. Они везучих атаманов любят. А тебя сбили... Не пойдут теперь». «Не пойдут, Степан, не тешь себя. Под нещастной звездой ты родился, — Матвей вытер разбитое лицо, ополоснул руку за бортом, опять приложил мокрую ладонь к лицу. — Кинулись мы на тебя, как мотыли на огонь... И обожглись. Да и сам ты сорвался теперь, а сгореть — это скоро. Один след и останется... яркый... Кто сам перестал верить, тому тоже не верют. Не могли мы погинуть по-доброму, со всеми вместе. Кто же нам теперь верить станет! Не я каркаю, Степан, над нами над всеми каркают... Подыми голову-то, оглянись: они уж свет заслонили — каркают».

Нарушалась связь между людьми, беда шла. «...Все понимали беду... Беда стояла в глазах у всех. Ничего впереди не ждали, но еще жались друг к другу...» Беда, отчаяние, минутная истерика... и неосознанное обращение к матери сырой земле... за новой силой, новой удачей. «В Царицын, — велел Степан. — Там Пронька. Саратов потом сожгем. И Самару!.. И Синбирск! Все выжгем! — Он крутнулся на месте, стал хватать ртом воздух. — Всех на карачки поставлю, кровь цедить буду!.. Не меня!.. — Он сорвал шапку, с силой бросил ее к ногам. — Не меня змей сосать будет! Сам змей буду — сто лет кровь лить буду!.. Клянусь!.. Вот клятву несу! — Степан брякнулся на колени, дрожащими пальцами хотел захватить горсть земли». Но, видно, пришел срок... «Звон колокольный и гул... Сотни колоколов гудят. Все звонницы Москвы, все сорок сороков шлют небесам могучую, благодарную песню за добрые и славные дела, ниспосланные на землю справедливой силой...» И впрямь — воля вселенной! В бреду довершается то, что не осуществилось наяву. «...Степан вошел, как он вошел когда-то в домашнюю церковку митрополита астраханского: с ватагой, хозяйским шагом.

— На карачки, — велел боярам. — Все! Разом!..

Бояре разом, послушно стали на карачки: на сердце у атамана отлегло. Он, не останавливаясь, прошел к трону, где восседал царь, взял его за бороду и сдернул с трона. И долго возил по каменным белым плитам, приговаривая: «Вот тебе, великий!.. Вот как мы его, великого! Вот он у нас какой, великий!.. Где он великий-то? — затычки делать из таких великих, бочки затыкать. Дурь наша великая сидит тут... расселась. — Степан пнул напоследок царя, распрямился, посмотрел на него сверху. — Вот он и весь... великий... Тьфу.

Потом он примерился сесть на трон... Посидел маленько — не поглянулось, делать нечего.

— Стырь! — позвал он любимого старика.

— Тут, батька!

— Иди садись. В царя игрывал — садись: всех выше теперь будешь.

— А чего я там буду?.. Негоже соколу на воронье место.

— Иди, не упирайся, старый!

— Да что я там?! Дерьма-то — царем. Я и не хотел сроду... Я так — зубоскалил. Неохота мне там... Да и чего делать-то?

— Сидеть! Не робей, тут — мягко, хорошо.

Стырь подошел, тоже пнул лежачего царя, взобрался на трон.

— Кварту сиухи! — велел он. — А чего с боярами будем делать, батька?

— Всех повесить и вниз по Волге. Всех! — закричал Степан».

Матвей «выверяет» судьбу Разина... житием Иисуса Христа...

«Ты про Иисуса-то знаешь?

— Ну? Как это?.. Знаю.

— Как он сгинул-то, знаешь? Рассказывал, поди, поп?.. Хорошо знал: ему же там — гибель, в Ирусалиме-то, а шел туда. Я досе не могу понять: зачем же идти-то было туда, еслив наперед все знаешь? Неужто так можно? А глядел на тебя и думаю: можно. Вы что, в смерть не верите, что ли? Ну, тот сын божий, он знал, что воскреснет... А ты-то? То ли вы думаете: любит вас все, — стало, никакого конца не будет. Так, что ли? Ясно видит: сгинет — нет, идет. Или уж и жить, что ли, неохота становится — наступает пора. Прет на свою гибель, удержу нет. Мне это охота понять. А сам не могу. Обдумай теперь все, хорошо обдумай... Я тебе не зря это рассказал, с Христом-то».

