Надо человеком быть!
|
Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвел в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту... Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами... Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наше страдание — не отдавай всего этого за понюх табаку.
Мы умели жить. Помни это. Будь человеком.
Василий Шукшин
|
В этом одном из последних писем писателя отчетливо прозвучало его нравственное «верую»...
За несколько лет до смерти в рассказе «Дядя Ермолай» он в который раз вернется к судьбе русского крестьянина, одного из миллионов, подчеркнуто обычного, негероического в известном смысле человека, чтобы еще раз укрепиться в своем пути, подтвердить свое родство, свою причастность к судьбе народной.
В каждой человеческой памяти существует подобный случай, воспоминание о котором сопровождает всю жизнь. Мы невольно корректируем свое поведение в зависимости от нравственного урока, преподнесенного жизнью когда-то.
«Вспоминаю из детства один случай.
Была страда...»
Бригадир дядя Ермолай послал двоих детишек на ток сторожить зерно. Время было трудное, а ночь — «самая воровская». Намолоченное зерно не успели вывезти с тока: заходила туча, обещая грозу с дождем.
Но ребята на ток не пришли. Идти под беспрерывно вспыхивающим и грохочущим небом было страшно. И они влезли в первую попавшуюся копну и уснули.
Что можно выжать из такой истории? Назидательное детское чтение о том, как нерадивые ребята безответственно отнеслись к важному поручению, а лихие воры разворовали колхозное зерно? Но ничего этого не случилось, потому что дядя Ермолай не только ребят послал на ток, но и сам пошел вскоре после них туда же. Воровства не случилось. Случилось так, что ребятам нужно было держать ответ перед бригадиром.
Разговор с бригадиром врезался в память писателя, потому что выглядели «Васька с Гришкой» не вполне «рыцарственно»:
«— Да вы были там?! На точке́-то?
У меня заныл кончик позвоночника, копчик. Гришка тоже растерялся... Хлоп-хлоп глазами.
— Как это «были»?..
— Ну да, были вы там?
— Были. А где же мы были?
Эх, тут дядя Ермолай взвился.
— Да не были вы там, сукины сыны! Вы где-то под суслоном ночевали, а говорите — на точке! Сгребу вот счас обоих да носом в точок-то, носом, как котов пакостливых. Где ночевали?»
Но ребята решили стоять на своем до конца. И дядя Ермолай, которому, очевидно, не часто приходилось встречаться с такой неприкрытой ложью, сначала недоумевал, потом злился и плакал, пробовал дотянуться до ребят уздечкой, грозил снять по пять трудодней, взывал к ребячьей совести, грозил, плакал — ребята твердо стояли на своей лжи.
А собственно, зачем нужно было бригадиру, чтобы ребята сознались? Своим-то глазам уж он наверняка верил. Но старого крестьянина как раз и поразило то, что знающий правду человек ничего не может доказать, не может заставить признать свою правоту, что наглая ребячья ложь при определенной последовательности поведения может сойти за правду и правоту... Мы не знаем, что подумал после этого о ребятах старый бригадир, но мы хорошо знаем, каким уроком стал этот случай для Василия Шукшина.
Перед нами чисто «шукшинская» коллизия: правда, правота, совесть, честь, которые не могут доказать, что они — это они. А правде так трудно выглядеть правдоподобной... А хаму так легко укорить совестливого человека в отсутствии совести...
Можно представить, какое значение имел этот случай для писателя, исключительно чуткого ко всякому проявлению бездуховности, безнравственности, если в конце жизни своей он с абсолютной четкостью помнил его.
Но главное в рассказе даже не это. Конец рассказа неожиданно переносит размышления в область как будто совершенно иную: не Васька, крестьянский мальчишка, а Василий Макарович Шукшин, повидавший белый свет и множество людей, известный всей стране, останавливается в родных Сростках над могилой дяди Ермолая, колхозного бригадира военных лет. И не о том своем детском грехе его мысли:
«Теперь, много-много лет спустя, когда я бываю дома и прихожу на кладбище помянуть покойных родных, я вижу на одном кресте: «Емельянов Ермолай ...вич».
Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поминаю — стою над могилой, думаю. И дума моя о нем простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или не было никакого смысла, а была одна работа, работа... Работали да детей рожали. Видел же я потом других людей... Вовсе не лодырей, нет, но... свою жизнь они понимают иначе. Да сам я ее понимаю теперь иначе! Но только, когда смотрю на эти холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее?»
Неужто в самом деле известный писатель Василий Шукшин не знает, был ли в жизни вечного труженика, доброго, честного человека какой-то смысл, кроме работы да детей? Или верный своему художественному принципу приглашает читателя в соавторы, в сомышленники? Почти за пятьдесят лет до того, как был написан «Дядя Ермолай», С. Есенин сказал нечто похожее:
Я знаю мир...
Люблю свою семью...
Но отчего-то все-таки с поклоном
Сажусь на деревянную скамью.
