Главная / Публикации / Е.В. Черносвитов. «Пройти по краю. Василий Шукшин: мысли о жизни, смерти и бессмертии»

Respice finem — предвидь конец

И что же — смерть?
А листья зеленые.
(И чернила зеленые.)

В.М. Шукшин. Из рабочих записей

Все то же и то же, все эти бесконечные дни и ночи. Хоть бы скорее. Что скорее? Смерть, мрак. Нет, нет. Все лучше смерти!

Л.Н. Толстой. Смерть Ивана Ильича

Смерть — частая гостья героев Шукшина. Не только «Горе» с ней связано, но и «Мечты», и «Думы», и «такой желанный, редкий миг непосильной радости». Лик смерти разнообразен, как и жизни. То она появляется в хорошо знакомом образе «гундосой» («Как помирал старик»), то в модерных атрибутах на экране дисплея. Кладбище, погост, могила, гроб, могильные холмики, поминки — все знаки смерти. Но не только эти, понятные. Но и такие, неожиданные: «А хлеб-то — рясный-рясный!», «Тугая горсть мелких белых цветочков, собранных в плотный, большой, как блюдце, круг», «Такое чувство, словно держал в ладонях теплого, еще слабого, воробья с капельками крови на сломанных крыльях — трепетный живой комочек жизни». Но, конечно, прежде всего кладбище.

«На кладбище» ...Как не случайно, как символично начало: «Ах, славная, славная пора!.. Теплынь. Ясно. Июль месяц... Макушка (подчеркнуто нами. — Е.Ч.) лета. Где-то робко ударили в колокол... И звук его, медленный, чистый, поплыл в ясной глубине и высоко умер. Но не грустно, нет». Полно жизненных сил, пик человеческого возраста, все ясно и чисто, еще беспредельно — и первый «где-то!», то есть не рядом со мной, удар колокола, и умирание тоже еще где-то далеко.

Кладбище — это люди со своими странностями, сохраненными (схороненными) в истории как обряды, ритуалы, праздники и обычаи. Василий Макарович верно говорит: «Обычай не придумаешь, это невозможно». Выдуманный праздник лишь календарная дата, гомункулус из колбы.

«...Есть за людьми, я заметил, одна странность: любят в такую вот милую сердцу пору зайти на кладбище и посидеть час-другой. Не в дождь, не в хмарь, а когда на земле вот так — тепло и покойно. Как-то, наверно, объясняется эта странность. Да и странность ли это? Лично меня влечет на кладбище вполне определенное желание: я люблю там думать. Вольно и как-то неожиданно думается среди этих холмиков. И еще: как бы там ни думал, а все-таки по краю обрыва идешь: под ноги жутко глянуть. Мысль шарахается то вбок, то вверх, то вниз, на два метра. Но кресты, как руки деревянные, растопырились и стерегут свою тайну. Странно как раз другое, странно, что сюда доносятся гудки автомобилей, голоса людей... Странно, что в каких-нибудь двухстах метрах улица, и там продают газеты, вино, какой-нибудь амидопирин... Я один раз слышал, как по улице проскакал конный наряд милиции — вот уж странно-то!»

Смерть и рядом «странность», «тайна» и думы «на краю обрыва» — «жутко». Идти по самому краю — сознательно рисковать. Для чего? Ведь и так охота жить. Доля, «она, брат, как налим, склизкая: вроде ухватил ее, вроде — вот она, в руках, а не тут-то было». Доля: «Эту бабу зовут — воля». Где ее нет, «там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка. Они вежливые и очень боятся смерти». Тот, кто выбрал свою долю (так, безусловно, ему кажется), может заявить в великой гордыне: «Я не боюсь смерти. Значит, жизнь — моя». Рафинированное, эстетизированное чувство смерти, изысканно утонченная игра с нею по принципу: «Смерть ради смерти», где смерть — есть наивысшая нота жизни, ее запредельность («ultima fula»): «М-м, как можно красиво жить! Если я за одну ночь семь раз заигрывал с курносой так? — если она меня гладила костлявой рукой и хотела поцеловать в лоб — я устаю. Я потом отдыхаю. Я наслаждаюсь и люблю жизнь больше всех прокуроров, вместе взятых. Ты говоришь — риск? А я говорю — да. Пусть обмирает душа, пусть она дрожит, как овечий хвост, я иду прямо, я не споткнусь и не поверну назад». «Охота жить» на краю имеет под собой, оказывается, жестокую подоплеку: взять жизнь человека, который тебя пригрел и сберег. Такова в своей сущности «красивая» жизнь.

Когда и кому умирать,«не нам это решать дадено, вот беда». Странность смерти в ее нелепости, когда мать-старушка вот уж семь лет (пусть два, пусть четыре года — какая разница?) ходит на могилу сына: «Двадцать четыре годочка (или сорок четыре — большая ли разница?) всего и пожил, — сказала старушка покорно. Еще помолчала. — Только жить начинать, а он вот... завалился туда... А тут, как хоть, так и живи». Тайна, таинство смерти как раз время для жутковатого, завораживающего рассказа о чудном, замогильном явлении: «Вот расскажу тебе одну историю, а ты уж как знаешь: хошь верь, хошь не верь. А все послушай да подумай, раз уж ты думать любишь». И появляется в лунную ночь... нет, сначала слышится где-то в глубине кладбища тихий женский плач... божья матерь. Нет, не с иконы она сошла. Она сама говорит о себе: «Я есть земная божья мать и плачу об вашей непутевой жизни. Мне жалко вас. Вот иди и скажи так, как я тебе сказала». Это — мать сыра земля. И говорит она с молоденьким солдатом, будущим воином. Воин и смерть — издревле самое справедливое сочетание. Неоднозначное, нет. Лишь справедливое. На гимнастерке, на спине образ божьей матери как след легкого прикосновения ее ладошки к воину. Жутковато — прекрасный знак! Благословение как тихий выстрел в спину. Погибнешь, даже если знать много будешь и понимать все на свете, а жить не сумеешь.

Кладбище и воинские знаки — не случайное сочетание. Здесь подсознательно срабатывает генетическая память русского человека. Память о всех войнах, поражениях и победах. В генетическом пространстве памяти народной поражение полка Игорева, Куликовская битва и похоронки Великой Отечественной — рядом, вместе. Василий Макарович пишет: «Пусть это не покажется странным, но в жизни моей очень многое определила война. Почему война? Ведь я не воевал. Да, я не воевал. Но в те годы я уже был в таком возрасте, чтобы сознательно многое понять и многое на всю жизнь запомнить». Первые детские впечатления действительно наиболее сильные и сохраняются всю жизнь. Это верно, если за ними находятся генетические архетипы переживаний, то есть родовая память конкретного опыта страдания. И Шукшин воевал, ведь воевал шолоховский Лопахин, которого он играл в фильме «Они сражались за Родину».

Время рассеивает в «дурной бесконечности» обыденности накопленные памятью даже самые сильные и неоднократно повторяющиеся переживания. Поэтому «надо прежде много наблюдать, думать, чтобы тремя словами, верно и вовремя сказанными, поймать за руку Время». То есть создать современный художественный образ древнего «архетипа». И не обязательно словом, но и молчанием, жестом. Так, «Лобастый долго, терпеливо, осторожно мнет в толстых пальцах каменную «памирину», смотрит на нее... И я вдруг ужасаюсь его нечеловеческому терпению, выносливости. И понимаю, что это не им одним нажито, такими были его отец, дед... Это — вековое» («Как мужик переплавлял через реку волка, козу и капусту»).

Шестнадцатилетнего деревенского парнишку, приехавшего за «долей» в город, «тянуло» на кладбище. «Это странно, что мы туда наладились, но так. Мы там мечтали». Опять это «странно»! Неудивительно, что думалось об Олеге Кошевом и «хотелось тоже с кем-нибудь тайно бороться». В «Мечтах» впервые появляется двойник героя «губошлеп» (в дальнейшем он еще не раз будет возникать рядом с героями Василия Макаровича до тех пор, пока не порешит своего двойника «Горе» Прокудина: «Как мужик переплавлял через реку волка, козу и капусту», «Сураз», «Срезал», «Танцующий Шива» и др.) «Он был тогда губошлеп, а потом как стал, видно, официантом, то губы подобрал...». Причудливая вещь — память. Тайное желание бороться может представить как желание тайно бороться. Из обилия «кладбищенских» переживаний шестнадцатилетнего деревенского паренька, которого город сильно припугнул, оставить только то, что кладбище калужское и что он (губошлеп) очень хотел быть официантом. Вот первые впечатления о кладбище: «...было старое купеческое. На нем, наверно, уже не хоронили. Во всяком случае, ни разу мы не наткнулись на похороны. Каких-то старушек видели — сидели на скамеечках старушки. Тишина... Сказать, чтоб мысли какие-нибудь грустные в голову лезли — нет. Или думалось: вот жили люди. Нет. Самому жить хотелось, действовать, бог даст, в офицеры выйти. Скулила душа, тосковала...» «Помню еще надгробия каменные, тесаные, тяжелые. Я думал тогда: как же было тащить сюда такую тяжесть? На подводах, что ли? Надписи на камнях — все больше купцы лежат. Сколько же купцов было на Руси... Отторговали купцы, отшумели... Лежат. Долго-долго будут еще лежать, пока не раскурочат кладбище...» В этих реминисценциях зародыши многих «потусторонних» размышлений, возникающих вокруг образа русского кладбища. Часто повторяется слово «странно» в разном контексте: странно, что отторговали, отшумели купцы и лежат, странно, что встреча с «губошлепом» через много лет в столичном ресторане «не встревожила», «не взволновала». От мечты «дай бог выйти в офицеры» до «и лицо солдатское» не так уж много строчек, еще меньше воспоминаний. И вот сильный воинский символ — щит. Но в каком, так сказать, воплощении? Вот официант-губошлеп: «...уж он иноходит от кухни... Ширк-ширк, ширк-ширк — обогнул столик, другой, поднос на левой руке как щит, а на щите — всякие вкусные штуки». Действительно, «странно», что официант несет поднос на левой руке, Ведь не левша же он. А щит этот должен быть в левой руке, ведь в правой — меч. И еще раз, в самом конце, появляется «солдатское лицо». Три рубля чаевых получает не официант, а гардеробщик (гробовщик?). И почему три?

Вот «роковой период» в «Наказе»: «Но все же это только последнее время так народ избаловался. Техника!.. Она доведет нас, что мы или рахитами все сделаемся, или от ожирения сердца будем помирать лет в сорок». Это, конечно, внешняя сторона дела. А что «внутри»? «Сколько же, оказывается, передумала эта голова!.. Ничего не принял мужик на голую веру, обо всем думал, с чем не согласен был, про то молчал. Да и не спорщик он, не хвастал умом, но правду, похоже, всегда знал».

«Макушка» человеческого века — это и чувственные, «мясистые» радости бытия, когда само тело наше славит жизнь. Как в «Алеше Бесконвойном». Воля, праздник, гимн собственному существованию. Все здесь. Все просто. И все очень не просто. Вот «нюансик». Алеша колет дрова для желанной бани в субботу. «Он выбирал из поленницы чурки потолще... Выберет, возьмет ее как поросенка на руки и несет к дровосеке. «Ишь ты... какой, — говорил он ласково чурбаку. — Атаман какой...» — Ставил этого «атамана» на широкий пень и тюкал по голове».

Случаен ли вопрос: «Жизнь, когда же самое главное время ее? Может, когда воюют?» Главное время жизни и война, смерть: «Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, например, или можно помирать спокойно — ничего тут такого особенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел высоко-высоко и оттуда глядит на землю... Но понятней не становилось: представлял своих коров на поскотине — маленькие, как букашки... А про людей, про их озарения не было. Не озаряло. Как все же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как заорешь, что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает? Помирают же другие — ничего: тихо, мирно. Ну жалко, конечно, грустно: не так уж тут плохо». А что хорошо, собственно, для Алеши? Много ли? «И вспоминал Алеша, когда вот так вот подступала мысль, что здесь не так уж плохо, — вспоминал он один момент в своей жизни». Война. Вот откуда «главное время жизни — когда воюют!». Но дело-то оказывается не в войне, в любви к «крепдешиновой» воровке Але. Это светлое чувство, единственное в жизни, хранится в глубокой тайне. И вспоминается лишь наедине с собой, да и с усмешкой. А рядом «гора, золотая, горячая, так и дышала, так и валил жар. Огненный зев нет-нет да схватывал синий огонек... Вот он — угар». Это не о бане, это о любви Алеши. А может быть, вообще о любви. Интенсивная внутренняя жизнь — «в субботу он так много размышлял, вспоминал, думал, как ни в какой другой день». Бесконвойность, любовь, воровство, угар — все предстает в одном мгновении чувства. И словами это не передать. Может быть, лишь так: «Догоню, догоню, догоню, Хабибу догоню!..» Так за какие же великие ценности отдавать вам все это? А?

О чем «Алеша Бесконвойный»? О жизни? Как просто и как емко: «И пошла тут жизнь, вполне конкретная, но и вполне тоже необъяснимая, до краев дорогая и родная... Всякое вредное напряжение совсем отпустило Алешу, мелкие мысли покинули голову, вселилась в душу некая цельность, крупность, ясность — жизнь стала понятной. То есть она была рядом, за окошечком бани, но Алеша стал недосягаем для нее, для ее суетни и злости, он стал большой и снисходительный». Полнота и покой. Как в раннем детстве, когда бабушка, искупав тебя в тазике, начинала ополаскивать теплой водой, медленно поливая головку из ковшика и приговаривая: «Как с гуся вода, с маленького вся худоба...» Кто не испытал в раннем детстве подобных ощущений, никогда не поймет «Алеши Бесконвойного», вот этих строчек: «И точно плывет он по речке, плавной и теплой, а плывет как-то странно и хорошо, сидя (как в тазике. — Е.Ч.). И струи теплые прямо где-то у сердца». Это такое чувство, что больше ничего не может быть (да и не было ничего!). Долго это продолжаться не может. Состояние абсолютной отрешенности и высшего блаженства — мокша, схваченное древнеиндийской религией, в котором само противопоставление жизни и смерти «снимается». Мокша неразрывна с сатьей, то есть с тождеством твоего бытия и истины. Что может быть еще? Нирвана, то есть угасание, остывание — смерть в состоянии блаженства или наслаждение в умирании. Славянская душа Алеши (он был Костя Валиков) явно противится такому исходу. Вот как просто можно описать состояние высшего наслаждения — ананду: «Он не слышал своего тела, мир вокруг покачивался согласно сердцу». Из ананды на... полок. «Потом Алеша полежал на полке — просто так. И вдруг подумал, а что, вытянусь вот так вот когда-нибудь... Алеша даже и руки сложил на груди и полежал так малое время. Напрягся было, чтоб увидеть себя, подобного, в гробу. И уже что-то такое начало мерещиться — подушка вдавленная, новый пиджак... Но душа воспротивилась дальше, Алеша встал и, испытывая некое брезгливое чувство, окатил себя водой» (из рабочих записей Василия Макаровича: «Когда стану умирать, скажу: «фу-у, гадство, устал!» Не надо умирать».). Смерть-то здесь, рядом с блаженством. Пока еще можно крикнуть: «Ну ее к черту!», решить: «Придет — придет, чего раньше времени тренироваться!» Дальше опять это «странно»: «Странно, однако же: на войне Алеша совсем не думал про смерть, не боялся. Нет, конечно, укрывался от нее, как мог, но в такие вот подробности не входил. Ну ее к лешему! Придет — придет, никуда не денешься. Дело не в этом. Дело в том, что этот праздник на земле — это вообще не праздник, не надо его и понимать как праздник, не надо его и ждать, а надо спокойно все принимать и «не суетиться перед клиентом». Вот такая незамысловатая «психологическая защита» от смерти у Алеши. И срабатывает: «И так вдруг обогреет тебя нежданная радость, так хорошо сделается, что станешь и стоишь, и не заметишь, что стоишь и улыбаешься». А почему? Исконе русское дохристианское интимное общение с природой — источник этой радости, а «выйдешь с коровами за село, выглянет солнышко, загорится какой-нибудь куст тихим огнем сверху...». А весь ужас небытия, смерти, исчезновения и т. п. от отторжения от природы привнесенное. Каждый проходит через период очищения... в языческом смысле, а не христианском через чистилище. «Алеша стал замечать, что он вполне осознанно любит. Любит степь за селом, зарю, летний день... То есть он вполне понимал, что он — любит. Стал случаться покой в душе — стал любить. Людей труднее любить, но вот детей и степь, например, он любил все больше и больше», И в заключение стишок Мани: «Белая березка // Стоит под дождем, // Зеленый лопух ее накроет, // Будет там березке тепло и хорошо». Вот и все.