Круг замыкается: начало встречается с концом. Возникает новая иллюзия. «...Завтра в Кагальник поедем. Вот вам и конец! — воскликнул Степан, неведомо к кому обращаясь. — Начало только, а вы — конец!

В душу Степана наливалась сила, а с силой вместе — вера. Раз он поднялся, то какой же это конец! Муть в голове и слабость пройдет, живая радость загудела в крови, уже он начал всего себя хорошо слышать и чувствовать».

По логике судьбы Разина должны были свести счеты Ларька и Матвей.

По-разному они видят дело Степана Тимофеевича, по-разному и воюют за своего атамана... «Ночью в землянку к Матвею пришел Ларька.

— Спишь? — спросил он тихо.

— Нет, — откликнулся Матвей и сел на лежанке. — Какой тут сон... Тут вся душа скоро кровью истекет. Горе, Лазарь, какое горе... не понимаете вы, никак вы не поймете, где вам теперь быть надо. Да вразуми вас господь!.. Вы же с малолетства на войнах — как вы не поймете-то? А?..

— Одевайся! — крикнул Ларька». Матвей понял, что час его пришел. И Ларька для него Лазарь. «...Не шуми. Приготовлюсь по-людски... Эхх... — Матвей встал с лежанки, прошел со свечечкой в угол, молча склонился к сундучку, который повсюду возил с собой. Достал из него свежую полотняную рубаху, надел... Опять склонился к сундучку. Там кое-какое барахлишко: пара свежего холстяного белья, иконка, фуганок, стамеска, молоток — он был плотник. Это все, что он оставлял на земле. Он перебирал руками свое имущество... Не мог подняться с колен.

— Ну, — позвал Ларька.

Матвей словно не слышал окрика, все перебирал инструменты. Плечи его вздрагивали. Он плакал». Матвей перебирает инструменты в сундучке словно в ответ перед смертью... И не за что зацепиться, чтобы остаться здесь, на земле... Нет, видно, нужного для этого инструмента. Но последние слова-то — обвинение... «...— Прости вас господи! — сказал он с волнением. — Обманули людей... Может, и не хотели того. Но много на вас невинной крови... — Он повернулся было к Ларьке, но тот сильно толкнул его к выходу.

— Шагай!»

А вот реакция Разина на это убийство... «Утром Ларька сказал Степану:

— Этой ночью... Матвей утек.

— Как? — поразился Степан. — Куда утек?

— Утек. Кинулись — нигде нету. К мужикам, видно, своим — на Волгу. Куда звал, туда и утизенил.

Степан пристально посмотрел на верного есаула... И все понял. И так больно стало, нестерпимо больно, как бывает больно от невозвратимой дорогой утраты.

— Гад ты подколодный, — сказал он, помолчав, негромко. — Ох, какой же ты гад... Мешал он тебе?.. — Степан долго, мрачно молчал, глядя в пол. И сказал с грустью: — Нет у меня есаулов... Один остался, и тот живодер. А выхода... тоже нет. Поганец! Уйди с глаз долой!»

Кровный закон... и жизни круг... и друг, и враг сцепились руками накрепко, навечно, навсегда. «И крепка рука. И близок враг — свой, «родной», знакомый. И близко уж время, когда враг этот посмотрит в мольбе и злобе предсмертной... Ну, что же это, как не начало?» А душа знает правду, ведует... «Все же ведь хорошо. Все хорошо. Но какая-то есть в душе неуютность, что-то тревожит и тревожит все время. Оглянется Степан на казаков — и шевельнется в груди тревога, прямо как страх. И никак от этой тревоги не избавишься — не обгонишь ее на коне, не оставишь позади. Что за тревога такая?»

