Для чего живу?
Уже в самом начале творческого пути, в статье «Как я понимаю рассказ», Шукшин определенно заявил, что «без искренней, тревожной думы о человеке, о добре, о зле, о красоте» нет и писателя. Впоследствии он неоднократно повторял эту мысль («Я старался рассказывать про душу...»), а незадолго до смерти, выступая в дискуссии вокруг «Калины красной», Шукшин так развивал ее: «Меня больше интересует «история души», и ради ее выявления я сознательно и много опускаю из внешней жизни того человека, чья душа меня волнует».
Бесспорно, что в таком внимании к внутреннему миру, «истории души» человека Шукшин опирается на традицию русской литературы. Лев Толстой говорил: «Главная цель искусства, если есть искусство и есть у него цель, та, чтобы проявить, высказать правду о душе человека... Искусство есть микроскоп, который наводит художник на тайны своей души и показывает эти общие всем тайны людям».
Движущими силами в произведениях Шукшина являются не внешние события. Он сосредоточивает внимание не на разгадывании «закрученных» сюжетных ходов, а на внутреннем состоянии героев. Сюжет у него только повод, чтобы начать разговор. Потом повод исчезает, и начинает говорить душа, мудрость, ум, чувство...
Василий Шукшин отрицательно относился к сюжету «законченному», замкнутому: «...Я очень неодобрительно отношусь к сюжету вообще. Я так полагаю, что сюжет несет мораль — непременно: раз история замкнута, раз она для чего-то рассказана и завершена, значит, автор преследует какую-то цель, а цель такого рода: не делайте так, а делайте этак. Или: это — хорошо, а это — плохо. Вот чего не надо бы в искусстве.
Когда я попадаю на правду — правду изображения или правду описания, — то начинаю сам для себя делать выводы. И весьма, в общем-то говоря, правильные, ибо я живой и нормальный человек. Почему же иногда не доверяют этому моему качеству — способности делать правильные выводы? Эту работу надо мне самому оставлять. Меня поучения в искусстве очень настораживают. Я их боюсь. Я никогда им не верю, этим поучениям»1 («Лит. газета», 1974, 13 нояб., с. 8).
Нравственный ориентир является определяющим в системе жизненных и эстетических оценок Шукшина. Более того, в художественном мире писателя высшей мерой человека выступает нравственность в широком смысле этого слова.
Писатель почувствовал духовную жажду современника, его желание высказаться и быть понятым. Но герой Шукшина оказался не только незнакомым, а отчасти непонятым.
Вот любопытное признание самого Шукшина: «Как у всякого, что-то делающего в искусстве, у меня с читателями и зрителями есть еще отношения «интимные» — письма. Пишут. Требуют красивого героя. Ругают за грубость героев, за их выпивки и т. п. Удивляет, конечно, известная категоричность, с какой требуют и ругают. Действительно, редкая уверенность в собственной правоте. Но больше удивляет искренность и злость, с какой это делается. Просто поразительно! Чуть не анонимки с угрозой убить из-за угла кирпичом. А ведь чего требуют? Чтобы я выдумывал. У него, дьявола, живет за стенкой сосед, который работает, выпивает по выходным (иногда шумно), бывает, ссорится с женой... В него он не верит, отрицает, а поверит, если я навру с три короба; благодарен будет, всплакнет у телевизора умиленный и ляжет спать со спокойной душой.
...В общем, требуют нравственного героя. В меру моих сил я и пекусь об этом».
Популярность мнений, резкость оценок возникали, как ни странно, именно потому, что герой «не выдуман». А «когда герой не выдуман, он не может быть только безнравственным или только нравственным. А вот когда он выдуман в угоду кому-то, чему-то, тут он, герой, — явление что ни на есть безнравственное. Здесь задумали кого-то обмануть, обокрасть чью-то душу...» (В. Шукшин).
В героях Шукшина поражало соединение «разнодействующих сил» в одном характере, импульсивность поступков, непосредственность действия, его логическая непредсказуемость: то неожиданно подвиг совершит («Гринька Малюгин»), то вдруг сбежит из лагеря за три месяца до окончания срока («Степка»).
И критика заговорила о «чудиках», «странных людях» Шукшина как главной теме его творчества.