Сложенные на груди руки, вытянутые ноги, подушечка под головой, гробик, — прочные знаки смерти, ее присутствие для живых. Но вот баня... Это как понимать? «Хозяин бани и огорода» — «...спокойный, грузный, бросил под ногу окурок, затоптал. Посмотрел задумчиво в землю и поднял голову...» Перед баней он вдруг говорит соседу, который пришел к нему помыться: «Хошь, расскажу, как меня хоронить будут? — Чуть сощурил глаза в усмешке, но видно, поговорить собрался серьезно. И начал рассказывать: — Значит, будет так: помер. Ну обмыли — то, се, лежу в горнице, руки — вот так...» Рассказчик показал, как будут руки. Он говорил спокойно, в маленьких умных глазах его мерцала веселинка. «Жена плачет, детишки тоже... Люди стоят. Ты, например, стоишь и думаешь: «Интересно, позовут на поминки или нет?» ...Ты будешь стоять и думать: «Чего это Колька загнулся? Когда-нибудь и я тоже так...» Дальше — детали, хорошо известные каждому взрослому человеку, которому хоть раз в жизни пришлось принимать участие в похоронах. Зачем это у Василия Макаровича? Послушаем «хозяина»: «Принесли на могилку, ямка уже готова...» И когда ему почти поверил сосед, «хозяин бани и огорода», вдруг говорит: «А чего ты решил, что я помираю? Я еще тебя переживу. Переживу, Ваня, не горюй». Действительно, «странные» мысли у этого «куркуля». А конец рассказа куда неожиданней: «Хозяин бани и огорода засмеялся. Бросил окурок, поднялся и пошел к себе в ограду» (подчеркнуто нами. — Е.Ч.).

День поминовения у нас назван «родительским днем». Это сложный ритуал, связанный с кладбищем. Почему нужно идти на кладбище, чтобы помянуть покойного, побывать на его могилке, хотя бы прикоснуться к оградке, вырвать сорняк, что-то поправить на могилке. К смерти ближе или к умершему? Или к своему последнему месту? Читаем «Дядя Ермолай». «Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поминаю — стою над могилой, думаю. И дума моя о нем простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или не было никакого смысла, а была одна работа, работа... Работали да рожали детей. Видел же я потом других людей... вовсе не лодырей, нет, но... свою жизнь они понимали иначе. Да сам я ее понимаю теперь иначе! Но только когда смотрю на эти холмики, я не знаю, кто из нас прав, кто умнее? Не так, не кто — умнее, а кто ближе к Истине. И уж совсем мучительно — до отчаяния и злости — не могу понять, а в чем Истина-то? Ведь это я только так — грамоты ради и слегка из трусости — величаю ее с заглавной буквы, а не знаю — что она? Перед кем-то хочется снять шляпу, но перед кем? Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне их». Истина... на кладбище и в глазах недоумка Бори. Наедине со смертью и безумием возникает желание («неизбежно тянет») пофилософствовать: «Что же жизнь — комедия или трагедия?» Несколько красиво написалось, но мысль по-серьезному уперлась сюда: комедия или тихая, жуткая трагедия, в которой все мы — от Наполеона до Бори — неуклюжие, тупые актеры, особенно Наполеон со скрещенными руками и треуголкой. Зря все-таки воскликнули: «Не жалеть надо человека!..»

Жизнь и смерть, разум и безумие, нелепость позы или самолюбия... Скрещенные руки Наполеона и скрещенные руки покойника. «Треуголка» и могильный памятник. Куда отнести — к комедии или трагедии? Кто-то из древних сказал: «Не знаю, есть ли в жизни смысл, но порядок в ней есть». И кажется, он же: «Не надо выносить порядок туда, где заведомо должен царить беспорядок». Спиноза? «Тут Природа распорядилась за нас... Оставь ей все, а отними жалость, и жизнь в три недели превратится во всесветный бардак». Смысл есть и в «вавилонской библиотеке». И не один. «Жарко. Хоть бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь расколыхать этот душный покой... Скорей бы отсюда куда-нибудь!» «Макушка лета», кладбище и глаза Бори, в которых «была всеобъемлющая, спокойная доброжелательность, какая бывает у мудрых стариков...» не по себе!

«Жил человек...», «он же и понимал, что жизнь — его судьба, что ли — это нечто отдельное от него, чем он управлять не может, поэтому злиться тут бессмысленно, и он не злился». Этот человек был безнадежно болен и никак не мог вздохнуть глубоко и вольно. Нельзя подглядывать за смертью: умирание есть таинство... Так было раньше. А теперь и врачи заговорили о «жизни после жизни», в смысле реанимированных, конечно.

...Человек умирал, «и почему-то сразу кольнуло в сердце: наверно, он. Выглянул из палаты в коридор — точно: стоит в коридоре такой телевизор, возле него люди в белых халатах, смотрят в телевизор, некоторые входят в палату, выходят, опять смотрят в телевизор. А там, в синем, как кусочек неба, квадрате, прыгает светлая точка... Прыгает и оставляет за собой тусклый следок, который тут же и гаснет. А точечка-светлячок все прыгает, прыгает... То высоко прыгнет, а то чуть вздрагивает, а то опять подскочит и следок за собой вытянет. Прыгала-прыгала эта точечка и остановилась. Люди вошли в палату, где лежал... теперь уж труп; телевизор выключили. Человека не стало».

Умирание теперь не таинство, а технологический процесс, оснащенный новейшей ЭВМ — техникой. Объективное изменение состояния организма в процессе умирания на экране дисплея. Все в точных цифрах и наглядно: агональные движения души в виде кривой некоего графика. Чем совершеннее техника, тем дольше может длиться процесс умирания: так, монитор, взяв на себя функции дыхания и работу сердца, может продлить «жизнь» на месяцы. А возвращение с «того света»? Это вообще уникальное явление нашего времени. Скоропостижная смерть в городе с хорошо поставленной службой реанимации в недалеком времени станет поистине — «ЧП». Процент перенесших клиническую смерть и возвращенных к полноценной, активной во всех отношениях жизни стремительно возрастает. Не случайно медики и медицинские биологи заговорили о необходимости переосмыслить само понятие «смерть», критерии которой сложились из тех представлений, которые имели еще Гиппократ и средневековые врачи (см.: Медицинская этика и деонтология. М., 1983. С. 31).

Да, это так. Но и это — внешняя сторона дела, и смерть отвечает требованиям моды. И тем не менее: «Там, где решаются коренные вопросы бытия, мода молчит». Должна... скромно помалкивать: за внешней стороной умирания и смерти скрываются все те же «проклятые вопросы» о смысле и самоценности каждого отдельного бытия человека, его появления на белый свет. «Всю ночь я лежал потом с пустой душой, хотел сосредоточиться на одной какой-то главной мысли, хотел не понять, нет, понять я и раньше пытался, не мог почувствовать хоть на миг, хоть кратко, хоть как тот следок тусклый, чуть-чуть бы хоть высветилось в разуме ли, в душе ли: что же это такое было — жил человек... Этот и вовсе трудно жил. Значит, нужно, что ли, чтобы мы жили? Или как? Допустим, нужно, чтобы мы жили, но тогда зачем не отняли у нас этот проклятый дар — вечно мучительно и бесплодно пытаться понять: «А зачем все?» Вон уж научились видеть, как сердце останавливается... А зачем все, зачем! И никуда с этим не докричишься, никто не услышит. Жить уж, не оглядываться, уходить и уходить вперед, сколько отмерено. Похоже, умирать-то не страшно».

Страх — это атрибут смерти. Если умирать не страшно, то страшно умереть. Или, наоборот, если умирать страшно, то не страшно умереть. Каждый для себя, в конечном итоге, решит, что ему больше подходит. Может быть, тут «золотой ключик» к потайной двери смерти?

Для нас, русских, как-то трудно поверить в то, что где-то и когда-то были народы, для которых смерть человека сопровождалась радостью, весельем, вообще, переживалась как благо, которое еще надо заслужить. Конечно, наверное, это касалось лишь естественной смерти. Для нас смерть всегда горе. Даже если умирает старик столетний или тяжелобольной, измученный страданиями и сам умолявший о смерти. Горе — факт смерти. Не сразу это осознается и не каждым. Для этого тоже необходимо наличие определенных душевных качеств да и опыта. Но когда нас впервые в жизни пронзает мысль, что смерть — это горе, все кругом предстает в новом свете, возникает иное ощущение жизни и миропонимания. Как у 12-летнего героя рассказа «Горе». Вот что этому осознанию смерти предшествовало. «Бывает летом пора: полынь пахнет так, что одуреть можно. Особенно почему-то ночами. Луна светит, тихо... Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Притаившись где-нибудь на задах огородов, в лопухах, сердце замирает от необъяснимой тайной радости. Жалко, мало у нас в жизни таких ночей. Они помнятся». И в это состояние души врывается горе: «Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку. Даже когда так прекрасно вокруг, и такая теплая, родная земля, и совсем нестрашно на ней». И пришло горе в образе одинокого старика, и очень просто: «Длинная, ниже колен, рубаха старика ослепительно белела под луной. Он шел медленно, вытирал широким рукавом глаза». Это ли не самая главная беседа при ясной луне с умершей старушкой: «Ничо... счас маленько уймусь... мирно побеседуем, — тихо говорил старик и все не мог унять слезы. — Третий день маюсь — не знаю куда себя деть. Руки опустились... хоть што делай. Вот как!.. Шибко горько, Прасковья...» Это — горе... смерти. За себя? «Чижало там, Прасковьюшка? Охота, поди, сюда?» «А кому легко?.. Кому же легко?.. Кому же легко родного человека в землю закрывать? Дак если бы все ложились с ими рядом от горя, што было бы? Мне уж теперь сколько раз надо бы ложиться? Терпи. Скрепись и терпи». В этом совете мудрого старика — наше, национальное, отношение к горю, ко всякому горю: «Терпи. Скрепись и терпи». И война. Опять эта тема как двойник смерти: на фронте судьба сводит в последний миг отца и сына, умирающего от ран: «А парень молодой, лейтенант, только бриться, наверно, начал... Подал я ему лейтенанта-то... «Все, — говорю, — кончился». А Миколай посмотрел на лейтенанта в лицо-то... Кхэк... — Опять молчание. Долго молчали. — Сын».

Смерть — нелепость. И не докричишься — не до кого! Бога нет. Природа безлика, лишь смерть многолика. «В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет!.. Радость ли, горе ли тут — сияет!» Вот и кончилась беседа при ясной луне.

Смерть и неверие. Если смерть, то все мы в этой жизни — залетные... Саша Неверов — «Залетный» — «очень уж как-то мудрено говорил про жизнь, про смерть... И был неподдельно добрый человек. Тянуло к нему, к родному, одинокому, смертельно больному. Можно было долго сидеть на старом теплом бревне и тоже смотреть далеко — в горы. Думалось не думалось — хорошо, ясно делалось на душе, как будто вдруг, и в какую-то минуту, стал ты громадный, вольный и коснулся руками начала и конца своей жизни — смерил нечто драгоценное и все понял. Ну и что? Ну и ладно! — так думалось». И это... в близости к смерти, к чужой, конечно, смерти. Смерть — мощный внезапный разряд, яркая вспышка в монотонно-размеренно убаюканной жизни. В полуавтоматизме-полусне обыденности: так есть и так всегда будет. Этот «разряд» может вызвать в груди бурю — восстает все доброе и все злое. Попробуй не понять этого — наткнешься на сопротивление, за которым страшная злая сила! Как у Фили, друга Саши Неверова («Залетный»).

Как постигнуть состояние умирающего, сознающего, что он на пороге смерти? Если внешне: «Саня пьянел. Взор его туманился... Покидал далекие синие горы, наблюдал речку, дорогу, дикий кустик малины под плетнем. Теплел, становился радостным». Через рассказ? «Хорошо, Филипп. Мне — пятьдесят два, двенадцать откинем — несознательные, сорок (опять эта роковая цифра! — Е.Ч.)... Сорок раз видел весну, сорок раз!.. И только теперь понимаю — хорошо. Раньше все откладывал, все как-то некогда было — торопился много узнать, все хотел громко заявить о себе... Теперь — стоп, машина! Дай нагляжусь. Дай нарадуюсь. И хорошо, что у меня немного осталось. Я сейчас очень много понимаю. Все! Больше этого понимать нельзя. Не надо». Древние индийцы сказали бы о Саше: «Он в нирване. Он достиг сатьи». И это так: «Теперь — конец. Впрочем, нет... вот сейчас я сознаю бесконечность. Как немного стемнеет и тепло — я вдруг сознаю бесконечность... я теперь знаю: человек — это... нечаянная, прекрасная, мучительная попытка Природы осознать самое себя. Бесплодная, уверяю вас, потому что в природе вместе со мной живет геморрой. Смерть!.. и она неизбежна, и мы ни-ког-да этого не поймем. Природа никогда себя не поймет... Она взбесилась и мстит за себя в лице человека. Как злая... мм...» «Дальше Саня говорил только себе, неразборчиво». Дух его уже за порогом очевидности. Это невербализуемо. Дальше молвит оракул. Только отдельные куски можно понять: «Любовь? Да, — бормотал Саня, — но она только запутывает и все усложняет. Она делает попытку мучительной, и только. Да здравствует смерть! Если мы не в состоянии постичь ее, то зато смерть позволяет понять нам, что жизнь — прекрасна. И это совсем не грустно, нет... Может быть бессмысленно — да. Да, это бессмысленно...» Неудивительно, что друзья Саши переставали его понимать. Да и нужно ли это, когда в груди ощущалась вера, что жизнь — прекрасна. Пусть ненадолго. Повседневность, очевидность, обыденность, то, из чего соткана реальность отдельного «здравомыслящего» человека, всегда против дельфийских изречений. У определенной части населения во все времена оракулы вызывали ненависть. Так, в «Залетном» «бабы замужние возненавидели Саню с того самого дня, как он только появился в деревне». Словно почувствовали, что уведет он от них мужиков «в даль светлую». А у мужиков от общения с Саней «оставалась только щемящая жалость к человеку, который остался сидеть на бревне... И бормочет, бормочет себе под нос нечто — так он думает, тот человек — важное».

Умирание и смерть — и это не одно и то же. Как ни тяжело умирание, это все же еще жизнь. Смерть — другое. «Саня приподнялся на локте и прямо в упор смотрел на Филю. Ждал. Филя одни только эти глаза и увидел в избе, когда вошел. Они полыхали болью, они молили, они звали его». «Не хочу, Филипп! — ясно сказал Саня. — Все знаю... Не хочу! Не хочу! ...Господи, господи... какая вечность! Еще год... полгода! Больше не надо». Это еще не смерть и не вид ее. Это крик жизни, одно из ее страданий. Смерть, конечно, рядом. Но выражает себя другими знаками. Может быть, вот в этом: «Сходи, Филипп... дай веточку малины... Под плетнем растет. Только пыль не стряхни... Принеси».

Вот еще одно здоровое отношение к смерти: «Я не ругаю. Но ведь как глупо! Так грубо... и никак не помочь! Дура». Да, тайна смерти... это невыразимо в словах. И воображением непостижимо. «Филя посадил у изголовья его могилы березку. Она прижилась. И когда дули южные теплые ветры, березка кланялась и шевелила-шевелила множеством мелких зеленых ладоней, точно силилась что-то сказать. И не могла».

Да и Саня Неверов, который узнал жизнь и чувствовал ее бесконечность, выпрашивал все же у смерти «билетик на второй сеанс». А когда вдруг признаешься себе: «Вот жил — подошел к концу... Этот остаток в десять — двенадцать лет, это уже не жизнь, а так — обглоданный мосол под крыльцом лежит, а к чему? Да и вся-то жизнь, как раздумаешься, тьфу! Вертелся всю жизнь, ловчил, дом крестовый рубил, всю жизнь всякими правдами и неправдами доставал то то, то это... А Ермоха, например, всю жизнь прожил валиком — рыбачил себе в удовольствие: ни горя, ни заботы. А червей вместе будем кормить. Но Ермоха хоть какую-нибудь радость знал, а тут — как кирпич на проволоке: пройти прошел, а коленки трясутся». Что толку, что наконец-то понял и «пристал, видно, так жить. Насмерть пристал. Укатали сивку... Жалко. Прожил, как песню спел, а спел плохо. Жалко — песня-то была хорошая». Просить прощения? У кого? Николая-угодничка — тестюшки? Действительно, и что такое жизнь — комедия или трагедия?

Смерть и красота, гармония, попытка эстетического отношения к смерти. Чем это оборачивается? Убийством, как в «Охоте жить», самоубийством, как в «Суразе». Случайно ли в «Суразе» появляется фамилия Прокудины? Ведь учителей, Ирину Ивановну (пения) и ее мужа-«губошлепа», Сергея Юрьевича (физкультуры), «поселили в большом доме к старикам Прокудиным».