Был в жизни дяди Ермолая и ему подобных вечный труд, было столь серьезное отношение к своим известным обязанностям, что на внешний, посторонний взгляд жизнь могла показаться крайне бедной. Но дело даже не в этом. Шукшин думает над судьбой человека и спрашивает: а понимал ли человек, что делает великое дело? Настоящая, доподлинная человеческая основательность, несуетность в постоянных вековечных крестьянских делах и укладе жизни вызывает недоуменный вопрос, который для дяди Ермолая лишен смысла, но не лишен смысла для деревенского паренька, который стал интеллигентом...
Здесь, собственно, два вопроса: можно ли выдать патент на благородство человеку, который является воплощением благородства, но сам об этом не подозревает; и что получает человек, который, невзирая ни на что, твердо убежден в благородстве своего труда, которое и переносит на самого себя. Что же в конце концов лучше — осознавать или не осознавать свое достоинство?
Нет, не праздные мысли тревожат писателя, а вечные, глубоко человеческие вопросы, на которые только лихая посредственность не задумываясь выдаст ответ.
Да, заслуженный деятель культуры РСФСР Василий Шукшин свою жизнь «понимал иначе», чем дядя Ермолай, вечный труженик, добрый, честный человек. Он шире ее понимал. Став интеллигентом, он получил от поколений русской интеллигенции не только неспокойную совесть, а и то чувство, которое чувством вины не назовешь, но и по-другому не назовешь, —
...Речь не о том,
Но все же, все же, все же... —
как сказалось в знаменитом стихотворении Твардовского1.
Об этом говорил на VI съезде писателей СССР Федор Абрамов: «...Старая деревня с ее тысячелетней историей уходит сегодня в небытие. А что значит — уходит старая деревня в небытие? А это значит — рушатся вековые устои, исчезает та многовековая почва, на которой всколосилась вся наша национальная культура: ее этика и эстетика, ее фольклор и литература, ее чудо-язык. Ибо, перефразируя известные слова Достоевского, можно сказать: все мы вышли из деревни. Деревня — наши истоки, наши корни. Деревня — материнское лоно, где зарождался и складывался наш национальный характер.
И вот сегодня, когда старая деревня доживает свои последние дни, мы с особым, обостренным вниманием вглядываемся в тот тип человека, который был создан ею, вглядываемся в наших матерей и отцов, дедов и бабок.
Ох, и немного выпало на их долю добрых слов!
В чаянии нового прекрасного человека, в жадном порыве к новой обетованной земле социализма мы частенько смотрели на них свысока, как на неполноценную породу людей, как на «полу-полу», как на людей, погрязших в собственничестве и разного рода пережитках. А между тем на них, на плечах этих безымянных тружеников и воинов, стоит здание всей нашей сегодняшней жизни».
Пафос речи Федора Абрамова абсолютно созвучен чувству, воодушевлявшему Шукшина в «Дяде Ермолае». В рассказах и публицистических выступлениях писателя его отношение к землякам, к русскому крестьянству выражено четко, недвусмысленно.
Мера всех ценностей жизни — Человечность. В ней равны старый крестьянин и городской интеллигент, хотя «один, наверно, не прочитал за всю жизнь ни одной книжки, другой «одолел» Гегеля, Маркса... Пропасть! Но есть нечто, что делает их очень близкими, — Человечность. Уверен, они сразу бы нашли общий язык. Им было бы интересно друг с другом». Пусть один постиг «конечный вывод мудрости земной», «одолевая» вершины культуры и науки, а второй всю жизнь занимался извечным крестьянским делом, оба увеличивали сумму добра на земле, очеловечивали мир. Им есть за что уважать друг друга. Подлинная культура и человечность никогда не будут стоять живым укором в глазах тех, кто по разным — чаще всего заслуживающим уважения — причинам не смог к ним подняться. Если эта мысль была глубоко понятна и близка писателю, то какое же отвращение вызывала в нем омерзительная демагогия людей, которые сами себя назначили пожизненно лучшими и передовыми и извлекают из своей, так сказать, избранности вполне материальные выгоды, призывая граждан к высокой сознательности и бессребреничеству.
Такова, например, Лизавета Васильевна, теща Вени Зяблицкого («Мой зять украл машину дров!»). Она не даст себя в обиду, не даст односельчанам забыть, что она первые колхозы создавала. В селе ее, естественно, не любят, но это не мешает теще обделывать не вполне чистые дела. Муж ее сидит в тюрьме за растрату. Кажется, столь яростный борец за справедливость, как Лизавета Васильевна, мог бы пресечь преступные поползновения мужа, не вмешивая в дело правосудие. Писатель не зря подчеркивает крепкий нрав и крепкий взгляд на жизнь Лизаветы Васильевны. Она не только «передовая», но и весьма практичная особа. Когда скандал тещи с зятем волею тещи стал разбираться в показательном суде, Михайло Кузнецов, «старый солдат, степенный уважаемый человек», высказывает Лизавете Васильевне, что думают о ней односельчане:
«— Граждане судьи! — сказал он. — Я знал отца Венькиного — он пал смертью храбрых на поле брани. Мать Венькина надсадилась в колхозе — померла. Сам Венька с десяти лет пошел работать... А гражданка Киселева... она в своей жизни трудностей не знала. Да и теперь не знаешь — у тебя пенсия-то поболе моей, а я весь израненный, на трех войнах отломал...