И отчасти она оказалась права. К тому же тема «чудинки человеческой» имеет в советской литературе свою прочную традицию, в основании которой — Горький и Шолохов. «Чудаки украшают мир» (Горький) и «...человек, он без чудинки голый и жалкий» (Шолохов). Мысли этих писателей созвучны художественному миропониманию Шукшина. «Странные люди» привлекают внимание и В. Белова («Мазурик»), и В. Липатова («Мистер-Твистер»), и Ю. Казакова («Трали-вали»), и многих других.
Но считать эту тему центральной для творчества Шукшина все же неверно, ибо она «лишь одна из стихий Шукшина», как точно заметил В. Гусев, потому что Шукшин, как нам представляется, все-таки диалектичнее: «...Даже самый необыкновенный человек интересен именно тем, что он — обыкновенен»; его мысль глубже: «они не странные и не чудики, при более пристальном внимании к ним оказываются людьми с доброй и красивой душой».
Один из рассказов Шукшина так и называется — «Чудик». Чудик — Василий Егорович Князев — обладает естественным, природным чувством совестливости, и никакие доводы здравого рассудка не способны заставить его пересилить себя, свои нравственные законы. ...Однажды с ним произошел такой случай: поднял он в магазине пятидесятирублевую бумажку, весело сказал: «У нас... такими бумажками не швыряются», положил ее на видное место на прилавок и вышел в приятнейшем расположении духа. Но уже через минуту понял, что бумажка-то была его... Но как пойти и сказать об этом? Невозможно: «...только он представил, как он огорошит всех этим своим заявлением, как подумают многие: «Конечно, раз хозяина не нашлось, он и решил прикарманить». Нет, не пересилить себя (курсив мой. — В.Г.) — не протянуть руку за проклятой бумажкой»2.
Герои Шукшина, поступки которых воспринимаются как чудачество, действуют так в силу внутренних нравственных понятий, может быть, ими самими еще и не осознанных. В своих героях, которые поступают не «как все», Шукшин пытается разглядеть грани человеческой непосредственности и талантливости (в художественном мире Шукшина талантливость несомненно положительный оценочный указатель). Природная тяга к творчеству характерна для этих героев: будь то Васека («Стенька Разин»), чувствующий в себе талант, или Бронька Пупков — артист по натуре («Миль пардон, мадам!»), невольно вызывающий в памяти Егора из рассказа Ю. Казакова «Трали-вали», или «Семка Рысь («Мастер»), или тот же Чудик, который взял и разрисовал коляску: «По верху колясочки Чудик пустил журавликов — стайку уголком, по низу — цветочки разные, травку-муравку, пару петушков, цыпляток...»
Стремление докопаться до глубинных начал в самом простом человеке, открыть в нем то, что не видно поверхностному взгляду, не означает для писателя идеализировать его. Как уже было замечено, идеализация, односторонность взгляда на личность вообще противоречат эстетике Шукшина. Творческой манере писателя присуще изображение естественного потока жизни, при котором создается иллюзия, будто «сама действительность» разговаривает с читателем, поворачивая к нему человека разными гранями его характера. В творчестве Шукшина впечатление предельной приближенности созданного художественного мира реально достигается и путем устранения всего, что может напоминать о «литературности», о художественном мастерстве.
Многим героям Шукшина присуще то качество, которое К. Маркс называл одним из наиболее примечательных качеств коммунистического общества. Состоит оно в том, что человек «не стремится оставаться чем-то окончательно установившимся, но находится в абсолютном движении становления...».
Все чаще автор и его герои (по словам Шукшина — это «люди простые, но всегда неравнодушные, ищущие...») задумываются над основами бытия, все чаще обращаются к так называемым «вечным вопросам».
Анализ творчества Шукшина отчетливо проявляет основные силовые полюса, ведущую антиномию его поисков: нравственность — безнравственность, духовность — бездуховность. Глубинную неудовлетворенность, мучительный душевный непокой, рост само
сознания, за которым открывается пространство современной жизни. Герои мечутся. Ищут. Думают. Жаждут не просто праздника, но «праздника души».
В художественном мире Шукшина герою, который задумался, испытал потребность понять себя, уже ощутил внутреннюю дисгармонию души, но еще не умеет ответить на мучительные вопросы, принадлежит огромное место.