У Спирьки... здесь все эстетизировано. Во-первых: «Он поразительно красив; в субботу сходит в баню (случайна ли эта «деталь» — баня? — Е.Ч.), пропарится, стащит с себя недельную шоферскую грязь, наденет свежую рубаху — молодой бог! Глаза ясные, умные... Женственные губы ало цветут на смуглом лице. Сросшиеся брови, как два вороньих крыла, размахнулись в капризном изгибе. Черт его знает!.. Природа, кажется, иногда шутит. Ну зачем ему! Он и сам говорит: «Это мне — до фени».

Во-вторых: эта сцена на кладбище. «Прибежал на кладбище, сел на землю. Темно было. Он приладил стволы к сердцу... Дотянулся до курков. Подумал: «Ну!.. Все?!» Пальцы нащупали две холодные тоненькие скобочки... «Счас толкнет», — опять подумал. И вдруг ясно увидел, как лежит он, с развороченной грудью, раскинув руки, глядя пустыми глазами в ясное утреннее небо... Взойдет солнце, и над ним, холодным, зажужжат синие мухи, толстые, жадные. Потом сбегутся всей деревней смотреть. Кто-нибудь скажет: «Надо прикрыть, что ли». Здесь все красиво. Отношение к смерти как к чему-то неэстетичному — брезгливое. «Спирька лег спиной на прохладную землю, раскинул руки... Вот так он завтра лежал бы. Там, где сейчас стучит сердце, — Спирька приложил ладонь к груди, — здесь была бы рваная дыра от двух зарядов больше шапки. Может, загорелся бы и истлели бы пиджак и рубаха. Голый лежал бы... О, курва, смотреть же противно!»

«Освобождение» от смерти через отвращение к ней — лишь внешнее, только внешнее. В глубине души она уже поселилась, душа схвачена намертво. Остались последние мгновения жизни, хотя сам человек это еще и не осознает. Но жизнь уже замелькала в калейдоскопе слайдов, как перед внутренним взором в последнем мгновении: «Спирька сел, закурил, с наслаждением затянулся. Так торопился засадить в себя эти два заряда, что и покурить напоследок не догадался. Даже те, кого расстреливают, Спирька слышал, просят покурить в последний раз. Вспомнилась маленькая девочка, племянница Спирьки: когда она чувствует, что отцу надоело уже возить ее на горбу, она смешно просительно морщит мордочку и говорит: «Посений язок! Ну посений язочек!» Спирька засмеялся, вспомнив девочку». В какой-то миг наслаждение в высшем смысле этого чувства — слияние с природой («ананда»): «Опять лег, курил, смотрел на звезды; и показалось, что они чуть звенят в дрожи тонким-тонким звоном; и ему тоже захотелось тихо-тихо, по-щенячьи, поскулить... Он зажмурился и почувствовал, как его плавно, мощно несет земля» («И точно плывет он по речке, плавной и теплой...», «Он не слышал своего тела, мир вокруг покачивался согласно сердцу»). Да, долго это длиться не может: «Спирька вскочил. Надо что-то делать, надо что-нибудь сделать. «Что-нибудь я сейчас сделаю!» — решил он». «Только прочь с кладбища от этих крестов и молчания. Он стал вслух, незло материть покойников: «Лежите?.. Ну и лежите! Лежите — такая ваша судьба. При чем тут я-то? Вы лежите, а я малость еще побегаю по земле. Покружусь».

Это последняя и тщетная попытка вырваться из объятий смерти: он был уже приговорен в силу законов собственной души (судьбы): «Вообще, собственная жизнь вдруг опостылела, показалась чудовищно лишенной смысла. И в этом Спирька все больше убеждался. Временами он даже испытывал к себе мерзость. Такого никогда не было с ним. В душе наступил покой, но какой-то мертвый покой, такой покой, когда заблудившийся человек до конца понимает, что он заблудился, и садится на пенек. Не кричит больше, не ищет тропинку, садится и сидит, и все».

И место для своей смерти Спирька нашел красивое: «Красиво было правда. Только Спирька специально не разглядывал эту красоту, а как-то сразу всю понял ее...»

В красоте земной, природной всегда есть некая незавершенность. Это рождает ощущение неопределенности, пусть хоть в какой-то незначительной степени. Но все же. Как со смертью Спирьки... Вдруг это и не самоубийство? «Спирьку нашли через три дня в лесу на веселой поляне («Может, посмеяться?» — еще недавно спрашивал он себя. — Е.Ч.). Он лежал, уткнувшись лицом в землю, вцепившись руками в траву. Ружье лежало рядом. Никак не могли понять, как же он стрелял? Попал в сердце, а лежал лицом вниз... Из-под себя как-то изловчился».

А может, в самом деле, и смерть дело веселое? Твоя смерть.

Смерть — прокуда, лихая беда. Хорошо, мучительно хорошо было жить. Не уходить бы! Но эрос и Танатос постоянно в борьбе, и выбрали они ареной для этой схватки человеческую душу. Мы не знаем этих сражений, нам просто хорошо или плохо, охота жить или нет. Да и здесь не все просто. Как в «Земляках»: «Хорошо! Господи, как хорошо!.. Редко бывает человеку хорошо, чтобы он знал: вот хорошо. Это, когда нам плохо, мы думаем: «А где-то кому-то хорошо». А когда нам хорошо, мы не думаем: «А где-то кому-то плохо». Хорошо нам, и все». Если бы так всегда, да думы мучают: «...кажется, вот только вошло в душу что-то предрассветное, тихое, нежное, но возрадуешься, понесешь, чтобы и впредь тоже радоваться, и — нет, думы всякие сбивают, забываешь радоваться», «...и уж жалко своей же грусти».

Что в нашей душе происходит, все ли мы знаем, можем знать? Не сочиняем ли мы себе истории, что-то пережив? О чем, собственно, думалось? Да так как-то... ни о чем. Только «память все выталкивает и выталкивает из глубины прожитой жизни светлые, милые сердцу далекие дни. Так в мутной, стоялой воде тихого озера бьют со дна чистые родники. Вот змеи».

И эрос, и Танатос равно искушают нашу душу, стараясь вести за собой. Куда идешь? — это еще полвопроса. Вторая половина его — какая сила тебя ведет: эрос или Танатос. Когда знаешь ты ответ на этот главный вопрос — ты настоящий.

«...В одну такую ночь, когда было светло от луны, звенела гармонь и в открытое окно вливался с прохладой вместе горький запах полыни из огорода, отчетливо вспомнилась...» смерть, первое знакомство с ней двенадцатилетнего парнишки: «Она была черная, та ночь». И в шестьдесят лет не забылась, памятью вытолкнута в сознание. «Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. Какой-то дикий восторг обуял парнишку: кровь ударила в голову и гудела. Это было как полет, как будто оторвался он от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской, только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа, каждая жилка играла в теле... Какой-то такой желанный, редкий миг непосильной радости». Вот первое явление смерти по какой-то собственной жестокой логике: «желанный, редкий миг непосильной радости», ананда долго продолжаться не может, дальше — смерть (именно в этом индийцы видели нирвану). Если не твоя, то кого-то, кто с тобой рядом и особенно тебе близок. Картина: «Кузьма был мертв. Отец сидел, обхватив руками голову, и покачивался, и глухо и протяжно стонал. Матвей с удивлением и с каким-то странным любопытством смотрел на брата. Вчера еще возились с ним в сене, а теперь лежал незнакомый, иссиня-белый чужой мальчик. ...Только странно...» А в шестьдесят лет смерть является в думах непонятных: «Еще вспоминались какие-то утра... Идешь по траве босиком. Она вся бусая от росы. И только след остается ядовито-зеленый. И роса обжигает ноги. Даже теперь (спустя много лет. — Е.Ч.) зябко ногам, как вспомнишь». Это она посылает своих знаменосцев вперед. А затем является в думах сама: «А то вдруг про смерть подумается: что скоро — все. Без страха, без боли, но как-то удивительно: все будет так же, это понятно, а тебя отнесут на могилку и зароют. Вот трудно-то что понять: как же тут будет все так же? Ну, допустим, понятно: солнышко будет вставать и заходить — оно всегда встает и заходит. Но люди какие-то другие в деревне будут; которых никогда не узнаешь... Этого никак не понять. Ну лет десять — пятнадцать будут еще помнить, что был такой Матвей Рязанцев, а потом — все. А охота же узнать, как они тут будут. Ведь и не жалко ничего вроде: и на солнышко насмотрелся вдоволь, и погулял в празднички — ничего, весело бывало, и... Нет, не жалко. Повидал много. Но как подумаешь: нету тебя, все есть какие-то, а тебя больше не будет... Как-то пусто им вроде без тебя будет. Или ничего?» Странные эти думы старика или психологически понятные (ведь шестьдесят уже!). Да и он сам вроде что-то понимает: «Тьфу!.. Нет, старею». Он даже устает от таких дум и спать не может, жену по ночам будит, спрашивая: «Ты смерти страшисся?» То ли ей, то ли самому себе и отвечает: «А я не страшусь», «но как вспомнится опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на коне, так сердце и сожмет, тревожно и сладко. Нет, что-то есть в жизни, чего-то ужасно жалко. До слез жалко». Нам здесь вспомнилось, что один из современных западных танатологов (да, есть такая «наука» — танатология) утверждает, что, умирая, в последний миг человек испытывает экстатико-оргазмические ощущения, якобы этим природа одаряет каждого.

И все думы Матвея Рязанцева сопровождает гармонь Кольки-губошлепа! И лунный свет. «Все так же лился ночами лунный свет в окна, резко пахло из огорода полынью и молодой картофельной ботвой... И было тихо». Да, дальше — молчание. «Матвей плохо спал. Просыпался, курил... Ходил в сени пить квас. Выходил на крыльцо, садился на приступку и курил. Светло было в деревне. И ужасающе тихо».

Как разобраться в мыслях о смерти, в отношении к ней? Ну, страх, ужас, тревога, подавленность, отчаяние — это понятно. «Веселость», безразличие, отстраненность — «не со мной!», надежда — «если не сейчас, то, может быть, не скоро» («никогда!») — и это понятно. Отвращение — «фу, гадство!» Желание смерти, как выхода из тупика, прекращение страдания, желание избавиться от усталости жизни или нечто близкое к этому — «дальше 40 — какая биография?» Утрата цели и смысла в жизни, потеря самого чувства жизни, когда все краски померкли. Все это понятно. Но вот заигрывание со смертью, попытка надуть ее, что скрывается за этим? «Упорный» Моня Квасов («Упорный») бьется над изобретением вечного двигателя. А его любимая бабушка в это время заигрывает со смертью. «Бабка вздохнула. Долго молчала: «Гнилье-то, гнилье... А уж я доживу тут. Немного уж осталось. Я уж все продумала, как меня отсюда выносить будут». Это вызвало у Мони раздражение: «Начинается! — недовольно сказал Моня. Он тоже любил бабку, хоть, может, не очень это сознавал, но одно в ней раздражало Моню — разговоры о предстоящей смерти. Да добро бы немощью, хилостью они порождались, обреченностью, нет же, бабка очень хотела жить, смерть ненавидела, но притворно строила перед ней, перед смертью, покорную фигуру». А ведь умная была старуха и усмехалась себе, говоря о смерти, но усмешка эта была поддельно-скорбная... Может, нужно вспомнить кое-что из биографии бабки, чтобы понять это. Не обманула разве она уже однажды свою смерть? Во время войны, когда действительно могла умереть от голода. Но потихонечку, помаленьку воровала зерно из колхозного амбара — и выжила.

Смерть и образы старика и реки. Это сильно. Особенно «Осенью». «Люди возят покойников одинаково: у парома всегда вылезут из кузова, от гроба и так как-то стоят и смотрят на реку, и молчат, что сразу все ясно». Что «ясно»? Вот в чем загадка. Как важно и почему важно услышать от умирающего последнее слово. Ведь в «Горе» старик, может быть, потому и мучается и с ума сходит, что его Парасковья промолчала, умирая. Спрашивает ее теперь, умершую: «Пошто напоследок-то ничо не сказала?» А что услышать-то хотел от нее старик? Почему желание проститься с дорогим тебе покойником как нестерпимая боль в груди: «Ведь увезут сейчас. Совсем. Ведь нельзя же так: проводил глазами, и все. Как же так? И беспокойство все больше овладевало им, а он не трогался с места, и от этого становилось вовсе не по себе. Да проститься же надо было!.. Хоть проститься-то!.. Хоть посмотреть-то последний раз. Гроб-то еще не заколочен, посмотреть-то можно же!» И это — горе старика Филиппа: «Ведь если чье это горе, так больше всего его горе. В гробу-то Марья. Куда же они ее?.. И опрокинулось на Филиппа все не изжитое жизнью, не истребленное временем, не забытое, дорогое до боли... Вся жизнь долгая стояла перед лицом — самое главное, самое нужное, чем он жив был... Он не замечал, что плачет. Смотрел вслед чудовищной машине, где гроб... Машина поднялась на взвоз и уехала в улицу, скрылась. Вот теперь жизнь пойдет как-то иначе: он привык, что на земле есть Марья. Трудно бывало, тяжко — он вспоминал Марью и не знал сиротства. Как же теперь-то будет? Господи, пустота какая, боль какая!» Переживания Филиппа, что-то сугубо личное, интимное, его боль вызвала эта смерть, или что-то и в мире изменилось? «Голо как-то кругом и холодно. Да и то, осенью, с чего теплу-то быть?»

Действительно, насколько важно услышать последнее слово и увидеть последнее выражение лица умирающего? Ведь испокон веков и у всех народов, где смерть — не праздник, это мучительное желание. Танатологи пошли дальше; с помощью новейшей электронной аппаратуры фиксируют агональные движения мимической мускулатуры и голосовых связок — уникальнейшие киносъемка и звукозапись. А потом воспроизводят как в обычном кино: умерший продолжает говорить, а лицо его выражать... Пытаются таким образом заглянуть за порог смерти. Дозволено ли это? Или это тоже своего рода заигрывание с курносой!, предложив ей сняться в кино? Или это — насилие над жизнью? Даже борьба со смертью не должна превращаться в насилие над жизнью. И человеческому любопытству (если это слово верно в приложении к смерти) есть предел.

Каждый умирает в одиночку. Нет, это не верно. Застиг буран в лютый мороз Сергея Федоровича и жену его, Степаниду, в пути, и стали они замерзать в сугробе («Любавины»). Вот какой разговор происходит между ними:

«— Стеша... тут нам, однако, и конец пришел, — сказал он.

— А ты не пужайся. Зато вместе.

— Неохота же умирать-то!.. «Не пужайся!» Храбрая выискалась.

Помолчал и добавил:

— Обидно почему-то!

— Мне тоже обидно. Только ты не жалуйся — это нехорошо.

— Почему нехорошо?

— Не знаю.

— Дурацкие рассуждения! Ты бы хоть сейчас не учила.

— Я тебя никогда не учила, глупый.

Замолчали.

— Ребятишек только жалко, — прошептала Степанида».

Вот она, Правда, перед лицом смерти. Степанида отогревает закоченевшие ноги мужа у себя на груди, у тела. А он... скулит по-собачьи. И это тоже правда. Так их и нашли, и вот они в больнице: «Лежала Степанида на больничной койке вся какая-то ясная, чистая, светлая... Смотрела на людей ласково и благодарно...» А были Поповы преклонными стариками, прожившими тяжелую жизнь, полную лишения и. любви: перечитайте эти страницы в «Любавиных». Там же о смерти: «Начало лета. Непостижимая, тихая красота... Деревня стоит вся в зеленых звонах. Сладкий дурман молодой полыни кружит голову. Под утро, в красную рань, кажется, что с неба на землю каплет чистая кровь зари. И вспыхивает в травах цветами. И тишина... Такая, что с ума сойти можно.

Каждую ночь почти Кузьма приходил к Платонычу на могилу и подолгу сидел. Думал. Хотел понять, что такое смерть. Но понять этого не мог. Нельзя разрыть землю, разбудить дядю Васю. Он не спит. Его нет. Начиналась бесплодная, отчаянная работа мысли. Как же так? Есть небо, звезды, есть где-то Марья, есть депо, товарищи, далеко только. А дяди Васи нету. Совсем. Нигде. Это непонятно...»

Есть ли у смерти место? Оно есть у умирания, то есть у жизни. Вот интересный разговор происходит между Спиридонычем и Сергеем Федоровичем: «...помирать скоро. Хэх! Ну и жизнь, ядрена мать! Мыкаешься-мыкаешься с самого малолетства, гнешь хребтину, а для чего — непонятно.

— Для детей, — сказал Сергей Федорович, подумав.