— Я из бедняцкой семьи! — как-то даже с визгом воскликнула Лизавета Васильевна. — Я первые колхозы...
— И я тоже из бедняцкой, — возразил Михайло. — Ты первая организовала колхоз, а я первый пошел в него. Какая твоя особая заслуга перед обчеством? В войну ты была председателем сельпо — не голодала, это мы тоже знаем...»
«Какая твоя особая заслуга перед обчеством?» — недоумевает старый крестьянин, которому не придет в голову похваляться тем, что он ветеран трех войн, ветеран колхоза, что он честно прожил свою жизнь, не ловчил, делал всегда то, что от него требовали страна и собственная совесть. Чувства хозяина жизни, а не рвача-демагога руководят Кузнецовым. Нуждается ли такой человек в постоянном и неусыпном «руководстве» со стороны Лизаветы Васильевны ли, Ольги Сергеевны Малышевой ли («Бессовестные»)?
Старик Глухов Емельян, затосковав от бобыльей жизни, от одиночества и неухоженного дома, попросил Малышеву помочь в его, так сказать, сватовстве к старухе Отавиной. Малышева посредничать согласилась, правда, не из сочувствия к старику, а из своих как бы «воспитательных» соображений. К Малышевой старик обратился не случайно: в молодости он любил «красивую, вздорную Ольгу», но ее увлек за собой лихой комиссар, сгинувший неизвестно как и где. Ольга вернулась в село, работала секретарем в сельсовете, жила одиноко. Однажды Глухов (тогда он еще не был стариком) открыл ей свое сердце, а Ольга обиделась и сказала, что «после своего орла-комиссара она никогда в жизни никого к себе близко не подпустит», что «все мужики не стоят мизинца ее незабвенного комиссара». И больше мужики к ней со сватовством не подступали, а вот теперь, через много лет, старик Глухов ее самое в свахи пригласил. Как же поведет себя некогда «сознательная Ольга»? Посочувствует старику в таком понятном житейском деле? Станет отговаривать? Впрочем, что тут гадать!
Малышева призвала к себе старуху Отавину и четко выговорила той предложение Глухова. Пока растерявшаяся старуха взвешивала разные немаловажные обстоятельства, которые могут помешать совместной стариковской жизни, Малышева зорко присматривалась к «невесте» и копила злость, и как только оробевший Глухов пришел за ответом, ее прорвало:
«— Выслушала я вас обоих... Конечно, это ваша личная жизнь, вы можете сходиться... Люди с ума сходят, и то ничего. Но хочу все же вас спросить: как вам не совестно? А? — Малышева бросала эти слова в лицо Глухову и Отавиной. С какой-то необъяснимой жестокостью, от всего сердца, наболевшего тайной какой-то болью, бросала. Бросала и бросала, как ни краснели, ни вертелись на месте, как ни страдали эти, потерявшие всякую совесть жених и невеста...»
Шукшин очень подробно и как-то отчужденно рассказывает об экзекуции, устроенной сознательной Малышевой «бессовестным» старикам. Не будь так доверчив Глухов, он никогда не обратился бы за помощью в таком деле к Малышевой, но, видно, забыл старик, как она отчитывала его за «бессодержательность» жизни, за тоску по умершей жене:
«— Тоскуешь?
— Так... — неопределенно говорил Глухов. — Жалко, конечно. Все же мы с ней... — пятьдесят лет прожили.
— Прожить можно и сто лет... А смысл-то был? Слоны по двести лет живут, а какой смысл?
Глухов обижался:
— У меня три сына на войне погибли, а ты мне такие слова...
— Я ничего не говорю, — спускала Малышиха. — Они погибли за родину.
— Тоскую, конечно, — уже смелее говорил Глухов. — Сколько она пережила со мной!.. Терпела. Я смолоду дураковатый был, буйный... Все терпела, сердешная. Жалко.
— Сознание, сознание... — вздыхала Малышиха. — Тесать вас еще и тесать! Еще двести лет тесать — тогда только на людей будете похожи...»
Может быть, не стоит вдаваться в этот случай? Озлобленная за свою несчастную жизнь на весь род людской старуха — эка невидаль? Да беда в том, что старуха громит и клеймит Глухова с позиции некой идеи, ей лично будто бы да еще избранным понятной. А в сельсовете, где она секретарем служила, возможно, и от имени власти устраивала разносы сельчанам, а это не так уж безобидно! Является же она авторитетом для Глухова — старик побаивается ее и даже заискивает перед ней. Нет, Малышиха — тип далеко не водевильный, тем более что малышихи бывают не только преклонного, а и самого цветущего возраста...
Вообще Шукшин скрупулезно исследовал тип «активиста», активничанье которого не имеет твердого душевного обеспечения, не является потребностью души, не вытекает из выстраданных убеждений, а является, как говорил Гоголь, следствием одной неугомонной юркости характера.