Последний рывок перед гибелью, последняя мобилизация. «Степан бросился в верховые станицы поднимать казаков, заметался, как раненый волк в облаве. Стремительность опять набрали нечеловеческую, меняли запаленных коней». Тщетно все — и поступки, и цветастые речи... «Но он больше не знал, как всколыхнуть мертвую воду, гладь ее, незыблемость ее — ужасала». Один Ларька остался рядом. Мутно на душе и ясное сознание, что это — конец. «Конец... Смерть чую». «Нет, Ларька еще предан душой. Но это не радует, а только гнетет: где другие, где они, с преданными душами-то!» Нити рвутся. Ларька отстает от Степана. Не сразу, постепенно, словно убирает свою «долю» от разинской... «Это — конец. Конец. Конец». «Степан понимал...» «Битый я — вот отгадка всему. Кто же пойдет за мной, какой дурак! Я б сам первый не пошел...» «...Не помни зла, батька, — сказал Ларька, перемогая слезы. — Не знаю... у тебя своя думка... я не знаю...»

«Вся судьба... погибла, в этом все дело, и неважно, умирает ли он физически. Другой крах страшнее — нравственный, духовный. Необходимо было довести судьбу до конца. До самого конца.

И дело не в одном авторском намерении. К гибели вела вся логика и судьбы и характера. Если хотите, он сам неосознанно (а может, и осознанно) ищет смерти». Это не о Разине. Это о Прокудине говорит Шукшин. В пределах же действия кровного закона это имеет отношение ко всем и каждому. «...Он действительно прямиком пошел к гибели. Он не мог не знать этого. И он шел. Вспомнились слова Матвея про Иисуса... Но вдумываться в них Степан не стал. Да и не понял он тогда, почему — Иисус? А теперь и вовсе не до того — разбираться в чувствах, в предчувствиях, в мыслях путаных... С каждым скоком коня все ближе, ближе те, кого атаман давно хотел видеть. Теперь — скоро уж — все будет ясно, скоро будет легко. Скоро, скоро уж станет легко. Степан волновался, тискал в пальцах тонкий ремешок повода...» Разин не идет навстречу своей смерти. Он скачет к ней на коне (вспомним, что значит для русича «конь», и для Разина-Шукшина — являющийся особым знаком во сне — в тяжелых, роковых ситуациях испытания): вольный казак и в руках его узды воли. Смерть, гибель — это тоже по кровному закону, пусть и не справедливо, пусть даже глупо, но это так. И смерть здесь не чуждое, откуда-то взявшееся явление. Она — своя, «родная». Она в глазах «брата». И это по кровному закону. «...Господи, как охота скорей заглянуть в ненавистные, в глубокие, умные глаза Корнея, Фрола Минаева, Мишки Самаренина... Выстегать бы их вовсе, напрочь плетью изо лба, чтоб вытекли грязным гноем. Но зачем-то надо было Степану еще раз увидеть эти глаза. Зачем? Не понимал тоже... Затем, может, что охота увидеть — какое в них будет торжество. Будет в них торжество-то? Как они глядеть-то будут?»

Странно, но было так... «И Степан вошел стремительный, гордый, насмешливый. Вот он, желанный миг желанного покоя. Враги в сборе — ждут. Теперь — его слово. Ах, сладкий ты, сладкий, дорогой миг расплаты. Будет слово. Будет слово и дело. Усталая душа атамана взмыла вверх — ничего не хотела принять: ни тревоги, ни опасений... Он и наслаждался — видел теперь глаза всех: Фрола Минаева, Корнея, Мишки Самаренина, всех. И — ни торжества в этих глазах, ничего — один испуг, даже смешно».

А что свершилось дальше? То, что и должно случиться, опять же в силу вполне определенных «механизмов» кровного закона... Но сначала позволим себе отступление небольшое.