— Ну, это знамо дело, — согласился Емельян Спиридоныч. Ему захотелось обстоятельно, с чувством поговорить о близкой смерти, и он не стал возражать. — Это правильно, что для детей. Только... Ты вот можешь мне объяснить, что бывает с человеком, когда он кончается? В Писании сказано, что он сразу в рай там или в ад попадает, смотря сколько грехов. Его вроде как берут под руки ангела и ведут. Так? А в избе кто три дня лежит? И потом, он же в земле остается... Гниют они, конечно, но лежат-то они там! Кого же в рай-то ведут? Я тут не понимаю.

— Душу.

— Да эт я понимаю! Это я тебе сам могу сказать, что душу. А как это душу?.. Как ее в смоле можно варить? Или говорят: «Будешь на том свете языком горячую сковородку лизать». А у души язык, што ли, есть?

— Должен быть. Вопче душа, наверно, похожа на человека.

— Непонятно.

— Ну как же непонятно! Какой ты — такая у тебя душа.

Емельян Спиридоныч посмотрел сбоку на Сергея Федорыча. Сказал разочарованно:

— Ни хрена ты сам не знаешь, я погляжу».

Душа... тоже как человек бывает в образе и может ходить по земле, предвещая беду («мор») или радость. И живые общаются с душой умершего, как с живым человеком, — это все из того же разговора.

Душа похожа на человека, один «образ», одно лицо. А вот покойник — это всегда уже кто-то другой! «Смерть Яши удивила Федю, крепко, опечалила. Он ходил смотреть друга, долго стоял над ним, потрогал его холодную руку... Лицо Яши было закрыто полотенцем. И вот это полотенце, небольшая, конопатая, холодная рука, белая чистая рубаха — все это странным образом не походило на Яшу, а вместе с тем это все-таки был Яша...» Да, не твоя смерть. Только думы о ней, когда особенно хорошо: «Вот жизнь...» — думал Кузьма, и дальше не хотелось думать. Голова чуточку кружилась, на душе было прозрачно.

А один раз вдруг пришла некстати мысль: неужели когда-нибудь случится, что все на земле будет так же дорога петлять в логах, из-за услонов вставать солнце, орать воронье, облетая острые гривы косогоров, а его, Кузьмы, не будет на земле?

И не поверилось, что когда-нибудь так может быть. Уж очень хорошо на земле, и щемит душу радость...» («Любавины»). А ведь смерть-то была рядом с Кузьмой, и вполне реальной — в образе его врага, Егора Любавина, с топором в руках.

Смерть, она нигде и везде, кругом. Оглянись: «Все умирает на этой земле...» Предвидь конец в начале. «Дни стояли ясные. Огромное солнце выкатывалось из-за заволжской степи... И земля, и вода, все вспыхивало тихим, веселым огнем. Могучая Волга дымилась туманами. Острова были еще полны жизни. Зеленоватое тягучее тепло прозрачной тенью стекало с крутых берегов на воду: плескались задумчиво волны. Но уже там и тут в зеленую ликующую музыку лета криком врывались желтые чахоточные пятна осени». («Я пришел дать вам волю»).

Когда смерть принять легко? Когда она ради жизни. Об этом хорошо говорит Разин: «Учиним по Руси вольную жизнь, бояр и всех приказных гадов ползучих выведем. За то и смерть принять легко, бог с ей. А так жить больше не дам. Сами захочете — не дам! Вот... Все... Заживем, ребятушки, вольно!»

Понять смерть через жизнь, только через жизнь. А как иначе? Вот лицо, глаза Степана Разина, догоняющего стрельцов, обреченных им на гибель: «Лицо Степана спокойно. Только взгляд, остановившийся, выдавал нетерпение, какое овладело его душой. Он сильно наклонился вперед, чуть прищурился... Загорелое лицо, широкое в скулах, посерело. Кончик уса встречным ветром загибало к губам. Степан встряхивал головой и коротко, хищно, так выглядело, скалился и неотступно смотрел вперед». Это — зверь в погоне за добычей, дикая смерть. «Страшный взгляд, страшный... И страшен он всякому врагу, и всякому человеку, кто нечаянно наткнется на него в неурочный час. Не ломаной бровью страшен, не блеском особенным — простотой страшен своей, стылостью. Бывает, в месячную зимнюю ночь глядит в холодную пустыню неба прорубь с реки, не вовсе черная, но в живой глубине ее такая мерцает черная жуть, такая в текучих струях ее погибель, что тянет скорей отойти». Если говорить о взгляде смерти, то здесь мы сталкиваемся с ним воочию. «Такие есть глаза у людей, в какую-то решающую минуту они сулят смерть, ничего больше. И ясно также, как-то это само собой понятно — глаза эти не сморгнут, не потеплеют от страха и ужаса, они будут так же смотреть и так же примут смерть прямо и просто». Да, смерть — дело серьезное. Понятно состояние Степана, преследующего стрельцов: «Когда душа атамана горит раскаленной злобой, в глазах его остановившихся, остается одно только желание: достать, догнать, успеть». А ведь «желание останавливается» лишь в смерти. «Смерть хрипит и екает за спинами стрельцов. Смерть зловещей старухой радостно бежит рядом, взглядывает черными дырами глаз в живые лица».

Как принимают смерть? Да как жизнь — по-разному: «Не одинаково думают люди, даже когда видят одинаково. Не одинаково и понимают, когда понимать вроде надо бы одинаково. Так уж не одинаково устроены. Могут же одни в близости смертного часа окаменеть и ждать, другие — кричат, жалуются, ненавидят живых, которым еще некоторое время оставаться здесь. Да и жизнь-то принимают по-разному, не только смерть». Как принял смерть, так прожил жизнь. Душевное состояние в твой смертный час не есть ли единственно достаточное основание для верного суждения о прожитой тобой жизни?

Смерть и наговор, заговор — это прочно в людском воображении. Вот Матрена привычно готовится творить заговор. Нет, не христианская душа говорит это: «А придет час твой смертный, и ты вспомяни, мое дитятко, про нашу любовь ласковую, про наш хлеб-соль роскошный, обернись на родину славную, ударь ей челом седмерижды семь, распростись с родными и кровными, припади к сырой земле и засни сном сладким, непробудным. Заговариваю я... этим моим крепким заговором. Чур, слову конец, моему делу венец». Это языческое наваждение, и одурманивающее, и кровь из ран останавливающее одинаково — ласково. Смерть у русича не только землей, но и травкой пахнет. Это — конец, но и начало — круговорот. Фрол говорит Степану: «У тебя... чары, как у ведьмы, ийти за тобой легко, даже вроде радостно. Я вон насилу вывернулся... отрезвел. Знамо, это все оттого, что самому тебе недорога жизнь. Я понимаю. Это такая сладкая отрава, хуже вина». Фрол мудрен, но не мудр. Он не знает, что судьба дороже жизни бывает. Ну а вечный круговорот жизни — это еще глубже. Это ощущение самого времени: для одних оно обратимо, для других — нет.

Христианство внесло в сознание человека представления и о необратимости, и о конечности времени: время стало непрочным, а смерть — страшной благодаря Страшному суду и концу света. Прошлое, настоящее, будущее — одна линия, одно направление, где чем больше «прошлого», тем меньше «будущего». А «настоящее» это вообще — ничто или миг: мигнул — и жизни нет. У язычника время — как лучи солнца расходятся и простираются во все стороны. Судьба — круг, охватывающий эти лучи воедино. Один круг — одна жизнь человека, цикл. И всему свое время, свой срок (как хочется объединить «срок», «рок» и «сорок»!). Так и понимаем Степана Разина, его языческую душу и отношение к жизни и смерти. И почему он волю любил больше жизни. Воля — это простор во все стороны, безграничная степь, где ты всегда в центре и можешь идти на все четыре стороны. «Лучше мировую, чем панихидную», — говорит мудрец Матвей. «Мир» — это тоже «простор», где одинаково бесконечны все четыре стороны.

В мощной языческой символике предстает смерть Стыря. Сначала зловещая издевка Разина: «Будет вам панихида. Большая. Вой будет и горе вам». Сделал деду «добрые поминки»: «...триста душ отлетело — это добрые поминки». В жертвенном огне сгорел Камышин. Весь. «...Ночью сидели в приказной избе: Степан, Ус, Шелудяк, Черноярец, дед Любим, Фрол Разин, Сукнин, Ларька Тимофеев, Мишка Ярославов, Матвей Иванов. Пили.

Горели свечи и пахло, как в церкви.

В красном углу, под образами, сидел... мертвый Стырь. Его прислонили к стенке, обложили белыми подушками, и он сидел, опустив на грудь голову, словно задумался. Одет он был во все чистое, нарядное. При оружии. Умыт.

Пили молча. Наливали и пили. И молчали... Шибко грустными тоже не были. Просто сидели и молчали.

Дед Любим сидел ближе всех к покойнику. Он тоже был нарядный, хоть печальный и задумчивый.

Колебались огненные язычки свечей. Скорбно и с болью смотрела с иконостаса простреленная Божья Мать. Тихо, мягко капала на пол вода из рукомойника. В тишине звук этот был особенно отчетлив. Когда шевелились, наливали вино, поднимали стаканы, не было слышно. А когда устанавливалась тишина, опять слышалось мягкое, нежное: кап-кап, кап-кап...» Дальше — песня, не грустно, но душевно и серьезно. И завершение этого жуткого и прекрасного обряда знаменательно: «За окнами стало отбеливать; язычки свечей поблекли-отцвели.

Вошел казак, возвестил весело:

— Со стены сказывают: горит!

Степан налил казаку большую чару вина, подал. И даже приобнял казака.

— Ну-ка... за добрую весть. Пошли глядеть».

Вдумаемся в слова Матвея Иванова: «Покойников-то на земле больше, чем живых». И все живые ныне когда-то будут покойниками. А «конца света» нет и не будет.

История души и история родины — не есть ли это одно в переживаниях человека? Есть ли в душе что-либо, чего не было бы в жизни, если не сейчас, когда мы страдаем или радуемся, то ранее? На то она и история. Чем глубже мы погружаемся в свои переживания, тем ближе мы к истокам жизни нашего отечества. Память и жизненный опыт отдельного человека есть память и коллективный опыт его родного языка. А мучает то, что привнесено, навязано, насильственно внедрено в сознание или генетическую память. Как татарское иго, византийский государственно-церковный бюрократизм или правление Рюриковичей. В тяжелые минуты испытаний в душе отдельного человека происходит сложный процесс стремительных поисков своего сокровенного. А для этого необходимо разгрести, распластовать, отторгнуть все чужеродное. Теряется ясность духа, путаются мысли, хаотичными, безумными становятся поступки. Пока не наступит мгновение озарения: мелькнет в сознании вид цветущего луга, вспомнится, ощутится запах какой-нибудь травки, и все вдруг станет ясно. На то она, душа, и дадена. Вот смерть Ивана, друга и соратника Разина. «Оказались возле Кремля. Степан пошел в приказную палату, где лежал Иван. Упал в ноги покойного друга и завыл... И запричитал, как баба:

— Ваня, да чем же я тебя так обидел, друг ты мой милый?! Зачем ты туда? О-ох!.. Больно, Ваня, тоска-а! Не могу! Не могу-у!..

Степан надолго умолк, только тихо сквозь стиснутые зубы стонал и качал головой, уткнувшись лицом в ладони. Потом резко встал и начал поднимать Ивана со смертного ложа.

— Вставай, Ваня! Ну их к... Пошли гулять.

Иван с разбитой головой повис на руках Степана...

А Степан все хотел посадить его на столе, чтобы он сидел, как Стырь сидел в царицынском приказе.

— Гулять будем! Тошно мне без тебя... — повторил он.

— Степан, родной ты мой, — взмолился Матвей. — Степушка!.. Мертвец он, Иван-то, куда ты его? Положь. Не надо. Убитый он, очнись ты, ради Христа истинного, чего ты тормошишь-то его, — убили его.

Вот тут-то сделалось страшно Матвею. Степан глянул на него... И Матвей оторопел — на него глянули безумные глаза, знакомые, дорогие до слез, но — безумные.

— Кто убил? — спросил тихо Степан. Он все держал тело в руках.

— В бою убили... — Матвей попятился к двери. — Ночью...

— Кто? Он со мной был все время...

Степан долго стоял с телом в руках, что-то с трудом мучительно постигая. Горестно постиг, прижал к груди окровавленную голову друга, поцеловал в глаза.

— Убили, — сказал он. — Отпевать надо. А не обмыли ишо...»

«Степан вскочил на ноги... Не то он вдруг в короткое это время решился на что-то, не то вот-вот на что-то страшное с радостью готов решиться. Не гнев, а догадка какая-то озарила атамана. Он пошел к есаулу. Ларька попятился от него... Федор на всякий случай зашел сбоку. Но атаман вовсе не угрожал.

— Ларька, — как в бреду, с мольбой искренней, торопливо заговорил Степан, — рубни. Милый!.. Пойдем? — Он схватил есаула за руку, повлек за собой. — Пойдем, Федор, пойдем тоже. — Он и Федора тоже схватил крепко за руку. Он тащил их к воде. — Братцы, срубите и в воду, к чертовой матери. Никто не узнает. Не могу больше, грех замучает. Змеи сосать будут — не помру. Срубите! Срубите! Богом молю, срубите!.. Милые мои, помогите. Не могу больше. Тяжело...

Душа болела. Очень болела душа. Он правда хотел смерти».

В истории души, как ни странно, время и внешние события не играют никакой роли. Внутреннее время — это индивидуальная способность что-то переживать, цепляясь за внешнее событие. А важно лишь то, что значимо, где сам, своей душой, своими мыслями и болью участвуешь. Вне тебя что-то происходит, мелькают слайды, а душа движется по законам собственной логики — к смерти или бессмертию: «Ехали обратно. Не радовала степь вольная, не тревожил сердце родной, знакомый с детства милый простор. Нет, это, кажется, конец. Это тоска смертная, а не тревога».

Для христианина следующий вопрос покажется нелепым: что умирает вперед, тело или душа? «Живой труп» — понятие языческое. Разин умер раньше, чем его четвертовали. Может быть, тогда, когда в душе своей оправдал убийство Матвея Иванова. Это действительно последнее. И вот разговор с «благополучным» казаком, который и с богом, и с царем, и с собой в дружбе. «От тебя смертью пахнет, — говорит он Разину. — Как вроде травой лежалой. Я чую, когда от человека так пахнет. Значит, не жилец... А вот у нас в станице кто бы ни помирал, я наперед знаю. Подойдешь, даже лихотит, до того воняет. Скажешь человеку — не верит, пройдет время, глядишь: отдал богу душу. Или на войне срубют, или своей смертью помрет. Я такой. Меня даже боятся. А от тебя счас крепко несет. Срубют тебя, Степан, на бою...» — Степан впился немигающим взглядом в казака, одаренного таким странным даром: чуять чужую смерть».

Покой и воля. А может, воля-то лишь суета: достать, догнать, успеть. Тогда остается один покой, жизнь: «Хочу спокоя. Упасть бы в траву... и глядеть в небо. Всю жизнь, как дурак, хочу полежать в траве целый день без всякой заботы... Скрывал только... Но ни разу так и не полежал».

Ларька удивленно посмотрел на Степана. Не думал он, что неукротимый атаман, способный доводить в походах себя и других до исступления... больше всего на свете хотел бы лежать на травке и смотреть в небо. Он не поверил Степану. Он переиначил желанный покой этот на свой лад:

— Скоро будет нам покой. Только опасаюсь, что головы наши... будут в сторонке от нас. Одни только головушки и будут смотреть в небо? А? — Ларька невесело засмеялся.

Степан улыбнулся тоже.

— Воронье... — сказал он непонятно.

— А?

— Воронье, мол... глаза выклюют — не посмотришь. Нечем смотреть-то будет».

Смерть — конец или итог, завершение. Нет противоречия с жизнью, если она своевременна, в срок. Преждевременная кончина — о себе не скажешь, не подумаешь. А скажешь так: «Не тужи. Погуляй за меня. Видно... близко мой конец». Смерть желанна, когда «больно! Сердце рвется, противится ужасному суду, не хочет принять его. Ужас внушает он, этот суд, ужас и онемение. Лучше смерть, лучше не быть, и все».

Кто может желать своей смерти, слабый или сильный? Древний вопрос. И неожиданный на него, пусть не прямой, косвенный ответ: «Смерть щадит слабого — приходит сразу; сильный в этом мире узнает все: позор и муку, и суд над собой, и радость врагов». А как же быть с судьбой, согласно которой каждый получает то, что заслуживает, а заслуживает то, что выбирает сам? Быть достойным своей судьбы. Иными словами, достойно принять смерть. Вот разговор братьев перед пытками: «Фрол... потерпи, как пытать станут, пожалей меня... Не кричи, не кайся... Потерпи, Фрол, — просил Степан, стараясь найти слова добрые, ласковые. — Что теперь сделаешь? Разок перетерпим, зато ни одну собаку не порадуем. Хоть память... хоть лихом никто не помянет.