Поэтому удивляет мнение тех критиков, которые считают, что герои Шукшина не раздумывают над тем, какие они есть, что «внезапность их сердечных порывов не просвечивает никакими «вопросами», что им, «очень земным, реальным, социально обусловленным», чуждыми противны «абстрактные "зачем?"» и «физически-болевые ощущения духовного».
Уже в рассказе «Одни», вошедшем в первый сборник Шукшина «Сельские жители», герой, дед Антип, уважавший в людях душевную доброту и чуткость, оглядываясь на прожитую жизнь, рассуждает о том, для чего ему «жизнь была дадена»: «...и подумалось о чем-то главном в жизни, но так, что не скажешь, что же есть это главное».
Вот не спится по ночам и Матвею Рязанцеву, герою рассказа Шукшина «Думы», заворошилось что-то на душе, думы о жизни одолели, хочется многое понять, осмыслить... Всю жизнь Матвей делал то, что надо было делать. Сказали — пошел в колхоз, пришла война — пошел воевать, по ранению вернулся раньше других — стал председателем. «И всю жизнь была на уме только работа, работа, работа». А вот теперь мысли всякие в голову полезли...
Оглядывается на свою жизнь и паромщик Филипп Тюрин («Осенью»); высказал наболевшее деловитый и энергичный, многого добившийся в жизни Федор Кузьмич («Как зайка летал на воздушных шариках»). Не простой это человек, не все в нем равноценно. Вроде бы нет у него повода для неудовлетворенности, но живет она в душе, хотя бы в этом: «...прочитал уйму книг... мало еще прочитал, надо бы раза в три больше».
Эти раздумья звучат лейтмотивом, пронизывая все творчество Шукшина, становясь все мучительнее, все драматичнее.
Глубинной напряженностью отличается диалог рассказа «В профиль и анфас». Волнующие духовные проблемы современности врываются в произведение. Терзают сомнения Ивана, недоволен он собой и своей жизнью, хочется понять, для чего живет, работает: «А я не знаю, для чего я работаю... Неужели только и нажраться? Ну, нажрался. А дальше что?»
Иван сам смутно понимает причины душевного беспокойства, но чувствует, что должен же быть какой-то смысл в этой жизни. Он уже не может «только на один желудок работать». И опять с затаенной тревогой и болью: «А правда ведь не знаю, зачем живу».
Сомнения героя Шукшина (неудовлетворенность собой, его нежелание ограничить себя только материальным достатком) носят типологический характер.
Шукшин чутко подметил важные тенденции в движении общества: массовое явление, когда люди «простые», «обыкновенные» «воспылали страстью догадаться», по словам Горького, «не о том, как удобнее жить, а о том — зачем жить».
Вот герой рассказа «Верую!» Максим Яриков. Навалилась какая-то особенная тоска на него, сорокалетнего3, злого на работу мужика. Не может Максим сказать, что с ним происходит. Чувствует — болит душа. Но как объяснить — почему? Ненавидит он тех «людей, у которых души нету. Или она поганая». Думает, мается, страдает, размышляя о том, а зачем все... Зачем живет он и люди вокруг него?
Услышал Максим Яриков, что к Лапшиным приехал «самый натуральный» поп, и пошел к нему узнать: «у верующих душа болит или нет?» Между попом и Максимом происходит разговор, далекий от религии. Истинно русский разговор о смысле бытия, о добре и зле, о душе человеческой... И оказывается, что этому попу «ничто человеческое не чуждо», а имя бога, в которого он верит, — жизнь: «Ты пришел узнать, во что верить? Ты правильно догадался: у верующих душа не болит. Но во что верить? Верь в Жизнь».
Далее события развиваются стремительно и, как это часто бывает у Шукшина, окрашиваются юмором. Поп в экстатической пляске торжественно провозглашает: «Ве-ру-ю-у!.. В авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость! Ибо это объективно-о!»
К тому же в неудовлетворенности Максима поп обнаруживает социально важный момент: «...душа болит? Хорошо. Хорошо! Ты хоть зашевелился, ядрена мать! А то бы тебя с печки не стащить с равновесием-то душевным».
В кажущейся неординарности события преломляется современность.