Филипп Тюрин («Осенью») обладал как раз таким характером: «Филипп смолоду был очень активен. Активно включился в новую жизнь, активничал с колхозами... Не раскулачивал, правда, но спорил и кричал много — убеждал недоверчивых, волновался. Партийцем он тоже не был, как-то об этом ни разу не зашел разговор с ответственными товарищами, но зато ответственные ни разу без Филиппа не обходились: он им от души помогал. Он втайне гордился, что без него никак не могут обойтись...»
Конечно, Тюрин хоть и из одного роду-племени с Малышихой, но в реальной жизни того значения не имеет — характер не тот! Вот и писатель, несколько раз упомянув его активность, ни разу не сказал, к каким результатам она приводила. И ответственные товарищи, видно, не принимали этого активиста всерьез, раз о вступлении в партию ни разу разговор не зашел. Неизвестно, кому и чему помогло активничанье Тюрина, но говорить об односельчанах в покровительственно-снисходительном духе (ну почти совеем как Малышиха!) он научился.
«Ну народ! — думал он, весь объятый заботами большого дела. — Обормоты дремучие».
Активность Тюрина — суетливое стремление быть на виду, участвовать и значить, не обладая на то достаточным личностным обеспечением, — если и не имела влияния в родной деревне, то собственную жизнь Филиппа искалечила. Известно, что человек убежденный может идти на большие жертвы во имя идеи, может и жизнью пожертвовать во имя жизни других людей. А Тюрин? Какой ценой должен платить он за свою суету? Да и удобно ли здесь говорить о цене? Справедливо ли? Но жизнь распорядилась так, что Филипп заплатил по самому жестокому счету.
«Вот как у него случилось в молодости с женитьбой. Была в их селе девка Марья Ермилова, красавица. Круглоликая, румяная, приветливая... Загляденье. О такой невесте можно только мечтать на полатях. Филипп очень любил ее, и Марья тоже его любила — дело шло к свадьбе. Но связался Филипп с комсомольцами...»
Любопытное словцо употребил Шукшин — «связался». «Связался» — обычно говорят о людях, не имеющих в характере силы, а потому пристающих к тем, кто эту силу имеет, кто действует. И как мы увидим далее, Шукшин употребил слово именно в этом смысле: «И опять же: сам комсомольцем не был, но кричал и ниспровергал все наравне с ними. Нравилось Филиппу, что комсомольцы восстали против стариков сельских, против их засилья. Было такое дело: поднялся весь молодой сознательный народ против церковных браков. Неслыханное творилось...»
Филипп, понятно, был тоже против церковных браков, не потому, что был закоренелым атеистом, а потому, что против церковных браков выступали молодые, передовые, активные, сильные... В какой мере разделял Филипп их взгляды, что руководило его неугомонной активностью, была ли эта активность естественным душевным движением человека, самостоятельно мыслящего и совестливого? И наконец, что лучше: атеизм «за компанию» или вера «как у всех»? Ответить на все эти вопросы нужно не только для того, чтобы понять драму Филиппа Тюрина («Он будет сам судьбы своей виной»). И если мы хлопочем о счастье каждого человека, то должны бы задуматься, почему, «связавшись» с передовыми людьми, посильно участвуя в переустройстве жизни, Филипп был не просто несчастлив, а мучительно несчастлив. Потеряв Марью, не пожелавшую отказаться от церковного брака, никогда, до самой смерти Марьи, не мог он успокоиться, «всю жизнь сердце кровью плакало и болело». Увидеть здесь вечную коллизию долг — чувство было бы слишком просто, ведь и сам Филипп, «оглядываясь на свою жизнь... знал, что тогда он непоправимо сглупил». Глупость ударила не только по нему: несчастными оказались четыре человека...
Но неужели всему этому имя только — глупость?
В чем это так зло укоряют друг друга два мужика над гробом Марьи, которой ни один из них не мог дать счастья?
«— Что, горько?.. Захапал чужое-то, а — горько. Радовался тогда?..
— Ты зато много порадовался!.. А то я не знаю, как ты радовался!..»
Радоваться не пришлось ни одному из них, а причина этого, видимо, в том и состоит, что вся жизнь Тюрина, «активность» его и «принципиальность» не приносили ему личного удовлетворения, не могли сделать счастливым его самого и, разумеется, других тоже.
Своей сокровенной темой, которой Василий Шукшин оставался верным до конца, он считал «раскрытие чистоты и нравственности, глубокой духовной красоты людей».
Василий Шукшин — писатель, которому присуще обостренное чувство совести.
В сегодняшних буднях, в обычном он ищет проявления нравственных законов, в частности такого качества народа, как совестливость. (Марксистская этика определяет совесть как одну из форм нравственного самосознания личности, в которой выражается самооценка, самоанализ чувств и поступков). Совесть — высший нравственный принцип, форма нравственного самосознания человека, то, что становится определяющим фактором внутренних побуждений и поступков, является особо значимой категорией в художественной системе Шукшина (совесть в характеристике героев — непременный и принципиальный показатель человека).
И обращение к совести — один из самых сильных аргументов в системе нравственных доказательств его героев.