В язычестве знали трех главных идолов: жизнь, смерть и любовь. Отдельное «Я» возникало для себя и другого только тогда, когда душой овладевал какой-то из этих кумиров: есть жизнь, смерть и любовь. Все остальное — наваждение. Если женщина выбирает мужчину, то обладать им она может лишь в состоянии «Навьих чар». Вот отсюда женщина, полюбив, начинает (неосознанно, непроизвольно и т. п.) добиваться с жесткой непреклонностью смерти возлюбленного, чтобы затем покончить с собой — над его трупом, или могилой, или в безумном желании слиться с его душой... Так Алена поступает со Степаном... Вот как было... «Степан!.. — закричала Алена. — Они же подобру приехали!.. Степушка!.. — Она повисла у него на шее. Этим воспользовались, ударили чем-то тяжелым по голове. Удар, видно, пришелся по недавней ране. Степан упал».

Разин в другом сознании... «Степь... Тишину и теплынь мира прошили сверху, с неба, серебряные ниточки трелей. Покой. И он, Степан, безбородый еще, молодой казак, едет в Соловецкий монастырь помолиться святому Зосиме». И в этом сверхсознании, запредельном душевном состоянии, Степан оказывается между двух самостоятельных начал, ведущих постоянную и непримиримую борьбу между собой: светом и покоем. Тишину и теплынь мира прошили сверху, с неба, серебряные ниточки трелей: покой, теплынь, тишина, но серебряные ниточки трелей.

А действительность здесь же, рядом, настырная, самодовлеющая, неоспоримая реальность конкретно-исторического бытия... И не кричи, и не моли («На черта мне любовь до гроба и годы мук за миг любви?!»)... «Господи, господи!.. Кого клянут именем твоим здесь, на земле! Грянь ты оттуда силой праведной, силой страшной — покарай лживых. Уйми их, грех и подлость творят. Зловоние исторгают на прекрасной земле твоей. И голос тут не подай, и руку не подыми за слабых и обездоленных: с проклятиями полезут!.. С бумагами... С именем твоим... А старания-то все, клятвотворцев-то, вера-то вся: есть-пить сладко надо... Как, однако!.. Как величаво лгут и как поспешно душат всякое живое движение души, а всего-то — чтоб набить брюхо. Тьфу!.. И этого хватает на целую жизнь. Оно бы и — хрюкай на здоровье, но ведь хотят еще, чтобы пятки чесали-ублажали. Вот невмоготу-то, господи! Вот с души-то воротит, вот тошно-то».

К кровнику своему в последний раз обращается Разин: не с укором, а попыткой вразумения... «Жалко. Червем прожил. Помирать будешь, спомнишь меня. Спомнишь... Я ишо раньше к тебе не раз приду — мертвый». И еще. «...Гады вы! Бог тебе ум дал, а ты измусолил его, по углам рассовал, всю жизнь, как собака, в глаза хозяину своему заглядывал. А доберись я до того хозяина, — он бы сам завыл, как собака».

Не чужому человеку о душе говорят... «У человека душа есть, а рази важно ей — войсковой я или не войсковой. Она небось и не знает-то про эти слова. Был бы я товарищ верный, да была бы... Да был бы я — вольный. Вот и все, я и спокойный». Это говорит Разин крестному своему.

Все шло к одному концу этой человеческой трагедии. Фрол подтверждает. «...Сам ведь полез... Знал же: конец там тебе, зачем же лез?» И ответ-то Степана удивителен... «Не знаю, не знаю. Одно знаю: вовремя меня Мишка угостил по затылку. Не знаю, куда бы качнулись эти ваши семьсот казаков. Выйди я тада из землянки цел, невредим — поднялась бы у кого рука на меня? А?»

В предсмертных муках является Разину брат его, Иван, на зов его откликается... «Степан закрыл глаза. И вдруг отчетливо сказал:

— Тяжко... Помоги, братка, дай силы!

...И вдруг, почудилось ему, палачи в ужасе откачнулись, попятились... В подземелье загремел сильный голос:

— Кто смеет мучить братов моих?!

Вниз со ступенек сошел Иван Разин, склонился над Степаном.

— Братка!.. — Степан открыл глаза — палачи на месте, смотрят вопросительно».