Открывшееся «пространство жизни», непознанное в человеке, придало внутренний вес повествованию. Житейски неинтересное обрело интерес и смысл.
Художественные открытия Шукшина, его умение показать изменения духовного уклада нашего общества через повседневное нашли отражение и в рассказе «Штрихи к портрету» (Некоторые конкретные мысли Н.Н. Князева, человека и гражданина). Это название «способствует предположению, что из-под пера Шукшина раз за разом, штрих за штрихом и в самом деле выходили выразительные, меткие наброски к некоему портрету. Скажем, так: к домашнему (то есть не парадному, не для доски Почета) портрету русского человека в его нынешнем нравственном состоянии и обиходе» (И. Дедков).
В этом рассказе заметно усложнение духовной эволюции героя, Н.Н. Князев тоже на первый взгляд «чудик» (собственно, так и воспринимают его окружающие). Но если в Василии Егоровиче Князеве («Чудик») Шукшин открыл для нас нравственную чистоту героя, естественность его поступков, то Николай Николаевич Князев — личность гораздо более сложная и противоречивая. Это «чудик», задумавшийся над сложностью социальной жизни.
Н.Н. Князев пишет работу «О государстве», размышляет «о смысле жизни», «о проблеме свободного времени». И эти мысли подчиняют себе все его существование: у него голова «лопнет от напряжения», если он не даст «выход мыслям». Личность героя раскрывается в своеобразных «микроконфликтах», в «постоянном общении с человеческой глупостью и тупостью». Герой часто вступает в столкновения (порой эти конфликты принимают драматический характер — однажды его даже поколотили) со «здравым», инертным мышлением: ему как бы отказывают в праве на мысль, на такую работу. И это в конце концов «выводит его из себя»: он устраивает скандал на почте при попытке отправить свой трактат о государстве.
«...Кретины, — говорил Князев. — И ведь нравится! Хоть ты лоб тут разбей — нравится им быть кретинами и все.
Князева подтолкнули вперед... Вывели на улицу и пошли с ним в отделение милиции. Сзади несли его тетради. Прохожие останавливались и глазели. А Князев... Князев вышагнул из круга — орал громко и вольно. И испытывал некое сладостное чувство, что кричит людям всю горькую правду про них. Редкое чувство, сладкое чувство, дорогое чувство.
— Спинозу ведут! — кричал он. — Не видели Спинозу? Вот он — я! — Князев смеялся. — А сзади несут чявой-то про государство. Удивительно, да? Какой еще! Ишь чяво захотел!.. Мы-то не пишем же! Да?! Мы те попишем!»
Автор замечает: «...какой-то срыв целеустремленной души тут налицо».
Рассказ этот привлекает внимание еще к одной этической коллизии современности: невниманию к конкретному человеку, его мыслям, его духовным интересам, самодовольному нежеланию понять другого человека, который непохож на всех прочих.
Однако при всей многослойности повествования это вновь (под иным углом зрения) рассказ о возросшей социальной активности и духовном росте человека. Да, в размышлениях телевизионного мастера Н.Н. Князева есть и много наивного, но главное в том, что он стал ощущать себя социальным человеком.
Шукшин постоянно углубляет социальный и нравственный анализ исследуемых конфликтов и ситуаций. Героев Шукшина начинают интересовать проблемы жизни и смерти вообще, в их философском смысле. Их размышления обусловлены естественным стремлением утвердить, понять себя в общем строе жизни. Происходит, по меткому замечанию поэта Ю. Кузнецова, «прорыв из быта в бытие». И это закономерно: еще К. Маркс и Ф. Энгельс связывали социалистическое преобразование мира с духовным освобождением, «реинтеграцией личности».
Заставляя своего героя взглянуть на себя, на собственную жизнь, ее нравственное содержание, Шукшин часто предметом исследования берет человека сложившегося, взятого в момент душевного напряжения, сдвига, надлома, когда ему кажется, что силы и жизнь были им растрачены понапрасну, что спел он уже песню своей жизни, но спел плохо: «жалко — песня-то была хорошая». Психологически тонко, используя характерную деталь, достигает Шукшин ощущения бессмысленности, никчемности «разменянной на пятаки», растраченной попусту жизни. Писатель отмечает: «По-разному гибнет душа: у иного она погибла, а он этого и не заметил...». Тема эта, когда жизнь человеческая расходуется бездарно, по собственному признанию Шукшина, волнует его необычайно. Разные варианты такого «прозрения» проходят перед читателем. Эта тема то и дело повторяется, представляя нам целую художественную систему, в которой человек обращает свой взор на себя, задумывается над своей судьбой. И каждый раз мучительное чувство: что-то важное было упущено в жизни. Сам «анекдотизм» некоторых рассказов порой оборачивался ощущением трагизма жизни.