«— Неужели не стыдно так жить? — спросил Петр. — Или тут уж про совесть говорить не приходится?» («Там, вдали»).
«— Пускай они прочитают... там... Им совестно станет». («Раскас»).
«— И не совестно ведь! — тоже искренне изумился дед. — Неужель не совестно?» («Непротивленец Макар Жеребцов»).
Продолжая мысли своих героев, об этом говорит сам Шукшин: «Вопросы совести в обществе должны стоять высоко...» Эта же черта — нравственная целостность, обостренная совестливость — сближает шукшинского Степана Разина с современными любимыми героями писателя. В критике существует мнение, что романы Шукшина «не достигают духовной напряженности новелл» (В. Шукшин), что Шукшин — художник, которому «заведомо (?! — В.Г.) не дается крупная форма» (В. Шукшин).
Не вдаваясь в частную полемику с данной точки зрения, отметим только принципиальную методологическую ошибку: роман о Степане Разине необходимо рассматривать в контексте целостного шукшинского мира. В целостном художественном мире Шукшина произведения о современности и исторический роман «Я пришел дать вам волю» дополняют и углубляют друг друга.
Какой «частокол» вопросов о смысле жизни пронизывает роман, какие страстные диалоги о сущности человека, его назначении звучат в нем!
«Жизнь то и дело сшибала Разина с мыслями крупными, неразрешенными. То он не понимал, почему царь — царь, то злился и негодовал, почему люди могут быть рабами, и при этом — живут, смеются, рожают детей... То он вдруг перестал понимать смерть — человека нету. Как это? Совсем? Для чего же все было? Для чего он жил?»
«...А мне, если ты меня спросишь, всего на свете воля дороже. — Степан прямо посмотрел в глаза Фролу. — Веришь, нет: мне за людей совестно, что они измывательство над собой терпют».
«— Эх, Корней, крестный, — вздохнул Степан. — Вот закованный я по рукам-ногам, и не на пир ты меня ведешь, — а жалко тебя.
— Вон как! — искренне изумился Корней.
— Жалко. Червем прожил. Помирать будешь, спомнишь меня. Спомнишь...»
Шукшинский Разин — этот «человек, разносимый страстями... съедаемый тоской и болью души», в глубине которой живет жалость к людям, — очень похож на современных героев писателя. «У человека душа есть», — кричит Разин, и, как многие герои Шукшина, не может он примириться с ситуацией, оскорбляющей нравственное чувство человека. И в нем так же развито стремление к справедливости, обостренное чувство совести.
Василий Шукшин нередко своих героев проверяет «на способность к компромиссу», ставит в такую ситуацию, которая требует от них правильного решения, выбора. Вообще следует отметить, что в художественном мире писателя малейший признак неуважения к собственному или чужому человеческому достоинству имеет принципиальное значение. Герои Шукшина в большинстве своем нервно, болезненно реагируют на зло и добро, на унижение человека человеком. Эта реакция приобретает самые различные формы. Ведет иногда к самым неожиданным результатам.
Пытался унизить Кольку Скалкина и насладиться своей властью зануда Синельников, а тот взял пузырек с чернилами и вылил на его белый костюм («Ноль-ноль целых»).
Сбежала от Ивана Петина жена с офицером, оставив унизительную записку («Иван, извини, но больше с таким пеньком я жить не могу...»), и он схватил «раскаленное перо», чтобы спросить: «Как же так можно?!.» («Раскас»).
«Неприветливо» встретил Петр Байкалов Егора Прокудина в бане, чем, как тому показалось, унизил его, и он взял и ошпарил его кипятком... («Калина красная»).
Обожгла боль от измены жены Серьгу Безменова, и он отрубил себе два пальца... («Беспалый»).
Оскорбил «очкарика» в магазине хам продавец, и он впервые в жизни напился и попал в вытрезвитель... («А поутру они проснулись...») и т. д. и т. п. В таких ситуациях (здесь мы их взяли в «чистом» виде) герои Шукшина могут даже покончить с собой («Сураз», «Жена мужа в Париж провожала»). Нет, не выдерживают они оскорблений, унижения, обиды...
А почем нынче обиды человеческие? Кому от них больно? Только обиженному? А почему ни одна живая душа не смутилась, не вступилась за обиженного? Ожирение? Трясина благополучия затянула? Почему трясина — разве быть сытым, ни в чем не нуждаться хуже, чем жить в бедности? Какую цену мы платим за жизненные удобства? Не идет ли на это неприкосновенный запас души?
Обидели Сашку Ермолаева («Обида»). «Несгибаемая» тетя-продавец приписала ему какой-то пьяный скандал в магазине, а он там и не был. Нахамила в общем. А тут очередь поддержала ее — все спешат, некогда:
«— Да хватит вам: был, не был!
— Отпускайте!»
Особенно один, пожилой, в плаще: «Хватит — не был он в магазине! Вас тут каждый вечер — не пробьешься. Соображают стоят. Раз говорят, значит, был».