Не к господу богу взывает Разин в свой страшный час, а к кровному брату своему. Не бог, а брат сходит к нему и заступается за него. И это соответствует кровному закону, соединяющему людей прочными, нерушимыми узами. Враги же понимают это иначе. Но и в таком толковании опять же видна суть кровной связи... «За брата казненного мститься хотел? — спросил дьяк. — Так?»

Муки смертельные считаю игрой... Таким был Степан Разин... «Больше у него ничего не оставалось в последней, смертельной борьбе с врагами — стойкость и полное презрение к предстоящей последней муке и к смерти. То и другое он вполне презирал. Он был спокоен и хотел, чтобы все это видели. Его глубоко и больно заботило — как он примет смерть».

И вот казнь, ее начало... «Палач взял его за руку... Степан оттолкнул палача, повернулся к храму Василия Блаженного, перекрестился. Потом поклонился на три стороны народу (минуя Кремль с царем), трижды сказал громко, как мог: «Прости!»

К нему опять подступили...»

Славный казак Степан Тимофеевич Разин в последние минуты, перед тем как проститься с народом, поворачивается к храму Василия Блаженного — крестится не на Христа, а на юродивого... И такова логика славных дел и судьба и жизнь героя... И круг, где «конец» и «начало» совпадают в едином мгновении...

Была еще такая сцена: «...кричала Алена-старица с костра. Ее жгли. Это там, где еще горел бунт, где огонь его слабел, смертно чадил и гас в крови.

— Врете, изверги! Мучители!.. Это вас, — кричала Алена, объятая пламенем, в лицо царевым людям (стрельцам и воеводам, которые обступили костер со всех сторон), — не вы, мы вас проклинаем! Я, Алена-старица, за всю Русь, за всех людей русских — проклинаю вас! Будьте вы трижды прокляты!!! — Она задохнулась дымом... И стало тихо».

...Что же жизнь — трагедия или комедия?

СИЛЬНЫЕ ИДУТ ДАЛЬШЕ... «Всю темную осеннюю ночь ровно и сильно дул ветер. Байкал к утру здорово раскачало. Утром ветер поослаб, но волны катились высокие — поседевший Байкал сердито шумел, хлестал каменистый берег, точно на нем хотел выместить теперь всю злость, какую накопил за тревожную ночь». Так начинается этот рассказ. Есть и завязка... «Вопрос: как оказаться подальше от берега?» Спорят «очкарики» — «как выжить в житейский шторм?» И — кто выживает: сильные или хитрые? Вот тут-то и появляется Митька Ермаков... «Но надо хоть немного рассказать о Митьке. Митька — это ходячий анекдот, так про него говорят. Определение броское, но мелкое и о Митьке говорящее не больше, чем то, что он — выпивоха. Вот тоже — показали на человека — выпивоха... А почему он выпивоха, что за причина, что за сила такая роковая, что берет его Вечерами за руку и ведет в магазин? Тут тремя словами объяснишь ли, да и сумеешь ли вообще объяснить? Поэтому проще, конечно, махнуть рукой — выпивоха, и все. А Митька... Митька — мечтатель». Коротка его история... «Мечтал смолоду. Совсем еще юным мечтал, например, собраться втроем-вчетвером, оборудовать лодку, взять ружья, снасти и сплыть по рекам к Ледовитому океану. А там попытаться продвинуться по льду к Северному полюсу. Мечтал также отправиться в поисковую экспедицию в Алтайские горы — искать золото и ртуть. Мечтал... Много мечтал. Все мечтают, но другие — отмечтались и принялись устраивать свою жизнь... подручными, так скажем, средствами. Митька превратился в самого нелепого, безнадежного мечтателя — великовозрастного. Жизнь лениво жевала его мечты, над Митькой смеялись, а он — с упорством неистребимым — мечтал». («Я не люблю мечтать. Я не верю мечте». — «Завидую тебе...») «Вот это только и знают люди — бред, глупости. И еще — всякие «хохмы» про Митьку».