Так и хочется родиться еще разок — получить «билетик на второй сеанс», на вторую жизнь Тимофею Худякову («Билетик на второй сеанс»). Сложно у него на душе, «опостылело все на свете», не понимает он, что с ним происходит. И действительно: чего не хватает? Дом — полная чаша. «Вот — жил, подошел к концу... Этот остаток в десять-двенадцать лет, это уже не жизнь, а так — обглоданный мосол под крыльцом лежит, а к чему? Да и вся-то жизнь, как раздумаешься, — тьфу! Вертелся всю жизнь, ловчил, дом крестовый рубил, всю жизнь всякими правдами и неправдами доставал то то, то это... ...как циркач на проволоке: пройти прошел, а коленки трясутся».
Герой схвачен в «сломный» момент жизни, когда происходит, пусть временная, даже не мотивированная внешними обстоятельствами (к слову, такая мотивация почти всегда отсутствует у Шукшина, она уходит вглубь, поэтому выглядит зачастую психологически спонтанной) переоценка нравственных ценностей.
Несколько в ином ключе написан рассказ «Случай в ресторане». Герой на склоне лет оглядывается на прожитую жизнь, и такой гладкой, никчемной кажется она ему. Всю жизнь хотел быть сильным и помогать людям, но осторожничал, рассуждал, а нет чтобы: «увидел, человек нуждается в помощи, — бери и помогай». А теперь болит и мечется душа, потому что никогда «не жила она полной жизнью, не горела». Сурово он сам оценивает свою жизнь: «Ах, как я бездарно прожил... Как жалко... Я даже не любил — боялся любить, ей-богу... Я же ни разу в жизни не ошибся... Ни одного проступка — это отвратительно. Это ужасно! Когда меня жалели, мне казалось — любят, когда сам любил — я рассуждал и боялся».
Василий Шукшин с удивительным постоянством и волнением пытался дойти «до самой сути».
До сущности протекших дней,
До их причины,
До оснований, до корней,
До сердцевины.
С огромным бесстрашием он пытался постигнуть смысл жизни и смерти. И вот по-новому он вглядывается в Спирьку Расторгуева (вторая редакция рассказа «Сураз», 1973), пытается изнутри объяснить самоубийство героя: «Вообще, собственная жизнь вдруг опостылела, показалась чудовищно лишенной смысла. И в этом Спирька все больше утверждался. Временами он даже испытывал к себе мерзость. Такого никогда не было с ним. В душе наступил покой, но какой-то мертвый покой. Такой покой, когда заблудившийся человек до конца понимает, что он заблудился, и садится на пенек. Не кричит больше, не ищет тропинку, садится и сидит, и все».
Нынче разве только очень наивный читатель, встречая в литературе описание смерти или предсмертного томления и дум, удивится: а откуда взял все это писатель? Тайна сия велика есть! Наивные вопросы — не обязательно глупые вопросы, но неудобные — обязательно. Требуется немалая художественная сила, сила правды, чтобы достоверно, художественно убедительно показать предсмертное состояние человека изнутри — из души умирающего. Кажется, первым в литературе это сделал Лев Толстой. После него, естественно, многие авторы с разной степенью убедительности пытались проникнуть в тайну. Надо полагать, нет особой разницы в возможностях писателя изображать жизнь и смерть человека. Некоторая разница есть в отношении к смерти. (Сам Шукшин говорил: «Три вещи надо знать о человеке: как он родился, как женился, как умер...»).
Вот три рассказа Шукшина — «Как помирал старик», «Залетный», «Жил человек...». Три смерти...