— Тебе хорошо — ты погулял вволю, — сказал Фрол.

— Ну!.. — Степан не знал, что на это сказать. — Фролушка, милый ты мой, потерпи: закричишь, все дело смажешь. Ради Христа прошу... Сам Христос вон какие муки вынес, ты же знаешь. Потерпи, Фрол. Подумай-ка, сколь народу придет смотреть нас!.. А мы вроде обманем их. У нас отец хорошо помер, брат Иван тоже... Ты вот не видал, как Ивана удавили, а я видел — хорошо помер, нам с тобой не совестно за их было. Не надо и нам радовать лиходеев, не надо, Фрол, пожалей меня. Я любил тебя, зря, может, затянул с собой, но... теперь чего про это — поздно. Теперь примем все сполна... бог с ей, с жизнью. Ладно, Фрол?» Как славно мы умрем! — это, наверное, в крови каждого русского.

В крови русского человека и другое. «Вот же гадская натура! Вечно надо до края дойти, так уж понять чего-нибудь, где и понять-то... может, нельзя». Так говорит Гена Пройдисвет. Натура широкая: «Будучи этак раскованным, он и шарахался по жизни, как по загону, сшибал столбики, ранился и злился («Гена Пройдисвет»). Может быть, он душой своей не принимал некую сторону жизни, где она проходит в полусне, полуобмороке и полуавтоматизме. Большой спор у него получился с его основным оппонентом — дядей Гришей, который «недавно поверил в бога и ходил теперь отрешенный, тихий, кротко и снисходительно смотрел на житейские дела». Вот эта кротость и обозлила Гену. «Все суета!» — убежденно твердил дядя Гриша.

— Смерть — суета? Любовь — суета?

— Мы здесь гости. Поживем и пойдем отчитываться за наши дела. Ты задумайся, Геннадий, задумайся: за все придется отвечать. Безобразно живешь. Вино пьешь неумеренно, куришь, с девками блудишь... А ведь все учитывается! Мы, как киноаппараты: живем, а на кинопленку все снимается, все снимается... Как поступил, как подумал, где проть совести пошел — все снимается. И вот ты умираешь, киноаппарат этот — тело твое — хоронют, а пленку берут и проявляют: смотрют, как ты жил... Вот.

— Хм... Ну-ка, еще что-нибудь, интересно. Поверить я, к сожалению, не смогу, но вообще это интересно. Даже технику стали использовать, надо же».

В рассуждениях дяди Гриши слышится как бы перефраз представлений К.Э. Циолковского и Станислава Лема. Только у Циолковского жизнь подобна работе кинокамеры, а сам человек есть одновременно и кинооператор и зритель. У Лема как раз все наоборот: сначала все записывается, а потом прокручивается, и возникает иллюзия происходящей жизни человека. Дядя же Гриша все толкует с позиций «страшного суда». Вот рассуждения К.Э. Циолковского: «Космос подобен кинематографической сцене, где развивается ряд картин совершенно автоматически. Он подобен также системе звуков, которые дает нам граммофонный кружок. Он похож на будущий автомат, который будет соединять световые явления со звуковыми и другими даже явлениями мышления, как счетная машина». Лем в «Загадке Коркорана» пишет: «Если б вы подняли крышку автобарабана, то увидели бы только блестящие ленты, покрытые белыми зигзагами, словно натеками плесени на целлулоиде, но это, Тихий, знойные ночи юга и рокот волн, это тела зверей и грохот пальбы, это похороны и пьянки, вкус яблок и груш, снежные метели, вечера, проведенные в семейном кругу у пылающего камина, и крики на палубе тонущего корабля, и горные вершины, и кладбища, и бредовые галлюцинации — Ийон Тихий, там весь мир!» То есть вся жизнь человека, внешняя и внутренняя с ним самим, как «Я», записана на особые ленты электрическими импульсами до появления его на «божий свет». Барабан, раскручивающий эти ленты, является механизмом судьбы. Ничего не произойдет с человеком за всю его жизнь, что не было бы записано на эту ленту.

А у дяди Гриши («Гена Пройдисвет»)? Народное, здоровое отношение к жизни перемешано с расхожими христианизмами: «Поверить вы, знамо, не сможете. Ну... — Дядя Гриша чего-то вдруг сердито оживился. — Вам же чудо нужно, чудо! Вот пускай небо раскроется, пускай я увижу знамение какое-нибудь, крест огненный, тогда я поверю! Ах ты, господи! — Где-то, видно, настойчиво требовали этих знамений, и те, кто обращал дядю Гришу к вере, были, наверно, очень недовольны этим тупым требованием, и это недовольство усвоил и дядя Гриша тоже. — А чудо на каждом шагу. Чудо вон в огороде: смотри, на одной сотке растет морковь, огурцы, помидоры... Ведь это все — деликатесы, а все из земли. Ведь все из земли! Ты возьми ее в горсть да посмотри хорошенько, что там? Земля. А ты откуда? Из земли... Из Земли — и в землю же обратишься. Сказано: ни один волос не упадет с головы... Ты думаешь, если ты — Гена Пройдисвет, то над тобой нет закона божьего? Есть». Хорошо отвечает ему Гена: «Погоди, ты что-то все в кучу: и землю, и закон...» И дальше крайне интересные размышления Гены: «Монахи, насколько понимал Гена жизнь, не любят, а дядя Гриша валялся в ней, как сытый жеребец в спелом овсе. У него и теперь, у кроткого, кулак-то — гиря пудовая — звезданет, неделю хворать будешь. И что, правда, такой уверовал в бога? Разве так можно? Верующая душа, по мнению Генки, — это такая душа, которая обязательно живет в хилом теле, кроме того, человек верующий должен быть немного глуп. И жить просто и одинаково. А дядя Гриша еще и хитрый... Как же это совместить?» Как же докопаться до сути, разве что «ковырять души». И докопался — Гришу понял: «Объясняю, что с тобой происходит: ты зачуял смерть и забеспокоился, тебе неохота просто так уходить, тебе надо, чтоб о тебе потом говорили — он же верующий был! Так?» И попал, видно по реакции дяди Гриши: «Дурак, — просто сказал дядя Гриша. Подумал и еще сказал: — Волосатик». Дальше удивительный монолог Гены, русское, мужицкое «быть или не быть»: «И слова Генкины наливались покоем, силой. Он чувствовал, как он убедителен и правдив. И смелел больше, и пошел добирать всю правду до дна. Но ведь нет же ни баптизма, ни нормального христианства — это же ложь, у тебя-то. Ложь! Дядя Гриша, милый, ну зачем же ложь-то? Ведь ты же мужик, крестьянин, труженик, ну зачем же ложь-то? — Генка почувствовал, что к глазам его подступают слезы. Но это не остановило его, а даже как-то придало силы и совсем расковало на желанную, злую правду, на святую правду, на большую правду. Даже дядя Гриша оторопел и слушал. Редкостное вырывалось из груди Генкиной, нечто дорогое, свободное, наболевшее. — Как же жить-то, люди?! — Генка скривился, заплакал... Но он не злился на слезы, они только мешали ему, он их торопливо смахивал ладошкой. — Как же нам жить-то? Когда — раз и соврал — ничего не стоит! А? — Генка встал, потому что сидеть стало тесно, душно. — Ты меня упрекаешь... все упрекают — зачем институт бросил? Не хочу врать! Раз я не чувствую, что мне это позарез нужно, что же я буду притворяться-то? Мне без диплома тоже интересно жить. Но почему же... Эх! Взял выдумал — верю. В кого? Заче-ем? Всю жизнь под конец опозорил враньем... Да зачем тебе это надо-то? Убей, не пойму, зачем? И почему... Да взял вон топор в руки и под Быстрянский мост: грабить. Лучше ведь. Безгрешнее. Ты в бога поверил, говоришь... А что ты с ним сделал! В горшок его глиняный превратил — щей сварить. Ни себя не пощадил, ни... Вот сидишь, хлопаешь глазами — как про тебя думать? Как про всех про нас думать? Врать умеем. Легко умеем врать. Я же уважать тебя не могу, понимаешь? Уважать. Не могу, с души воротит. А вся твоя жизнь достойна уважения, а... Тьфу!.. Куда же мне теперь идти прикажете? К кому? Бесстыдники, вот так и даете пример... Ведь так же все рухнуть может! Все, в подпол вон, одна капуста и останется. На закусь... И ведь нашел же в душе такую способность! Наше-ол. Все думают, ее там нет, а она есть. Раз — и вот она: хоть стой, хоть падай... мы же так опрокинемся!..»

Верующим-то был Гена Пройдисвет. И вот его кредо: «...я знаю, что за мной Русь, я не пропаду, я еще буду человеком. Мне есть к кому прийти!» Это — прочная вера в Родину, свою землю. Для таких, как Гена Пройдисвет, вопрос «быть или не быть?» не возникает ни в муке, ни в страдании... А за мукой, через страдания шествует любовь.

Вот в своих думах Роман Звягин, который «любил после работы полежать на самодельном диване, послушать, как сын Валерка учит уроки» («Забуксовал»): «И сладкие это думы, и в то же время какие-то... нерадостные. Половину жизни отшагал — и что? Так, глядишь, и вторую протопаешь, и ничегошеньки не случится. Роман даже взволновался — так вдруг ясно представилось, как он дотопает до конца ровной дорожки и... ляжет. Роман сел на диване. И очень даже просто — ляжешь и вытянешь ноги, как недавно вытянул Егор Звягин, двоюродный брат... Да-а». И это под чтение «Мертвых душ»... «Вдруг — с досады, что ли, со злости ли — Роман подумал: «А кого везут-то? Кони-то? Этого... Чичикова?» Менялось ли состояние души Романа по своим собственным, внутренним законам или виноват Гоголь? Сладкая дума, но нерадостно на душе, досада и злость и вдруг стремительно нарастающее изумление... «Вот так номер! Мчится, вдохновенная богом! — а везет шулера. Это что же выходит? — не так ли и ты, Русь?.. Тьфу!..» Вот вам и история души русского человека... Думы о смерти и «неожиданная странная догадка». И о Гоголе ведь подумалось: «А может, Гоголь так и имел в виду: подсуроплю, мол, пока догадаются — меня уж живого не будет. А?» Или «все просто... Гоголь был захвачен движением, и пришла мысль о Руси, о ее судьбе...». Роману было сорок... под «закат»... «Не закаты, а прямо пожары какие-то...» «И загудели опять все сорок сороков...»

Знаменитый монолог Егора Прокудина (из «Калины красной»): «Люди!.. Давайте любить друг друга! — Егор почти закричал это. И сильно стукнул себя в грудь. — Ну чего мы шуршим, как пауки в банке? Ведь вы же знаете, как легко помирают?! ...Мне жалко вас. И себя тоже жалко. Но если меня кто-нибудь другой пожалеет или сдуру полюбит, я... не знаю, мне будет тяжело и грустно. Мне хорошо, даже сердце болит — но страшно. Мне страшно! Вот штука-то... — неожиданно тихо и доверчиво закончил Егор. Помолчал, опустил голову, потом добро посмотрел на всех и велел: — Взяли в руки по бутылке шампанского... Взяли, взяли! Взяли? Откручивайте, там проволочки такие есть — стреляйте! (подчеркнуто нами. — Е.Ч.)».

Подспудно жестокой логикой судьбы движется мысль Егора, высвечивается тем или иным событием, приобретая значимость в результате жизненного опыта. Детали, штрихи, нюансы — все об одном и том же. «Сколько уж раз на деле убеждался Егор, что все же человек никогда до конца не забывается — всегда, даже в страшно короткое время, успеет подумать: что будет? И если убивают, то хотели убить. Нечаянно убивают редко». Егор думал об этом, зловеще спокойно глядя в глаза опасности.

Смерть — выход из «игры». Люсьен уговаривает Губошлепа не трогать Егора. Губошлеп в последней сцене выступает как некий механизм смерти: гнилые зубы, телесная немощность, гнилое нутро — последняя степень человеческого падения — готовность взять еще одну статью: глумление над трупами... но... говорит о справедливости: «Нам — конец, а он будет землю пахать?.. Где же справедливость? Что он, мало натворил?» — «Он вышел из игры... У него справка». Это говорит Люсьен. «Он не вышел, — Губошлеп опять повернулся к Егору. — Он только еще идет».

«Егор все шел. Увязал сапогами в мягкой земле и шел».

А смерть очень просто приходит: «У Егора из-под прикрытых век по темени сползла слезинка, подрожала, повиснув около уха, и сорвалась, и упала в траву. Егор умер».

Василий Макарович Шукшин объясняет смерть Егора Прокудина как самоубийство и говорит: «Но он требовал в жизни много — праздника, мира, покоя, за это кладут целые жизни. И это еще не все, но очень дорого, потому что обнаружить согласие свое с миром — это редкость, это или нормальная глупость, или большая мудрость. Мудрости Егору недостало, а глупцом он не хотел быть». Попытка и в смерти найти смысл, оправдать ее, снять с нее проклятие чуждости жизни — для этого требуется большое мужество... или какое-то изначальное, в крови живущее ощущение всеобщей гармонии, где нет места нелепости, слепому случаю, чуждой и враждебной для человека силе.

Вот письмо Василия Макаровича сестре Наталье на смерть ее мужа: «Натали, мой милый ангел, Натали!» Таленька, эго строки моего безвременно погибшего друга. Милый ты мой человек. Таля, как глубоко содрогнулось мое сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть — это дело всех нас.

То ли жизнь глупа, то ли мы еще не совсем поняли ее истинного смысла — горько.

...Где спасение, где обеспечение, где забвение?

Знаешь, в древней Спарте был такой закон: на скорбь по умершим отводили что-то около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать, плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать.

Живые должны жить. Ведь это правда: мертвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мертвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой закон — живи!

Таленька, я помню наше детство до мелочей, в особенности его вспомнил в дни твоего горя.

...Таленька, родной мой, единственный человек! Таленька, я люблю в тебе маму — ты от нее много взяла, и сама этого не замечаешь. Я люблю в тебе, что ты русская. Что ближе тебя у меня на земле никого нет.

...Родная моя, я тоже не всегда прав, меня тоже носит по земле, я тоже еще не нашел покоя.

Я позавидовал было Козлову. Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждет детей. Я не знаю, что еще нужно для счастья.

Но меня грызет какой-то другой червь.

Таленька, я не верю ни во что, и верю во все. Верю в народ. Посмотри на нашу маму, посмотри на тетю Нюру Козлову — это народ с большой буквы.

Все остальное — мишура. Суета сует.

Мы все где-то ищем спасения. Твое спасение в детях.

Мое — в славе. Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше.

Родные вы мои. Скоро у меня будут деньги (тьфу! тьфу! тьфу!) — я думаю, что мы заживем в одном смысле хорошо, а в другом... А в другом — все на твоем сердце: сумеет — вынесет, не сумеет — крах.

Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый. Я, мне помнится, говорил тебе об этом, что «у Саши хорошее место, что от него открывается богатейший вид», но, видимо, ты была не в том состоянии, чтобы понять это и оценить. Я же, грешным делом, очень задумался.

Я хочу, чтобы меня похоронили так же по-русски, с отпеванием, с причитаниями — и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками.

Сколько я передумал за все это время. А сейчас сел писать рассказы, вижу — не то. Не могу уж радоваться... скорбное просится с языка, ну, а у нас скорбное не в почете.

Напиши мне, родная моя, напиши подробно.

Читай, что ни попадется.

Лучше умные книжки.

Толстого Льва.

Таленька, поцелуй за меня ребятишек. Береги здоровье — оно уже не твое, а их...»

Через думу и боль Шукшина прошли слова этого письма. Смерть — удел, смерть — спасение, смерть — слава... и суета сует. А главное — любовь к матери, родине, земле, крови своей, народу. Любовь русского и по-русски. И смерть тоже... по-русски.

Теперь, после смерти Василия Макаровича, мы знаем, что сбылось из этих дум. А в чем и он «ошибался». От судьбы не уйдешь, как и от смерти. Некуда. Только в бессмертие.

В «рабочих записях» находим: «Во всех рецензиях только: «Шукшин любит своих героев... Шукшин с любовью описывает своих героев...» Да что я, идиот, что ли, всех подряд любить?! Или блаженный? Не хотят вдуматься, черти. Или — не умеют. И то и другое, наверно».