О чем мечтал Митька Ермаков и какие «хохмы отмачивал», мы легко узнаем из рассказа Василия Макаровича. Но вот то, что в этом рассказе в гротескно-сатирических красках предстает обобщенная фигура «вольного казака», прямо переброшенного из времени Крестьянской войны в наши дни, наверняка догадается не каждый. Больше того, феноменология рассказа «Сильные идут дальше» во многом совпадает с феноменологической картиной, представляемой романом «Я пришел дать вам волю»... Обратим внимание лишь на некоторые феномены, взятые из рассказа.

«Славу Митьке поют великую...», «К нему запись со всего земного шара. Митька по утрам обходит скорбные ряды...», «Митька жесток...», «Ученые и президенты ползают на коленях (читай — «карачках». — Е.Ч.) перед Митькой...», «Бывает, что он кричит на президентов: «Трепачи! Слюнтяи! Только болтать умеете!», «В нетрезвом состоянии Митька проговаривается, но никто не понимает — о чем он?» Вся «стержневая» сцена... «Итак, Митька, послушав рассуждения о сильных и несильных, криво улыбнулся и пошел к воде. И начал снимать фуфайку, пиджак...

— Освежиться, что ли, малость! — сказал он.

— Куда вы? — удивились очкарики. — Вы же простынете! Вода — пять градусов.

— Простынете.

Митька даже не посмотрел на очкариков. (Там была женщина, которую он с удовольствием бы вылечил от рака.) Снял рубаху, штаны... Поднял большой камень, покидал с руки на руку — для разминки. Бросил камень, сделал несколько приседаний и пошел волнам навстречу. Очкарики смотрели на него.

— Остановите его, он же захлебнется! — вырвалось у девушки. (Девушка еще и в штанишках, черт бы их побрал с этими штанишками. Моду взяли!)

— Морж, наверно.

— По-моему, он к своим тридцати шести добавил еще сорок градусов.

Митька взмахнул руками, крикнул:

Эх, роднуля! — И нырнул в «набежавшую волну»... (Обратим внимание на две детали: «девушка в штанишках» и «набежавшая волна». Суть — «персидская княжна», брошенная Разиным в «набежавшую волну»)... «И поплыл. Плыл саженками, красиво, пожалуй, слишком красиво — нерасчетливо. Плыл и плыл, орал, когда на него катилась волна:

— Давай!

Подныривал под волну, выскакивал и опять орал:

— Хорошо! Давай еще!..

— Сибиряк, — сказали на берегу. — Все нипочем.

— Верных семьдесят шесть градусов.

— ...авай!.. — орал Митька. — Роднуля!

Но тут «роднуля» подмахнул высокую крутую волну. Митька хлебнул раз, другой, закашлялся. А «роднуля» все накатывал, все настигал наглеца. Митька закрутился на месте, стараясь высунуть голову повыше. «Роднуля» бил и бил его холодными мягкими лапами, толкал вглубь.

— ...сы-ы! — донеслось на берег. — Тру-сы спали-и! Тону!»

В этом же феноменологическом ряду... «Мне эти сильные!.. Сибиряки. Куда полез? Зачем?!», «Беззаботный народ, эти очкарики! Шляются по дорогам... Все бы им хаханьки, хиханьки. Несерьезно как-то все это. В их годы...» Также концовка рассказа... «Да, опять у него это самое... Похоже, изобрел машинку для печатания бумажных денег. Опять будет помогать бедным и женщинам. Митька добрый человек, но очень наивный: ведь попадутся бедные и женщины с фальшивыми деньгами! И им же будет плохо. Об этом он почему-то не думает. Лучше уж рак лечить — безопасней». Да и фамилия-то Митьки — Ермаков (двойной ассоциативный ряд: Ермак Тимофеевич, казачий атаман, завоеватель Сибири: 1581—1585 гг., и Степан Тимофеевич Разин).

...И трагична, и комична мысль Шукшина о жизни, в ее «кровных», глубинных, духовных основах.

Примечания

1. Авторитет — немецкое Autorität, от латинского autoritas — власть, влияние.

 
 
Яндекс.Метрика Главная Новости Обратная связь Книга гостей Ресурсы
© 2008—2018 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.