Старик («Как помирал старик») с утра почувствовал слабость. «До полудня он терпел, ждал: может, отпустит, может, оживеет маленько под сердцем — может, покурить захочется или попить. Потом понял: это смерть». Первая мысль умирающего — о том, как его хоронить будут, зима, градусов пятьдесят на улице — сколько хлопот доставит он людям! Следующее движение души — позаботиться о жене, о том, что ей дожить надо сообразно с человеческим достоинством — не приживалкой, не нахлебницей.
Все завещание старика кратко, сурово и просто. Ни страха, ни мистики. Собороваться старик отказывается категорически. И, понимая, что старуха может не устоять перед силой обычая, к которому сам старик вполне равнодушен, старик поясняет: «Курку своей Михеевне задарма сунешь... Лучше эту курку-то Егору отдай — он мне могилку выдолбит». Тяжкий крестьянский век научил его не надеяться на божеские милости. И не так уж они со старухой богаты, чтобы курку пустить на пустое дело. До конца не изменяет старику практический ум. А чего стоит эта фраза: «Господи... может, ты есть, прости меня, грешного». («Она совершила, — пишет Л. Толстой в «Детстве» о крепостной няне, — лучшее и величайшее дело в этой жизни — умерла без сожаления и страха»).
Жизнь знает немало случаев, когда заправские «активисты-атеисты», почувствовав страх смерти, становились почти верующими, почти мистиками. И было это еще одним выражением житейской суетности и лукавства (вспомним хотя бы того же дядю Гришу из рассказа «Гена Пройдисвет»). Но в смерти старика все строго, просто, безыскусственно. Впечатление такое, что Шукшин боится «сфальшивить», излишне выразительной деталью отвлечь внимание читателя от трагического главного.
Но вот смерть застает (именно — застает) человека, который все вроде бы о ней знает. Знает, что сегодня он жив, «а завтра — это надо еще подумать». «Залетный» — Саня Неверов, будто бы интеллигент, будто бы художник («но художником не был»), и вообще о нем ничего не известно, кем он был и кем не был. Но мужиков тянуло к нему, к этому сгустку боли, доброты и бесхарактерности. Мужики рядом с ним смутно чувствовали красоту жизни, хотя вряд ли понимали это. Саня поражал добротой, беззащитностью и неустроенностью. Его доброта того сорта, которая неизвестно чего больше приносит людям — добра или зла. Доброта пожизненного иждивенца, сознающего свою беспомощность, неспособность устроить жизнь собственную и судьбу близких. След жизненной драмы его тянется через поломанные судьбы людей, имевших неосторожность приблизиться, разделить ответственность за его жизнь. Один бог разве знает, зачем появляются на свете такие люди. Может быть, именно для того, чтобы показать, насколько прекрасна их неподдельная доброта и насколько она не ко времени...
Саня приехал в деревню умирать. Есть на свете такое место, куда рано или поздно возвращаешься... даже если никогда там не был. Воспоминание о нем иногда всплывает посреди жизненной бестолочи. Оно мыслится как очищение от дряни, налипшей на душу. Как детство, из которого все мы вышли. Там обязательно живут добрые люди. Там жизнь отличается давно потерянной тобой цельностью и полнотой. И, конечно же, места такого на свете нет, но кто решится истребить мечту о нем в Неверовых.
Мучительная, ненасытимая жажда жизни, которой и отличаются только приговоренные к смерти, делает Саню Неверова по-своему трагической личностью. Драматическая запутанность собственной жизни воспринимается Неверовым как изначальная бессмыслица бытия, а страх близкой неминуемой смерти болезненно обостряет это восприятие: «Если бы все начать сначала!.. Я объяснил бы, я теперь знаю: человек — это... нечаянная, прекрасная, мучительная попытка природы осознать самое себя. Бесплодная, уверяю вас, потому что в природе вместе со мной живет геморрой. Смерть!.. И она неизбежна, и мы ни-ког-да этого не поймем. Природа никогда себя не поймет... Она взбесилась и мстит за себя в лице человека. Как злая... мм... — Дальше Саня говорил только себе, неразборчиво...»