«Солнце, старик и девушка...»: «Дни горели белым огнем. Земля была горячая, деревья тоже были горячие. Сухая трава шуршала под ногами». Знойная тишина разгара лета, жизни. И встреча двух людей, таких непохожих, с такими разными судьбами. 25-летняя городская девушка, художница, еще только учится рисовать и жить. И старик 80-летний (40+40!), проживший большую жизнь, высохший, слепой, на пороге смерти. Что общего может быть между ними? Рисунок. Да и то вряд ли. Художница наперед знала, что скажет ей талантливый собрат по искусству: «Опять морщины!.. А для чего? Всем известно, что в Сибири суровый климат, и люди там много работают. А что дальше? Что?..» Чужой старик, но ее тянуло к нему, с ним ей было хорошо. Было видно, между ними что-то общее: старостью и молодостью, слепотой и взглядом художника, концом и началом жизни. Кровное, вечное... «Солнце-то какое!» — негромко воскликнул старик. «Какое?» — не поняла девушка. «Большое». — «A-а... Да. Вообще красиво здесь. А вода вона, вишь, какая... У того берега-то...» — «Да-да. Ровно крови подбавили».

Старик и девушка — два разных отношения к жизни. «Только вечерами наступала прохлада. И тогда на берег стремительной реки Катуни выходил древний старик, садился всегда на одно место — у коряги — и смотрел на солнце... Старик сидел неподвижно. Руки лежали на коленях...» «Девушка знала, что она не бог весть как даровита... надо работать, работать, работать...» — это ее отношение к будущему. Двое разных, ни в чем не схожих людей и одно общее: большое солнце. Все так просто, так обычно и так непросто, значительно: «Солнце... просто встает и просто заходит... А разве это просто!..» Как грустно... А где-то тоже жизнь, рядом со стариком и девушкой, «родня старика» — всегда усталый и недовольный сын, невестка тоже всегда чем-то недовольная, уехавшие в город внуки... тоскливый дом. И суетливая городская жизнь. Разве везде одно солнце? Или это солнце только вот этого старика и этой девушки? Солнце, старик и девушка... Да, это посильнее, чем старик и море! Вечное огненно-водное колесо жизни: «Солнце коснулось вершин Алтая и стало медленно погружаться в далекий синий мир. И чем глубже оно уходило, тем отчетливее рисовались горы. Они как будто придвинулись. А в долине, между рекой и горами, тихо угасал красноватый сумрак. И надвигалась от гор задумчивая мягкая тень. Потом солнце совсем скрылось за острым хребтом Бубурхана, и тотчас оттуда вылетел в зеленоватое небо стремительный веер ярко-рыжих лучей. Он держался недолго — тоже тихо угас. А в небе в той стороне пошла полыхать заря». Это пишет Василий Макарович Шукшин, или Николай Константинович Рерих показывает нам свою «Шамбалу», прекрасно сказочную страну свободных, счастливых и бессмертных людей? А может быть, шамбала скрыта не в Тибетском нагорье, а на Алтае? А? Смерть и тайна жизни, каждой отдельной жизни, как вот этого старика с коричневыми от солнца, натруженными и спокойными руками... Не одна ли здесь разгадка? Смысл-то может быть ее в заложенном в каждом из нас предчувствии бессмертия. Солнце ушло в далекий синий мир шамбалы. Но это видимо лишь для старика и девушки. Глазами? Нет, ведь старик-то слепой! Духовным зрением. Только это око видит бессмертие и находит путь в шамбалу. А земные дороги могут быть у каждого свои, различные. Было бы духовное зрение: не заблудятся!

«Девушка пошла из ограды (словно с могилки старика, повидав его домовину, словно попрощавшись с ним. — Е.Ч.). На улице прислонилась к плетню и заплакала. Ей было жалко дедушку. И жалко было, что она никак не сумела рассказать о нем. Но она чувствовала сейчас какой-то более глубокий смысл и тайну человеческой жизни и, сама об этом не догадываясь, становилась немного взрослей».

«Нечаянный выстрел...» «А над деревней синим огнем горело июльское небо. В горячих струях воздуха мерещилась сказка и радость. В воду рек опрокидывались зори и тихо гасли. И тишина стояла ночами... И сладко и больно сжимала грудь эта тишина». Как пережить это — июль? Колька родился с мертвой ногой, тонкой, искривленной и висевшей, как высохшая плеть. Вырос в красивого парня и до поры до времени «не замечал» своего уродства: «Когда другие учились ходить на двух ногах, он научился на трех — и все. Костыли не мешали. Он рос вместе с другими ребятами, лазил по чужим огородам, играл в бабки — и как играл! — отставит один костыль, обопрется на него левой рукой, нацелится — бац! — полдюжины бабок как век не было на кону». Но начали провожать: его одногодки — девчонок из клуба, одногодков — в армию. И тогда «внимательные умные глаза Кольки стали задумчивыми». Колька чинил односельчанам часы... А время шло. Колька полюбил горластую девушку Глашку, соседку, «и с того времени думал о Глашке каждый день. Это стало мучить. Какая-то сила поднимала его из-за верстачка и выводила на крыльцо». Какая сила? Любовь. Да, а оказалось-то смерть, которая явилась к Кольке засветло. «Гадина, — сказал Колька и лег на кровать. И закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Чья-то сильная, безобразная морда склонилась над ним и улыбнулась поганым ртом. Колька открыл глаза... — Ах ты гадство, — тихо повторил он. И снял со стенки ружье...» Он убил себя. Вот каким видит его отец: «Колька лежал на спине весь забинтованный... Бледный, незнакомый какой-то — как чужой». Такой вид приобретает покойник. Потрясающий разговор происходит между отцом и сыном, открывающий тайники человеческого взаимопонимания, обнажающий глубину человеческого духа, показывающий суть кровного единства людей: «Отец вспотел от горя. — Попросил бы меня, я попал куда надо... Чтоб сразу уж... — Голос отца подсекся... Он вытер со лба пот, сел на табуретку рядом с кроватью. Колька скосил на него глаза... Пошевелил губами... — Болит? — спросил отец. Колька прикрыл глаза: болит. — Эх... — Отец поднялся и пошел из палаты».

Отношение отца и сына... мужское, мужественное дело. Свое, особое, перед которым и мать оказывается как бы в стороне и даже виноватой... «Мать Кольки лежала в постели — захворала с горя. — Как он там? — слабым голосом спросила она мужа, когда тот вошел в избу. — Если помрет — тебе тоже несдобровать. Убью. Возьму топор и зарублю, — Андрей был бледный и страшный в своем отчаянии... — Господи, господи... Только и знаешь своего господа. Одного ребенка не могла родить как следует... с двумя ногами!» И дальше следует... ярость воинствующего антихриста: «Я этому твоему господу шею сейчас сверну. — Андрей снял с божницы икону Николая-угодника и трахнул ее об пол. — Вот ему!.. Гад такой!» И опять женское «господи!». Кто больше верил в сверхчеловека — Христа — на Руси? Женщины. Мужчины верили в себя. Кто первый принял христианство на Руси? Женщина, княгиня Ольга, в 957 году и сама первая приняла крещение. И это не был «большой компромисс» с Христом, как у князя Владимира, объявившего в 988 году христианство государственной религией. Это поистине был брак со сверхчеловеком. А до этого, в 945 году, Ольга подавила восстание, язычников-древлян. Вот так вот. Женщина, в каком бы облике она ни предстала — «невесты», «жены», «снохи» и даже «матери», — это не всегда, далеко не всегда воплощение любви и эротической силы. И смерть — женского рода, и сила танатоса может действовать на мужчину через женщину. Сколько примеров тому у Пушкина! «Господи!» (господин мой!), «спасибо!» (спаси бог!), «боже мой» — проносится в воздухе, разносится женскими губами и передается с молоком женщины. «Эпоха великого наступления мещан. И в первых рядах этой страшной армии — женщины. Это грустно, но так», — писал Василий Макарович. Нет, мы не проводим насильственной связи между разными исторически и социально явлениями: верой в Христа-спасителя, христианством и неверием ни во что, бездуховностью. Этого, конечно, не делал и Шукшин. Но, с точки зрения истории души человеческой, — это едино. Светлый образ матери, горячую сыновью любовь к ней (и в сестре видится мать, да и в любимой женщине... и со смертью мирятся, если видят в ней мать), жалость и нежность, «воинственную нежность», у Василия Макаровича можно понять только через образы Родины, природы, родной крови, матери сырой земли, над которой словно всегда стоит языческий дурман горькой полыни. Вот о чем постоянно думает мужчина и должен подумать в свой последний миг.

Что значит одна сцена разговора Андрея с Глашей?.. «Дядя Андрей, миленький!.. Да неужели из-за меня это он? А что делать-то теперь? Он поправится. — Андрей шаркнул ладонью по щеке. — Если бы ему сказать... кхе... он бы поправился. И за такого, мол, пойду... Врач говорит: сам захочет если... Соври ему. А?» Глашка заплакала: «Не могу я. Мне его до смерти самой жалко, а не могу. Другому сказала уж...» Андрей поднялся: «Ты не реви... Моду взяли: чуть чего, так реветь сразу. Не можешь, значит, не можешь. Чего плакать-то? Не говори никому, что я был у тебя». Отец пытается обмануть сына: «Плачет она. Что же, говорит, он, дурак такой, не сказал мне ничего. Я бы, говорит, с радостью пошла за него...» Эта отцовская ложь во спасение Кольке не нужна: «Не надо, — одними губами сказал Колька. Глаз не открыл. — Не ври, тятя... а то и так стыдно». И это понял Андрей: «Он так поправится. Врать будем — хуже». Прошло время: «Через пару недель он уж сидел в кровати и ковырялся пинцетом в часах — сосед по палате попросил посмотреть». Перевалили через горячий июль. И хотя «в окно палаты в упор било яркое солнце», «августовский полдень вызванивал за окнами светлую тихую музыку жизни». Колька поправился, воскрес. И три знака: 1) Андрей в самую тяжелую и самую радостную минуту гладит «жесткой ладонью тугой сгиб колена» — берет на себя всю муку сына и делит с ним его тихую радость освобождения от страдания, 2) искусственная нога — «добротно, точно, крепко, изящно» сработанный протез, который «весь так и сверкал лаком и всяческими пристежками и винтами», но оказался бесполезным, 3) часы с крошечными колесиками-шестеренками, в которых даже маятник — махонькое колесико, которые и до трагедии, и после нес чинит Колька. Есть еще, правда, «одуревший от жары петух», рассказ о котором («Не зря он так орет, — сказал кто-то. — Курица ему изменила...») остается загадкой. Как и последние слова Андрея: «Да... там, конечно... Там умеют. Там все умеют».

Но выстрел был действительно нечаянным.

Предвидь конец. Это значит, хоть раз в жизни, пусть недолго, подумай о своей смерти, спокойно, легко, как о завтрашнем дне или вечере. И подумай о своей жизни, о самом себе без сожаления, укора и упрека. Подумай о смерти, когда тебе особенно хорошо. Об этом почти все рассказы Василия Макаровича Шукшина, где есть размышления или случайные мысли о смерти. Эмоции, аффекты, сопровождающие эти думы, у героев различны, как разны их характеры и житейские ситуации, в которых эти характеры раскрываются, подчас нарочито односторонне. Подумай о смерти и будь при этом правдив с собой. И в старости, на закате, — это не легко. Когда уже заканчивается будущее, начинают жить прошлым, все больше и крепче за него цепляясь.

«Бессовестные»: «Старик Глухов в шестьдесят восемь лет овдовел. Схоронил старуху, справил поминки... Плакал. Говорил: «Как же я теперь буду-то? Один-то?» Говорил — как всегда говорят овдовевшие старики. Ему правда было горько, очень горько, но все-таки он не думал о том, «как он теперь будет». Горько было, больно, и все. Вперед не глядел». Понятны переживания старика Глухова, обыденные. Как будто 50 лет совместной жизни ничего особого и не значат. Как у всех, как положено. Святая горечь жесткими, сильными пальцами сдавливала горло старику, когда 9 Мая, на кладбище, зачитывали список погибших на войне, в числе которых три его старших сына. При этом «он смотрел в землю, не плакал, но ничего не видел». Ведь она, мать сыра земля, взяла его сыновей. «Тихо плакали на кладбище. Именно — тихо, в уголки полушалков (словно перекликаются эти «уголки полушалков» с «треугольниками» фронтовых писем и «похоронками». — Е.Ч.), в ладони, вздыхали осторожно, точно боялись-люди, что нарушат и оскорбят тишину, какая нужна в эту минуту».

Не случайно, наверное, старик Глухов задумал жениться именно на кладбище. Там же он и приметил в толпе старуху Отавину. Трезво, по-крестьянски, оценивает он свою невесту и представляет их совместную жизнь: «Он присмотрелся к Отавиной... Горбоносая, дюжая еще старушка, может легко с огородом управиться, баню истопить, квашню замесить и хлеб выпечь. Хоть в баню по-человечески сходить, полежать после баньки беззаботно... На стол есть кому поставить, есть кому позвать: «Садись, Емельян». Жилым духом запахнет в доме! Совсем же другое дело, когда в кути, у печки, кто-нибудь громыхает ухватами и пахнет опарой». Старик Глухов трезво и крепко думал о жизни. А «у самого дело к концу идет, к могиле...». Понимал он ясно и то, что «все ушло, давно шумела другая жизнь, кричала на земле другая — не ихняя любовь...». Так и сложилось бы, если бы в жизни все соответствовало крепким и здоровым думам простого человека. Но и у старика Глухова в жизни не все ладилось, словно кто-то всю жизнь мешал и портил. Вот, например, сыновей старших побило на войне, а младший «наезжал изредка картошки взять, капусты соленой, огурцов, медку для ребятишек... сальца домашнего». И было старику «жалко, и грустно, и обидно, что родной сын вроде уж и не сын, а так — пришей-пристебай»: нахватает и «уедет с чемоданом в свой город-городок, к семье». Так и мечтам о нормальной жизни перед нормальной смертью не суждено было сбыться. Помешала Малышева Ольга Сергеевна, вдова комиссара, сгинувшего в тогдашней кровавой мешанине, сохранившая ему верность (для нее все мужчины, по сравнению с ее орлом-комиссаром, были «козлы»). А ведь что-то было общее между стариком Глуховым и Малышевой, и совсем не то, что он ее когда-то сильно любил. Они понимали друг друга. Вот характерный разговор, опять же о смерти. «Она теперь редко вспоминала комиссара, а больше рассказывала, как на нее «накатывает» ночами: «Вот накатит-накатит — все, думаю, смертынька моя пришла...» — «А куда накатывает-то? На грудь? А, на всю». — «Всю вот так вот ка-ак обдаст, ну, думаю, все. А после рассла-абит всю — ни рукой, ни ногой не шевельнуть. И вроде я плыву-у куда-то, плыву-у, плыву-у». — «Да, — сочувствовал Глухов. — Дело такое — так и уплывешь когда-нибудь. И не приплывешь».

Что же это общее? Ведь у старика Глухова ясные жизненные принципы вроде: «Кто первый помер — есть кому схоронить». И поэтому — нельзя человеку жить одному. И у Малышевой также ясные жизненные принципы: «Всех бы она учила жить, всех бы судила» — и равняла по своему комиссару. А может быть, они двойники друг друга и в двух разных мирах находятся, как зеркало и Зазеркалье? Разные системы отсчета, но один угол зрения? Ведь нельзя же объяснить выходку Малышевой, разрушавшей остаток судьбы двух простых людей, завистью. Это было бы неправдой. Нельзя объяснить и местью... за возможное счастье других людей. Душевное состояние Малышевой понять можно — все тот же страх одиночества: ведь, женившись, старик Глухов вряд ли стал бы продолжать ходить к Малышевой и слушать, как на нее «накатывает». Но и это не совсем верно: поссорив стариков, она также потеряла навсегда Глухова. «Бес попутал» Ольгу Сергеевну. Растерялась она, когда узнала от Глухова, что вот так просто и легко можно устроить свою и чужую жизнь и без всяких громких слов и болтовни (в юности была она горластой). Совесть, конечно, тут ни при чем. И Малышева ее имела, и Глухов, и Отавина. И были они люди одной жизни и одного времени (вот младший сынок Глухова — тот из другой жизни!). Вот почему «Малышева же никому, ни одному человеку в селе не рассказала про редкостное сватовство. И Глухов и Отавина ждали, что она всем расскажет. Нет, не рассказала».

«Волки»... Смерть как стихия: слепая разрушительная сила, неуправляемое, лишенное разума явление агрессии против человека. Столкновение с ней, с этой стихией смерти, разных характеров. Или, возможно, еще одно осмысление типичных человеческих ситуаций.