Трудно пройти эту стенку из людей. Не может герой понять, что такое творится с людьми. И хочется ему спросить: «...до каких пор мы сами будем помогать хамству? И с какой стати выскочил он таким подхалимом? Что за манера? Что за проклятое желание угодить хамоватому продавцу, чиновнику, просто хаму — угодить во что бы то ни стало! Ведь мы сами расплодили хамов, сами! Никто нам их не завез, не забросил на парашютах...
Так примерно думал Сашка»2.
Последней фразой Шукшин нарочито подчеркивает, что произошло авторское вмешательство, что мы имеем дело с обработкой «чужого слова», что общий пафос размышления близок писателю (это, впрочем, подтверждается его публицистическими выступлениями).
Обыденное житейское столкновение, безразличные плоские реплики вызывают в герое рассказа живую, непримиримую реакцию («Лицо его горело, точно ему ни за что ни про что публично надавали пощечин»). Шукшин доводит повествование до трагического накала, ведь герой, после еще одной очередной попытки объясниться с «пожилым в плаще», после того, как его при этом спустили с лестницы, по сути, решается на убийство: «Какое-то очень короткое время стоял он на лестнице... И быстро пошел вниз, почти побежал. В прихожей у него лежит хороший молоток. Надо опять позвонить — если откроет пожилой, успеть оттолкнуть его и пройти... Если откроет Игорек, еще лучше — проще. Вот довозмущался! Теперь унимай душу!.. Если откроет сам Игорь, надо левым коленом сразу шире распахнуть дверь и подставить ногу на упор: иначе он успеет толкнуть дверь оттуда и удара не выйдет. Не удар будет, а мазня».
Так почти всегда у Шукшина: повседневная будничная жизнь, в которой рождаются драмы и трагедии. Частное событие он переводит в общефилософский план, подводит героя не только к размышлениям о природе человеческого хамства, равнодушия, но и дальше — вообще о человеческой жизни... «...Ведь — мужик, долго жил... И что осталось от мужика: трусливый подхалим, сразу бежать к телефону — милицию звать. Как же он жил? Что делал в жизни? Может, он даже и не догадывается, что угодничать — никогда, нигде, никак — нехорошо, скверно... Но как же уж так надо прожить, чтобы не знать этого? А правда, как он жил? Что делал?»
Прожита целая жизнь. Шукшина интересует прежде всего, как человек ее прожил, что ценного, нужного людям он сделал!
Вот другой герой, Ванька Тепляшин («Ванька Тепляшин»), в похожей ситуации ведет себя так же непримиримо. Называют его «дураком» соседи по палате, не понимает и врач, почему он не хочет остаться в больнице. Вроде бы и на самом деле ничего не произошло: не пускал мать в больницу вахтер — так надо было попросить как следует, а еще лучше и полтинник сунуть. Но в том-то и дело, что не может Ванька пойти на нравственные компромиссы с самим собой, не может унижаться перед хамом вахтером. «Надо человеком быть, а не полтинники сшибать», — говорит он.
И органически сливаясь с размышлениями уязвленной и растревоженной души, не способной защититься от хамства, как боль, звучит вопрос самого писателя в документальном рассказе «Кляуза» (к слову, «событие из жизни», очень близкое по своему сюжету, конфликту и основному пафосу рассказа «Ванька Тепляшин», но подробнее о типологии внутри творчества Шукшина будет сказано позже): «Да отчего же такая сознательная, такая в нас осмысленная злость-то? ...Что с нами происходит?»
В этом внутреннем протесте, неспособности находить общий язык с хамоватыми, равнодушными людьми также видна серьезная нравственная черта современности.
Здесь необходимо сказать следующее. Зрелый Шукшин часто меняет акцент, насыщает авторское слово новыми интонациями. Зачастую в рассказы, движимые подобными сюжетами, вторгается публицистический элемент, в них явственно ощущается активное вмешательство художника: он сам выступает в роли социолога, непосредственно ставя диагноз тому или иному явлению действительности.
Раньше в рассказах Шукшина доминировало свободное и «раскованное» слово героя, которое «приняло на себя почти всю смысловую нагрузку» (Г. Белая), герои «саморазоблачались» в диалоге, слово автора иногда было похоже на ремарку. Теперь в повествовании, зачастую вытесняя диалог, страстно, искренне зазвучал авторский голос, обращенный прямо к читателю. И заговорил он о самом главном, наболевшем, обнажая свою художническую позицию. Это вовсе не означает, что одна стилевая система вытеснила другую. Нет. Опора на живую разговорную речь осталась, как осталась ориентация на голос персонажа. Но появилась и новая тенденция. Писатель словно почувствовал, что герои не все могут высказать, а сказать обязательно надо. Все больше появляется «внезапных», «невыдуманных» рассказов от самого себя — Василия Шукшина (впрочем, в строгом смысле их рассказами и нельзя назвать). Такое открытое движение к предельной простоте, своеобразной обнаженности в традициях русской литературы.
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
(Б. Пастернак)
И если «Ванька Тепляшин» — объективированный рассказ, выстроенный на диалоге, то в «Кляузе» — сплошное авторское слово, открыто звучит авторский голос.