Что ж, все, что он говорит, — сама истина, но относится она только к Сане и ему подобным. Но как же поразительно отличается этот «монолог» от завещания старика крестьянина, сумевшего и в последний час свой сохранить человеческое достоинство! Но если мужество жить и умирать, человеческое достоинство и нравственное здоровье относятся к неоспоримым жизненным ценностям, то, как ни крути, приходится признать, что культура не слишком много дала Неверову. Он не так уж редок в современной жизни — тип интеллигента, обладающего знанием и не обладающего мужеством утверждать в жизни добро и разум. И не так уж безвреден. Во всяком случае он способен простодушным людям подсказать, что образование и дается для того, чтобы по-ученому рассуждать о жизни.
И не о беде ли Неверова и иже с ним говорил некогда Лев Толстой: «Желательно отношение нравственности и культуры такое, чтобы культура развивалась только одновременно и немного позади нравственного движения. Когда же культура перегоняет, как это теперь, то это — великое бедствие. Может быть, и даже я думаю, что оно бедствие временное, что вследствие превышения культуры над нравственностью, хотя и должны быть временные страдания, отсталость нравственности вызовет страдания, вследствие которых задержится культура и ускорится движение нравственности и восстановится правильное отношение». Однако содержание рассказа вовсе не исчерпывается противопоставлением мужественного и малодушного поведения перед лицом смерти. Есть в нем и другое. О страхе смерти и его преодолении написано немало. Написано, естественно, живыми. Но никто еще почему-то не сказал, что ему помогли эти писания... Сане Неверову, судя по всему — человеку культурному, они не помогли. Страшны его предсмертные вопли. Это не стоны умирающего, а отчаянный крик приговоренного к смерти: «— Еще полгода! Лето... Ничего не надо, буду смотреть на солнце... Ни одну травинку не помню... Кому же это надо, если я не хочу?..»
Исступленный, из самых глубин души идущий крик Сани как будто бы должен возвышать человеческую душу как протест против вечной несправедливости вечной природы, которая венцу создания дала сознание собственной обреченности. Но Саня Неверов все-таки понимает неизбежность своей смерти, то ли как слишком жестокое наказание для нашкодившего ребенка, то ли как козни могущественных недоброжелательных лично к нему сил... Взрослым человеком он так и не стал. «Кому же это надо, если я не хочу?..» И самый главный, высокий смысл рассказа, по нашему мнению, очень близок толстовскому взгляду на смерть Ивана Ильича. То самое грозное memento mori, о чем Неверову как-то не случилось подумать раньше, перед чем бессильны медицинские и прочие суеверия и все ухищрения философии.
Тут бы можно было и ставить точку, если бы содержание литературного произведения можно было свести к двум-трем мыслям да выжатой из них морали. Но что делать с березкой, посаженной у изголовья могилы Сани Неверова, с березкой, которая, «когда дули южные теплые ветры... кланялась и шевелила, шевелила множеством маленьких зеленых ладоней — точно силилась что-то сказать. И не могла». На что употребить чувство, возникавшее у Фили, когда бывал он у Сани: «...словно держал в ладонях теплого еще слабого воробья с капельками крови на сломанных крыльях — живой комочек жизни». Почему совсем не сентиментальных мужиков тянуло к Сане, «...к нему, к родному, одинокому, смертельно больному».
Беспомощный, обреченный Саня возбуждал в мужиках чувство, для которого в человеческом языке названия нет: «Можно было сидеть на старом теплом бревне и тоже смотреть далеко — в горы. Думалось — не думалось — хорошо, ясно делалось на душе, как будто вдруг — в какую-то минуту — стал ты громадный, вольный и коснулся руками начала и конца своей жизни — смерил нечто драгоценное и все понял». А потому здесь лучше ограничиться цитатой и не пытаться перевести с языка искусства.
Напомним только об одной детали. Кузнеца Филиппа Наседкина вызывают на правление колхоза, чтобы прекратить его хождения к Сане (жена боится, что Филипп сопьется). Филипп сказал:
«— Саня — это человек. Отвяжитесь от него. Не тревожьте.
— Пьяница, — поправила бухгалтерша, пожилая уже, но еще миловидная активистка.
Филя глянул на нее, и его вдруг поразило, что она красит губы. Он как-то не замечал этого раньше». («Ах, боже мой! Отчего у него стали такие уши?..»)