«В воскресенье, рано утром, к Ивану Дегтяреву явился тесть, Наум Кречетов, нестарый еще, расторопный мужик, хитрый и обаятельный. Иван но любил тестя; Наум, жалеючи дочь, терпел Ивана». Это как бы прелюдия опасности смерти. Ведь следующие слова о ней, хотя и звучат как дежурная реплика: «Спишь? — живо заговорил Наум. — Эхха!.. Эдак, Ванечка, можно все царство небесное проспать. Здравствуйте». А вот ответ Ивана показывает, что тема смерти здесь не случайна, уже вырисовывается определенный ее план: «Я туда не сильно хотел. Не устремляюсь». — «Зря. Вставай-ка...» — говорит Наум. Что «зря»? Зря, что не устремляешься к смерти, или зря, что о ней не думаешь, а она рядом ходит с нами или ведет нас своей тропой? Или Наум подспудно желал смерти Ивану? Ведь они не любили друг друга (древние греки эту бы «житейскую ситуацию» истолковали так: раз отсутствует между людьми эрос, значит, держит их в близости друг к другу Танатос). Поехали «за дровишками». «День был солнечный, ясный. Снег ослепительно блестел. В лесу тишина и нездешний покой». Солнце, которое не греет, ясный день с ослепительной белизной холодного снега. Тишина и покой, «нездешний», кладбищенский. И вот встреча с волками. Наум быстро и ловко «выходит» из опасной ситуации: «остановил коня, негромко, нараспев заматерился... развернулся... был уже далеко». Странно, что, укатывая от волков, он кричит, вернее, «орет»: «Грабю-ут!» «Что он, с ума сходит?» — невольно подумал Иван». А зря. Для Наума смерть в данной ситуации представлялась, по-видимому, не больше, чем ограбление. Смертельной угрозы в его сознании не было. А вот состояние Ивана, тоже весьма любопытное: «Он испугался, но как-то странно: был и страх, и жгучее любопытство, и смех брал над тестем. Скоро, однако, любопытство прошло. И смешно тоже уже не было — волки достигли дороги метрах в ста позади саней и, вытянувшись цепочкой, стали быстро нагонять». Смерть — стихия в образе вожака стаи приобрела свое «лицо»: «Иван понял, что волк — это волк, зверь. Самую лютую собаку еще может в последний миг что-то остановить: страх, ласка, неожиданный окрик человека. Этого, с паленой мордой, могла остановить только смерть. Он не рычал, не пугал... Он догонял жертву. И взгляд его круглых желтых глаз был прям и прост» (вспомним, как догонял Разин стрельцов). Волки настигли Ивана: «Иван стиснул зубы, сморщился... «Конец. Смерть». Глянул вперед». И принял решение: «Сто-ой! — заорал он. — Отец!.. Дай топор!» Он призвал отца на мужское дело (не любил Наума и вряд ли видел в нем отца, но в минуту смертельной опасности Наум мог бы стать для него отцом, в кровном смысле этого слова, как отношение между двумя мужчинами, старшим и младшим, как у Андрея и Кольки в «Нечаянном выстреле»): «Придержи малость, отец!.. Дай топор! Мы отобьемся!..» И дальше характерное превращение подлинных (несложившихся!) мужских отношений в «товарные»: «Грабю-ут!» Это скорее всего обращено уже не к волкам, а к Ивану, который требовал топор! «Придержи, мы отобьемся!.. Придержи малость, гад такой!» — «Кидай им чево-нибудь! — крикнул Наум». Последние слова Наума имеют смысл — «откупись!». И Иван как бы поддался совету Наума — «кинул клочок сена; волки не обратили на это внимания». Тогда снова клич-обращение к Науму: «Отец, сука, придержи, кинь топор!» Будь мужчиной, баба! — так можно понять Ивана. И вот сцена убийства лошади: смерть-то гналась не за Иваном, а за его конем. «В последующее мгновение все пять рвали мясо еще дрыгавшей лошади, растаскивали на ослепительно белом снегу дымящиеся клубки сизо-красных кишок, урчали. Вожак дважды прямо глянул своими желтыми, круглыми глазами на человека...

Все случилось так чудовищно скоро и просто, что смахивало скорей на сон. Иван стоял с топором в руках, растерянно смотрел на волков. Вожак еще раз глянул на него... И взгляд этот, торжествующий, наглый, обозлил Ивана. Он поднял топор, заорал что было силы и кинулся к волкам. Они нехотя отбежали несколько шагов и остановились, облизывая окровавленные рты. Делали они это так старательно и увлеченно, что, казалось, человек с топором нимало их не занимает. Впрочем, вожак смотрел внимательно и прямо. Иван обругал его самыми страшными словами, какие знал. Взмахнул топором и шагнул к нему... Вожак не двинулся с места. Иван тоже остановился. «Ваша взяла, — сказал он. — Жрите, сволочи».

Наглость смерти равна равнодушию к тому, кто еще не является ее жертвой. Вызов стихии смерти здесь показывает беспомощность человека перед этой силой: обматерил, как мог, замахнулся... и только. Смерть торжествовала в этом рассказе? Нет. Жизнь. Дикая, здоровая, прямая и простая, как взгляд вожака, по-своему тщательно размеренная, как старательно облизываемые окровавленные рты волков.

И все же смерть была рядом с людьми. Между ними: «Иван подходил к саням. Наум стегнул лошадь. «Стой! — крикнул Иван и побежал за санями. — Стой, паразит!» Наум нахлестывал коня... Началась другая гонка: человек догонял человека». Иван хотел лишь «поучить» Наума, побить его «самую малость: чтоб человеком был». Но мог эта «шкура» стать человеком? Или верна здесь пословица: «Горбатого могила исправит»?! Между людьми стояла смерть. Власть и закон в лице милиционера на время «изолировали» смерть, предложив сыграть... с ней (олицетворенной в образе Ивана с топором в руках)... в шахматы. «Играешь в шахматы?» — Иван сплюнул на снег окурок и полез в карман за другой папироской. «Играю». Предложение принято. Компромисс заключен. Надолго? Окурок выплюнул — перегорел, и полез в карман за другой папироской. И холодное беспристрастие ослепительно блестящего на солнце снега.

Тема стихии смерти раскроется и в рассказе «Капроновая елочка». Одно название рассказа словно указывает на нечто мертвое, поддельное, ненастоящее: смерть в отрыве от жизни или некую подделку под жизнь — квази-реальность пахучей, зеленой, живой жизни. Собственно, угроза смерти появляется лишь в середине рассказа. Но сразу почти после слов: «Уметь надо жить, дорогой товарищ». Но «уметь жить» имеет свою правду. И в каком-то глубоком смысле значит уметь умирать, то есть принять достойно смерть. Но и слово «достойно» весьма многозначно.

«Стало быстро темнеть. И вместе с темнотой неожиданно потеплело. Небо заволоклось низкими тучами. Подозрительно тихо сделалось» (какое-то «нездешнее» спокойствие?)...» «...Было совсем темно. Все та же зловещая давила тишина...» «Вверху безобразно огромное, сорвавшееся с цепей, бесновалось, рыдало, выло...» Это тоже лицо смерти, ее стихии. И вот трое встретили ее по-своему. «Я зароюсь в снег и пережду» — это «снабженец глотнул ветра, закашлялся... Никуда нам не выйти!». «К нему подошел Павел. Склонился: «Идти надо, чего ты слюни-то распустил! Куда зароешься, дура сырая?.. Замерзнешь тут, как кочерыжка, и все. Он на сутки зарядил, не меньше. Идти надо!» «Федор, стоявший до этого в стороне, подошел к ним, оттолкнул Павла. Взяв снабженца за грудки, поднял: «Кому сказано: идти!..» — «Погоди, — сказал Федор. — Давай твою доху, а сам надевай мой полушубок — легче будет». Покорное смирение перед угрозой смерти в лице снабженца, «умеющего жить». Стихийное, порывистое сопротивление перед этой угрозой — по русскому принципу «авось» — в лице Павла. И разумная стихия натуры Федора против неразумной стихии смерти, по принципу: «Силу силушкой превозмочь». Все это ясно под темным небом пурги. И полная обезличка перед «банальной» драмой одинокой женщины Нюры, радой «хоть заезжему молодцу». Но и тот «струсил». Вот вам и «капроновая елочка»!

Как побороть неизбежность смерти, не наделяя ее ни человеческими, ни божественными чертами и не пасуя перед ней как стихией? Уповать на науку. Ведь космос уже обжит, техника на грани фантастики, а медицина словно остановилась на месте: насморк как пятьдесят лет назад, так и сейчас лечить не могут. Или все же не так? И вот — «Даешь сердце!» — вроде как «даешь стране угля!». «Дня за три до Нового года, глухой морозной ночью, в селе Николаевке, качнув стылую тишину, гулко ахнули два выстрела. Раз за разом... Из крупнокалиберного ружья. И кто-то крикнул: «Даешь сердце!» Это салютовал ветфельдшер Козулин по поводу пересадки сердца: «Вчера в Кейптауне человеку пересадили сердце, — торжественно произнес Козулин. И замолчал. Председатель и участковый ждали — что дальше? — От мертвого человека — живому, — досказал Козулин... Живому человеку пересадили сердце мертвого. Трупа». Это пояснение Козулина не случайно: смерть побеждена наукой дважды: и умирающему продлена жизнь, и сердце трупа оживлено. Председатель явно не понял, что произошло в мире. «Ну, это бывает, бывает, — снисходительно согласился председатель, — пересаживают отдельные органы. Почки... и другие». Это непонимание раздражает Козулина: «Другие — да, а сердце впервые. Это же — сердце!» Милиционер по-своему отнесся к этому знаменательному событию. «Я не вижу прямой связи между этим... патологическим случаем и двумя выстрелами в ночное время» — это продолжает председатель, словно выражая мысли участкового. «Нарушение общественного порядка трудящихся. Во сколько это было? — строго спросил участковый». Козулин оказывается под перекрестным допросом... закона и порядка. Хотя относятся они к нему явно снисходительно. И он отрекается от своего поступка неожиданным образом: «Простите, не подумал в тот момент... Я — шизя... На меня, знаете, находит... Теряю самоконтроль. — Фельдшер как бы в раздумье потрогал лоб, потом глаза пальцами. — Ширво коло ширво... Зубной порошок и прочее». И когда его отпускают, он еще благодарит: «Спасибо. — Фельдшер поднялся, надел шапку, пошел к выходу». И как он уходит — весьма замечательно: «На пороге остановился... Обернулся. И вдруг сморщился, закрыл глаза и неожиданно громко — как перед батальоном — протяжно скомандовал: Рр-а-вняйсь! С ирра-а! — Потом потрогал лоб и глаза и сказал тихо: «Опять нашло... До свиданья. — И вышел». Один любопытный штрих к портрету Козулина: «Ходил, однако, скоро. И смотрел вниз. Торопливо здоровался и тотчас опускал глаза. Разговаривал мало, тихо, неразборчиво и все как будто чего-то стыдился. Точно знал про людей какую-то тайну и боялся, что выдаст себя, если будет смотреть им в глаза. Не из страха за себя, а из стыда и деликатности».

Стыд, деликатность, что-то знал о людях, тайна (а по словам председателя, еще и интеллигентность)... А за всем этим наверняка напряженные раздумья о жизни и смерти, о борьбе со смертью во имя жизни и безграничная вера в науку. Он и отсалютовал так, словно ждал этого дня, когда сердце будет пересажено — суть победы над смертью. И вдруг — «шизя». Ведь не из-за страха перед председателем и милиционером. Не случайно председатель недоумевает: «Все же я не пойму: для чего ему надо на себя наговаривать?» Ответ участкового неубедительный: «Да просто так — на всякий случай. Мало ли — коснись что-чего? — я шизя. Знаем мы эти штучки!» Действительно, как понять выходку, в смысле наговора на себя, Козулина? В столкновении с реальностью закона и порядка его «мечты» о победе над смертью (которые, как он думал, осуществились) словно превращаются в хлам воображения, вроде: «Ширво коло ширво». Выстрел в ночи нелеп и наговор нелеп: пересадка сердца трупа — безумная выходка?!

Мы чувствуем свою беспомощность перед лицом смерти особенно сильно, когда она угрожает не нам, а нашим близким. Со своей смертью еще можно примириться, перед ней оправдаться и ее «понять». А вот со смертью родного человека к нам приходит пронзительное ощущение абсурдности жизни, большой нелепости, горя и людской беззащитности. Мы готовы сделать что угодно, все отдать, взять на себя все муки и страдания дорогого нам существа, лишь бы он не умирал, оставался с нами. Здесь безграничное человеколюбие и крайний эгоизм перестают противостоять друг другу. Все направлено к одной цели, вожделеет ее и готово ради нее на любые жертвы. Как в рассказе «Как зайка летал на воздушных шариках»: «Маленькая девочка, ее звали Верочка, тяжело заболела. Папа ее, Федор Кузьмич, мужчина в годах, лишился сна и покоя. Это был его поздний ребенок, последний теперь, он без памяти любил девочку. Такая была игрунья, все играла с папой, с рук не слезала, когда он бывал дома, теребила его волосы, хотела надеть на свой носик-кнопку папины очки... И вот — заболела». Ситуация очерчена четко. Что дальше? Девочку лечили лучшие доктора, которых нагнали к нему домой его влиятельные друзья. Лечили уколами: кололи и кололи. «Федор Кузьмич уходил куда-нибудь из квартиры, на лестничную площадку, да еще спускался этажа на два вниз по лестнице и там пережидал. Курил. Потом приходил, когда девочка уже не плакала, лежала слабенькая, горячая... Смотрела на него. У Федора все каменело в груди. Он бы и плакал, если б умел, если бы вышли слезы. Но они стояли где-то в горле, не выходили. От беспощадности и горя он тяжко обидел жену, мать девочки: упрекнул, что та недосмотрела за дитем». Обращает на себя внимание, как разделены здесь все действующие лица: горе их разделило. Отец — не просто «отец», но еще и Федор Кузьмич (а ведь вроде какая разница, как его зовут?). Маленькая больная девочка — «Верочка», еще и «поздний ребенок» и «последний теперь». Федор обидел жену и (другая ипостась) — «мать девочки». Каждый по себе в едином горе! А болезнь протекает по своим беспощадным законам: девочка должна пережить кризис (еще в большей степени должны пережить его ее родители): «Наступил тот самый момент, когда... Ну, словом, все маленькие силы девочки восстали на болезнь, и если бы как-нибудь ей еще и помочь, поднять бы как-нибудь ее дух, устремить ее волю к какой-нибудь радостной цели впереди, она бы скорей поправилась. Нет, она и так поправится, но еще лучше, если она, пусть бессознательно, но очень-очень захочет сама скорей выздороветь». Вот и проблема — испытание для... Федора Кузьмича: «Федор Кузьмич присел перед кроваткой дочери». Тут-то и понадобилась сказка про то, как зайка летал на воздушных шариках. Умная Верочка попросила: «Папа, — вдруг даже приподнялась она на подушке, — а дяд Игой казочку ясказывай — п'о зайку... Ох, хоесенькая!..» Папа, весь в желании угодить дочке, пытается сам рассказать эту сказку, объяснить Верочке, что дядя Егор далеко живет: «Ему надо на поезде ехать... На поезде: ту-ту-у! Или на самолете лететь...» Но все невпопад: «Девочка в досаде большой сдвинула бровки, зажмурилась и отвернулась к стене. Отец видел, как большая слеза выкатилась из уголка ее глаза, росинкой ясной перекатилась через переносье и упала на подушку». Засуетился в отчаянии Федор Кузьмич. «Доча, — взмолился отец. — Я счас узнаю, не плачь. Счас... мама, наверно, помнит, как он летал на шариках. Счас, доченька... Ладно? Счас я тебе расскажу. — Федор Кузьмич чуть не бегом побежал к жене на кухню. Когда воежал туда, такой, жена даже испугалась». Вот состояние души Федора. Переполненное до избытка, напряженное до предела... Может ли быть для него в это мгновение что-нибудь более важным, более значимым и ценным, чем... как зайка летал на воздушных шариках? Вызывает брата Егора, что живет за тридевять земель, да еще не с Василисой Прекрасной, а самой равнодушной к чужому горю бабой-ягой, с «крепкой хозяйской похотью».