Новый заход к теме, волновавшей писателя, новое желание высказаться, отбросив все литературные каноны, — рассказ «Боря», напечатанный в 1973 году, — бытовая мелочь, на которую если и обратит внимание, то художник оригинальнейший и совестливый. Лишний раз писатель показал, что любые проявления жизни могут стать предметом изображения в искусстве.
В палату привели новенького, с «разумом двухлетнего ребенка», который сразу всем заулыбался и сказал: «Пивет, пивет!»
«В палате стало несколько оживленнее. С дурачками, я заметил, много легче, интереснее, чем с каким-нибудь умницей, у которого из головы не идет, что он — умница. И еще: дурачки, сколько я их видел, всегда почти люди добрые, и их жалко, и неизбежно тянет пофилософствовать».
Вот так Шукшин уходит от образца расхожей литературы. У него — свое. Говорит он не о глупости, о разуме двухлетнего, потому что у дурака тоже разум, потому что дурачки «всегда почти люди добрые». Как двухлетние. Народ четко разделил слова ум и разум, понимая под разумом добрый ум, ум доброго человека.
Неизбежная доля самоиронии предваряет, но не окрашивает дальнейшие печальные рассуждения: «Я думал: «Что же жизнь — комедия или трагедия?» Несколько красиво написалось, но мысль по-серьезному уперлась сюда: комедия или тихая, жуткая трагедия, в которой все мы — от Наполеона до Бори — неуклюжие, тупые актеры, особенно Наполеон со скрещенными руками и треуголкой».
Мысль, как сам Шукшин понимает, не новая. Вполне нормальная, жуткая мысль, додумать которую до конца у человечества никогда не хватало и вряд ли когда хватит сил. Но Шукшин на этом «космизме» и не задерживается. Его мысль целиком земная, гуманистическая. Так от мысли о слабоумном он переходит к опровержению хрестоматийного, канонизированного: «Зря все-таки воскликнули: «Не жалеть надо человека!..» Это тоже от неловкой, весьма горделивой позы. Уважать — да. Только ведь уважение — это дело наживное, приходит с культурой. Жалость — это выше нас, мудрее наших библиотек... Мать — самое уважаемое, что ни на есть в жизни, самое родное — вся состоит из жалости. Она любит свое дитя, уважает, ревнует, хочет ему добра — много всякого, но неизменно, всю жизнь — жалеет. Тут природа распорядилась за нас. Отними-ка у нее жалость, оставь ей высшее образование, умение воспитывать, уважение... Оставь ей все, а отними жалость, и жизнь в три недели превратится в всесветный бардак. Отчего народ поднимается весь в гневе, когда на пороге враг? Оттого, что всем жалко всех матерей, детей, родную землю. Жалко! Можете не соглашаться, только и я знаю — и про святой долг, и про честь, и достоинство и т. п. Но еще — в огромной мере — жалко».
В народном понимании «жалеть», как известно, означает «любить».
И в мире Шукшина среди прочих ценностей человеческого общежития жалость занимает не последнее место.
«Ну, самая пора вернуться к Боре». Да неужто после такой мощной «увертюры» снова возвращаться к слабоумному?! Человек же на философию настроился. Но будем внимательны к миру писателя, чтоб второпях не просмотреть чего-либо.
Автор ставит «эксперимент» над слабоумным: долго и внимательно смотрит ему в глаза, пытаясь увидеть там хоть искру разума, но находит только «всеобъемлющую, спокойную доброжелательность, какая бывает у мудрых стариков». И ему становится не по себе. Читателю — тоже. Для чего же создает «малых сих» мудрая природа? В ней, говорят, все исключительно целесообразно. Может быть, именно для того, чтобы напомнить мудрому человеку о жалости, которая выше уважения и мудрости, чтобы не забывал о человечности и о том, что человеком его сделали добро и разум.
И писатель вдруг задается неожиданным вопросом: «Тогда почему же он недоумок? Это вполне разумное решение вопроса; вымещать на близких досаду, мы все так делаем». (Боря устроил дома «скандалевич» — избил отца с матерью за то, что не купили ему розу. — В.Г.).
Неуютно как-то делается от этих слов. Если писатель хотел растревожить читательскую совесть, то, пожалуй, вполне достиг этого.
И вот появляется рядом с Борей существо, которое никто слабоумным не считает, хотя нет у него и того, что делает нас людьми.
«В соседней палате объявился некий псих с длинными руками, узколобый. Я боюсь чиновников, продавцов и вот таких, как этот горилла». Это идет от самого Шукшина, это выстрадано им и проходит через все его творчество.
«Как-то горилла зашел в нашу палату, хохочет.
— Этот, дурак ваш... дал ему сигарету: ешь, говорю, сладкая. Всю съел!
Мы молчали. Когда вот так вот является хам, крупный хам, и говорит со смехом, что он только что сделал гадость, то всем становится горько. И молчат. Молчат потому, что разговаривать бесполезно. Тут надо сразу бить табуреткой по голове — единственный способ сказать хаму, что он сделал нехорошо».
Больные находят способ «сказать» хаму, что он сделал нехорошо, но на всех хамов табуреток и молотков не хватит...