Душевная работа, совершавшаяся в Филе, выдала себя прямо по-толстовски — неожиданным свежим взглядом на привычную жизненную пошлость. Великолепно и словцо «активистка» в рассказе о смерти!
Рассказ «Жил человек...» — тоже о смерти. Но здесь появляется сам автор, чтобы сказать главное.
...Жил сухонький человек с «невыразимо прекрасными, печальными глазами» (поищите еще такое определение у очень сдержанного в выражении своих эмоций писателя). Видно, глубоко тронула писателя личность и судьба голубоглазого (имени в рассказе у него нет), раз так непосредственно выражается авторская симпатия. Этот человек жил трудно, когда всем людям жилось трудно, он жил трудно и тогда, когда жизнь других людей более или менее устроилась. Не подвижник, не святой, он понимал, что судьбой своей управлять не может, не злился на нее. Он был в больнице одним из тяжелых, но не выносил сочувствия, не нуждался в нем. Вылетавших с сострадательным поучением отшивал беззлобно, но вполне определенно:
«— Вам бы не надо курить-то...
— А чего мне надо?..
— Ну, как?.. Не знаю, чего надо, но курить...
— Не знаешь, тогда не вякай...»
Многое стоит за этим незаконченным диалогом. Жизнь прожита, ее осталось совсем пустяк, немного. И не важно, какая именно малость вроде папиросы или прочего может урвать у этого остатка еще минуты. Ему удавалось жить по-человечески — то есть трудно, — так теперь у края могилы становиться скопидомом, тянуть по капле то, что в молодости отбирало крутое время, не заикаясь о компенсации, — себе дороже! Ни смуты, ни суеты.
При желании можно увидеть некую символику в описании смерти голубоглазого: светлая точка прыгает на экране «телевизора». Прыгала, прыгала эта точечка и остановилась. Сердце остановилось. «...Человека не стало. Всю ночь я лежал потом с пустой душой, хотел сосредоточиться на одной какой-то главной мысли, хотел — не понять, нет, понять я и раньше пытался, не мог — почувствовать хоть на миг, хоть кратко, хоть как тот следок тусклый, — чуть-чуть бы хоть высветлилось в разуме ли, в душе ли: что же это такое было — жил человек... Этот и вовсе трудно жил. Значит, нужно, чтобы мы жили, но тогда зачем не отняли у нас этот проклятый дар — вечно мучительно и бесплодно пытаться понять: «А зачем все?» Вон уж научились видеть, как сердце останавливается... А зачем все, зачем! И никуда с этим не докричишься, никто не услышит. Жить уж, не оглядываться, уходить и уходить вперед, сколько отмерено. Похоже, умирать-то — не страшно»...
Примечания
1. Здесь уместно привести следующий пример. В воспоминаниях о Чехове Т.Л. Щепкиной-Куперник есть такая мысль: «По-моему, самое существенное в Чехове — это раскрепощение рассказа от власти сюжета, от традиционных «завязки и развязки». Чехову для того, чтобы повернуть душу читателя, было достаточно взять кусок текущей жизни и своими словами описать его. Ему не нужны были ни драматические восклицания, ни убийства, ни восторги... Для него ни одно явление жизни не было маленьким» (Сб. «Чехов в воспоминаниях современников». М., 1954).
2. По воспоминаниям О. Румянцевой, такой случай произошел с самим Шукшиным: «Однажды поехал он в Сибирь навестить мать и сестру. По дороге зашел в магазин купить им гостинцы. И вдруг увидел — на полу валяется пятидесятирублевка. Он поднял ее над головой и, помахивая, торжественно заявил покупателям: «Хорошо живете, граждане! У нас, в Москве, такими бумажками не швыряются!»
Каково же было его изумление, когда, сунув руку в карман, он понял, что деньги-то были его!» («Лит. Россия», 20 июля 1979).
3. В рассказе «Гена Пройдисвет» один из героев говорит: «Мужик, он ведь как: достиг возраста — и смяк телом. А башка еще ясная — какие-нибудь вопросы хочет решать. Вот и начинается: один на вино напирает — башку туманит, чтоб она ни в какие вопросы не тыркалась, другой... Миколай вон Алфимов — знаешь ведь его? — историю колхоза стал писать. Кто куда, лишь бы голова не пустовала. А Григорий наш, вишь, в бога ударился».