Егор понял брата. Бросил все и полетел к нему, рассказывать Верочке сказку. Дальше — история Егора, которая как бы для того и рассказывается, чтобы лучше понять состояние Федора Кузьмича, его «историю». Взаимоотношение братьев, действительно родных человеков, хотя и сказать им друг другу нечего. Да и Егор уже не нужен — приехал, когда кризис миновал и девочка Верочка стала поправляться (так и не расскажет он ей сказку про зайку, по крайней мере при нас). Случайный эпизод — Егор разбивает «хрустальную рюмочку-патрон», задев ее рукавом. «Видно, с детства живет этот страх в человеке, — сказал Федор. — Вот, знаешь, Верочку же никто никогда не ругал за посуду, а один раз выронила блюдце, да так испугалась!.. Я же ее и успокаивать кинулся: ерунда, мол, чего ты так испугалась-то? Куклу уронит — ничего, а посуду... Есть, наверное, какой-то закон здесь. А?» Егор по-своему понимает этот закон: «Наверно. Рюмка-то дорогая, черт тя возьми, — с сожалением сказал Егор. — Хрустальная». Это посуда. А что говорить о страхе перед смертью? Все тоже боятся! Беседа братьев: общение родных людей, когда все понятно без слов, когда очень хорошо, что рядом, вместе: можно посмотреть друг другу в глаза, вздохнуть, ободряюще похлопать по плечу, самому подбодриться. Еще раз вздохнуть или глубоко затянуться дымом папиросы, аккуратно стряхнуть пепел в ладошку, подумать о своем рядом с родным тебе человеком... Братья вместе, и горе уже в стороне, уходит. Федор Кузьмич «размяк» рядом с Егором, которого даже поразило, «как не похож этот Федор на того напористого, властного, каким он бывал на людях на своих стройках...». Федор отвечает ему: «Все нормально, Егорша. Все хорошо. — Помолчал, глядя в стол, потом тряхнул сивой головой, с усталой улыбкой посмотрел на брата еще раз и сказал: — Все хорошо. Хорошо, что приехал... Правда».

А смерть была рядом, в доме Федора Кузьмича. Может быть, ощущение ее присутствия и вызвало следующие размышления Федора: «Я, знаешь, что-то часто стал отца-покойника во сне видеть. То мы с ним косим, то будто на мельнице... Старею, что ли?Старею, конечно, что же делаю. Коней еще часто вижу... Я любил коней. Давай-ка... за память светлую наших родителей... Мы ведь тоже уже... завершаем свой круг... А? — Федор, словно пораженный этой мыслью, такой простой, такой понятной, так и остался сидеть некоторое время с рюмкой в руке — смотрел сперва на брата, потом опять в стол, в стол смотрел пристально, даже как будто сердито. Очнулся, качнул рюмочку, приглашая брата, выпил. — Да, — сказал, — разворотил ты мне душу... А чем, не пойму. Наверно, правда, устал за эти дни. Думал, никакая меня беда не согнет, а вот... Ну, ничего. Ничего вообще-то не жаль! — встряхнулся он и сверкнул из-под нависших бровей своим неломким прямым взглядом. — Жалко дочь малую. Но... подпояшемся потуже и будем жить. Так? — спросил брата, спросил, как спрашивал многих других днем, на работе, на стройках своих — спросил, чтоб не слушать ответа, ибо все ясно. — Так, Егорша, так». Да, толчком для этих дум Федора Кузьмича послужил, конечно, не приезд брата Егора, а страшная болезнь Верочки (вот где раскрывает смысл это имя — вера!). Вот и обернулся Федор на себя, пересмотрел свою жизнь заново и понял, что круг-то его жизни завершается. А в какой «шкале ценностей» он рассматривал себя? Прежде всего — отец. Сцена сенокоса, кони — это лучшая пора для крестьянина, праздник труда, воля, красота, единение с природой-матушкой. Трудовой отдых, когда тело и душа — одно, наслаждаются покоем и радостью. Затем сам Федор в своем воображении: несокрушимость и стойкость перед любыми житейскими бедами, уверенная в себе сила, решимость идти до конца своей дорогой. И наконец, брат, Егорша, может быть, и это имя не случайно... В чем-то теневая сторона жизни Федора, как светотени на картине для того, чтобы контуры рисунка были четкими. Скрытое чувство вины перед младшим братом, любовь к нему, по сравнению с которой многое в жизни Федора есть суетность. Так можно понять обращение Федора к Егору в конце беседы: «Ложись-ка, сосни часок-другой, а там и Верунька проснется. А я посижу пока тут с бумажками... покумекаю. Да, — вспомнил он, — подскажи мне, что бы такое жене твоей купить? Подарок какой-нибудь...»

И все же смысл в историю болезни дочки Верочки и в историю души Федора Кузьмича вносит Егор. Молча. Одним своим появлением в доме брата. Беда и горе рука об руку вошли в этот дом. Вошли как испытание Федора Кузьмича, как повод для разговора с собой. И разговор этот состоялся. Правда — это слово также не случайно — несколько раз появляется в рассказе «Как зайчик летал на воздушных шариках». Вот он, смысл-то: «Егор осторожно стряхнул пепел в ладошку, склонился опять локтями на колени и опять задумался. Спать не хотелось».

«Беседы при ясной луне»: «Люди, они ведь как, сегодняшним днем живут, — рассуждал Баев. — А жизнь надо всю на прострел брать. Смета!.. — Баев делал выразительное лицо, при этом верхняя губа его уползала куда-то к носу, а глаза узились щелками — так и казалось, что он сейчас скажет: «сево»? — Смета! Какой же умный хозяин примется рубить дом, если заранее не прикинет, сколько у него есть чего. В учетном деле и называется — смета. А то ведь как: вот размахнулся на крестовый дом — широко жить собрался, а умишка, глядишь — на пятистенок едва-едва. Просадит силенки до тридцати годов, нашумит, наорется, а дальше — пшик. «Кто это говорит, байки бает?» Баев всю свою жизнь проторчал в конторе, то в сельсовете, то в заготпушнине, то в колхозном правлении, — все кидал и кидал эти кругляшки на счетах, за целую жизнь, наверно, накидал их с большой дом. Незаметный был человечек, никогда не высовывался вперед, ни одной громкой глупости не выкинул, но и никакого умного колена тоже не загнул за целую жизнь. Так средним шажком отшагал шестьдесят три годочка, и был таков. Двух дочерей вырастил, сына, домок оборудовал крестовый... К концу-то огляделись — да он умница, этот Баев! Смотри-ка, прожил себе и не охнул, и все успел, и все ладно и хорошо. Баев и сам поверил, что он, пожалуй, и впрямь мужик с головой, и стал намекать в разговорах, что он умница. Этих умниц, умников он всю свою жизнь не любил, никогда с ними не спорил, спокойно признавал их всяческое превосходство, но вот теперь и у него взыграло ретивое — теперь как-то это стало не опасно, и он запоздало, но упорно повел дело к тому, что он — редкого ума человек».

Знал о себе Баев правду-то: «Еду, бывало, и думаю: знали бы они, что у меня всего-то полтора класса ЦПШ, как у нас шутил один, церковноприходской школы. Полторы зимы побегал всего-то, а вы меня — на других ревизором! Молчал уж...» Но силу свою видел тоже. И вот в чем полагал ее: «Наблюдательность... Я вот как себя помню, всегда был очень наблюдательный. Ишо карапуз был, а, бывало, зайду по колено в воду — озерко за деревней было, помнишь? Раменское называлось — залезу и стою. По полдня торчал неподвижно — наблюдал, чего в воде происходит. Это уж от бога. Это уж не от людей. От родителя моего я мог только пинка получить заместо совета разумного». А вот и «ключ» к баевскому миропониманию — сцена появления «вора» Петьки Сибирцева: «...и тут увидела Марья, как на крыльцо сельмага всходит какой-то человечек... Взошел, потрогал замок и огляделся. Марья так и приросла к стулу:

— Ферапонтыч, — выдохнула она с ужасом, — гляди-ка!

Баев всмотрелся, и у него тоже от страха лицо вытянулось. Человек на крыльце потоптался, опять потрогал замок... Слышно звякнуло железо.

— Стреляй! — тихо крикнул Баев Марье. — Стреляй!.. Через окно прямо!

Марья не шевелилась. Смотрела в окно.

— Стреляй! — опять велел Баев.

— Да как я?! В живого человека... «Стреляй!» Как?! Ты што?

Человек на крыльце поглядел на окна избушки, сошел с крыльца и направился прямиком к ним.

— Царица небесная, матушка, — зашептала Марья, — конец наступает. Прими, господи, душеньку мою грешную...

А Баев даже и шептать не мог, а только показывал пальцем на ружье и на окно — стреляй, дескать».

Мог бы выстрелить сам Баев, окажись у него ружье? Вот этот вопрос, по-видимому, не должен возникать. Ибо у Баева ружье никогда бы не оказалось в руках. А вот заставить другого стрелять... Да и это ему не дано. Не выстрелила же Марья, скорее сама бы смерть приняла, ав живого человека по указке Баева не выстрелила бы. Так следует быть и с советом Баева: «Жизнь надо всю на прострел брать». А ведь это тоже «Respice finem», правда, в баевском варианте. Жизнь не смета. Скорее, она может показаться подозрительным другим на твоем пороге, вором. Но и тогда не следует брать ее на прострел. В себя попасть можно.

...«А такая была ясность кругом, такая была тишина и ясность, что как-то даже не по себе маленько, если всмотреться и вслушаться. Неспокойно как-то. В груди что-то такое... Как будто подкатит что-то горячее к сердцу снизу и в виски мягко стукнет. И в ушах толчками пошумит кровь. И все, и больше ничего на земле не слышно. И висит на веревке луна».

Странно, но вопрос об иной жизни, «жизни после жизни», «рае небесном» и т. п. не возникает, когда речь идет о смерти, когда умирание есть «состояние души». О загробной жизни чаще всего говорят на «посиделках» или когда на человека «что-то накатится». А в сущности своей представление об «иной жизни» — это собственное понимание определенной стороны человеческих отношений. Кладбище, обряд похорон есть внешние знаки-символы, своеобразная упрощенная, элиминированная история человеческой жизни (ведь мертвых на земле гораздо больше, чем живых), жесты смерти, если так можно выразиться. А «иная жизнь» — представление, которое находится за этой кладбищенской символикой. То, что скрывается за жестом смерти. Все это хорошо понимаешь, когда читаешь рассказ «Чужие». Неожиданным вроде образом сопоставляются истории жизни дяди царя Николая Второго, великого князя Алексея, генерал-адмирала, главы и хозяина русского флота, вора и развратника, виновника гибели русского флота в Порт-Артуре и Цусиме («Никогда с тех пор, как свет стоит, ни один флот не испытывал более глупого и жалкого поражения. Тысячи русских людей пошли на дно, вместе с калошами-судами и пушками, которые не достреливали до неприятеля. Несколько часов японской пальбы достаточно было, чтобы от двадцатилетней воровской работы Алексея с компанией остались только щепки на волнах. Все сразу сказалось: и грабительство подлецов-строителей, и невежество бездарных офицеров, и ненависть к ним измученных матросов. Накормил царев дядя рыб Желтого моря русскими мужицкими телами в матросских рубахах и солдатских шинелях!» (и алтайского пастуха, дяди Емельяна, бывшего моряка, воевавшего с японцами и побывавшего даже у них в плену). «Я его как сейчас вижу: рослый, худой, широкий в кости, скулы широкие, борода пегая, спутанная... Стар он был, а все казался могучим. Один раз смотрел-смотрел на свою руку, которой держал удилище, усмехнулся, показал мне на нее, на свою руку, глазами — трясется. Дохлая... Думал, мне износу не будет. Ох, и здоровый же был! Парнем гонял плоты...» Но это сопоставление — находка, неожиданный бросок света в «иную жизнь». Василий Макарович (а в этом рассказе он и автор, и действующее лицо) спрашивает себя и отвечает на свой вопрос о таком «соучастии» разных людей в одной жизни: «Для чего же я сделал такую большую выписку про великого князя Алексея? Я и сам не знаю. Хочу растопырить разум, как руки (запомним эту последнюю фразу. — Е.Ч.), — обнять две эти фигуры, сблизить их, что ли, чтобы поразмыслить, — поразмыслить-то сперва и хотелось — а не могу. Один упрямо торчит где-то в Париже, другой — на Катуни, с удочкой. Твержу себе, что ведь — дети одного народа, может, хоть злость возьмет, но и злость не берет. Оба они давно в земле — и бездарный генерал-адмирал, и дядя Емельян, бывший матрос... А что, если бы они где-нибудь ТАМ — встретились бы? Ведь ТАМ небось ни эполетов, ни драгоценностей нету. И дворцов тоже, и любовниц, ничего: встретились две русские души. Ведь и ТАМ им не о чем было бы поговорить, вот штука-то. Вот уж чужие так чужие — на веки вечные. Велика матушка-Русь!» Вспомним «На кладбище»: «Но кресты, как руки деревянные, растопырились и стерегут свою тайну...». Так вот где мир иной: здесь, в этой жизни, и на кладбище: разум и крест растопырены как руки, живые и деревянные. Вот и вся тайна!

«Из рабочих записей»: «Я — сын, я — брат, я — отец... Сердце мясом приросло к жизни. Тяжко, больно — уходить».

«Слово о «малой родине»: «Когда буду помирать, если буду в сознании, в последний момент успею подумать о матери, о детях и о родине, которая живет во мне. Дороже у меня ничего нет».

«Если бы знать»: «С одной стороны, понимаю: смерть человека — настолько сильнодействующее средство воздействия на чувства людей, что использовать ее в искусстве следует очень осторожно. Но тут же вспоминаю, допустим, книгу юности. Мартин Иден, человек огромной воли, много испытавший, и вдруг, когда уже столько сделано, выбрасывается в иллюминатор... И как много таких примеров в мировом, отечественном и советском искусстве.

Видимо, тут есть еще...»

Смерть и умирание — удел всего живого и каждого человека. Что мудрить, что лукавить, что бояться? Все ТАМ будем и пройдем через эти состояния души и плоти. Как умирает человек, как принимает смерть свою? Да так, как жил. Что остается после смерти от него, если отбросить все то, что он успел сделать? Его образ. Легенда, в точном смысле этого слова1. Говоря о бессмертии человека, всегда имеем в виду лишь его образ (или «душу», если хотите, что одно и то же). Человеческие взаимоотношения в философско-психологическом да и художественно-эстетическом смыслах есть взаимодействие образов людей, и живых, и мертвых. И реализует, и освещает, и освящает это взаимодействие образ земли-родины. Понятие бессмертия может иметь неземной, космический смысл. Но тогда и сам человек должен рассматриваться не как дитя земли. Есть же слова в одной современной песне: «Мы, дети галактики...» Так что здесь вопрос весьма принципиальный: откуда мы, люди? От земли или из космоса? Если верно последнее, то все эти наши кладбища, погосты, безымянные могилы на полях брани — явления, по сути своей, с надуманной значимостью, как нечто вполне случайное, эпизодическое во всеобщей истории человечества. К.Э. Циолковский считал, что «земля — колыбель человечества», «временный корабль, на котором оно несется в бесконечном пространстве вселенной».

К.Э. Циолковский замечает: «Нас же ослепляет близость земли» — и настаивает, что «весь космос обусловливает нашу жизнь». Он говорит, что «значение жизни вселенной, понимание себя, как ее части, дает человеку радость и спокойствие». Нужно понять, что «жизнь субъективно непрерывна, смерти нет», но есть «мучительная агония, предчувствие которой может омрачать весь период второй половины жизни». Поэтому каждому необходимо знать, что «уходящего из жизни ожидает непрерывная радость», ибо он уходит в жизнь вселенной, а «космос содержит только радость, довольство и истину». В таком понимании жизни К.Э. Циолковский видел «моральный стимул», который послужит «для малодушных утешением, для сильных духом — оправданием бытия». Такая вера — «отрадна». Человек бессмертен, так как он для себя непрерывно живет одной жизнью: промежутки долгого небытия проходят для него незаметно: мертвые не имеют времени и получают его только тогда, когда оживают». «Мы всегда жили и всегда будем жить, но каждый раз в новой форме и, разумеется, без памяти о прошедшем».

К.Э. Циолковский рассуждает так: «Мы склонны думать также, что наиболее высокое развитие жизни принадлежит Земле. Но животные ее и человек сравнительно недавно зародились и пребывают сейчас в периоде развития. Солнце еще просуществует как источник жизни биллионы лет, и человечеству в этот невообразимый период идти и прогрессировать — в отношении тела, ума, нравственности, познания и технического могущества... По истечении тысячи миллионов лет ничего несовершенного вроде современных растений, животных и человека на Земле уже не будет. Останется одно хорошее, к чему неизбежно приведет нас разум и его сила».

«...В космосе нет несовершенной и страдальческой жизни: ее устраняет разум и могущество передовых планет».

Василий Макарович пишет: «Жизнь представляется мне бесконечной студенистой массой...» Смерти как небытия и с этой точки зрения нет: «умрешь ТАМ», уйдешь в эту бесконечную жизнь.

«Предвидь конец»... и «тайна души человеческой»... Еще раз обратимся к К.Э. Циолковскому. Он говорит: «Если бы ангел сошел с неба и объяснил нам тайны «души», то и тогда мы не поняли бы их».

Примечания

1. Легенда от латинского legenda, то, что следует прочесть, притча, рассказ, поэтический вымысел — вот основные смыслы этого слова.

 
 
Яндекс.Метрика Главная Ресурсы Обратная связь
© 2008—2024 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.