Есть в сборнике «Характеры» рассказ «Свояк Сергей Сергеич».
«К Андрею Кочуганову приехали гости: женина сестра с мужем. Сестру жены зовут Роза, мужа ее — Сергеем; Сергей Сергеевич, так он представился, смуглый, курносый, с круглыми, бутылочного цвета глазами».
Характер Сергея Сергеевича уместился в трех строчках текста: «Живого места нет на человеке — весь как лоскутное одеяло, и каждый лоскут — кричит и хвалится».
Чем хвалится? Чем может похвалиться натура грубая и неинтересная? Всем, ибо все в его жизни интересно и поучительно для такого «малохольного», как Андрей Кочуганов: как свояк четыре года «тянул» за крепдешин; как вдвоем с братом «катали», т. е. били, отчима; какой улов привозит он с озера, как удобряет рыбой огород... Система ценностей в общем понятная. И венчают ее, ясно, деньги: четыреста рублей в месяц! Вот он и ждет почета и уважения со стороны своих родственников. Живут-то они не горазд-таки богато. Жена Андрея так и делает:
«— Ох и навезли! — заговорила она восторженно и с каким-то святым благоговением. — Мне два платка вот таких — цветные, с тистями, платье атласное, две скатерки, тоже с тистями...»
Но Андрей откровенно отказывается благоговеть перед свояком. Возникает конфликт с «моральным давлением» и «перелобаниванием». Как видно, у свояка Сергей Сергеича немало поводов для самоуважения.
Самый высокооплачиваемый профессор получает пятьсот рублей, а он пять классов кончил — и получает четыреста. Да ведь он почти сравнялся с профессором. Можно сколько угодно иронически улыбаться этому уподоблению, легче от этого не станет. Запах больших денег заставляет автоматически уважать владельца не только жену Соню. А свояк забирает «повыше». У него «культурные» потребности. Он в сельском магазине спрашивает шампанского сухого, полусухого, сладкого, полусладкого. Он отдыхать любит в Ялте. Он телевизор считает предметом первой необходимости.
Сергей Сергеич умеет выражаться на должном уровне: «Значит, ты предлагаешь так: даже если я увижу недостаток, все равно я должен говорить, что это хорошо? Да?» Ох как ему нужно, чтобы свойственник его зауважал! Его уважают (наверняка) кассирши, проводницы, нянечки. Он может обеспечить «культурное» отношение к себе. И стоит это для него недорого.
А вот здесь... Что ж, раз здесь для уважения маловато двух платков с «тистями», он готов заплатить подороже.
Когда Андрей возвращался вечером с работы, свояк ждал его у ворот на скамеечке.
«— Следуйте за мной, гражданин! — и свояк пошел, не оглядываясь, к сараю. ...Свояк распахнул дверь сарая... А там, на плахе, маслено поблескивая смазкой, лежал... лодочный мотор. Новенький, только из сельмага. Свояк пнул его носком ботинка.
— Бери, ставь на лодку.
— Как?..
— Говори «спасибо» и уноси, пока я не раздумал. Понял? Дарю.
...Помни Серьгу Неверова!»
И чтобы торжество над обалдевшим Андреем было полным и окончательным, он «больно — со злинкой — похлопал его по щеке». А когда Андрей «переступил порожек сарая, свояк Сергей Сергеич вдруг запрыгнул ему на спину и закричал весело:
— Ну-ка — в мах!.. До крыльца».
Злясь на «стерву металлическую», виновника своего унижения, Андрей везет на спине торжествующего свояка. Кто же победил? Сомнений не остается. «Андрей пошел в дом, пинком расхлобыстнул дверь... Но на столе увидел — стояла опять «калгановая», вкусно пахло жареным мясом... В избе было чистенько прибрано, мурлыкало радио, жена Соня, довольная сверх всякой меры, суетилась в кути... Да черт с ним, что прокатил на спине! Что действительно трудно, что ли? Зато теперь — с мотором, будь он проклят». Перед нами рассказ со всеми признаками шукшинского стиля, с его конфликтом. Только вот Андрей Кочуганов на этот раз уступил нахрапистой дряни, пошел на компромисс с собой.
Ч. Айтматов говорил: «Если человек прекращает свою борьбу со злом, он перестает быть человеком».
Борьба добра со злом, со всем тем, что мешает еще нам жить, находила в Шукшине активного и страстного поборника.
С одной стороны, герои ищущие, неравнодушные, испытывающие состояние неудовлетворенности.
С другой стороны, социально-нравственный протест писателя обращен против людей «устоявшихся», довольных собой, своим благополучием. Психологически точно, в лучших традициях русской литературы изображает Шукшин нравственные пороки, те антиобщественные явления, которые по самой своей сути противопоказаны социализму.
Мещанство в разнообразных формах и трансформациях — один из главных объектов сатиры писателя. Мещанство исследуется им как широкая социально-этическая категория. Ничто так не отталкивает писателя в человеке, как духовная сытость, душевная лень.
Вот дядя Володя из рассказа «Вянет, пропадает». Степенный человек, солидный, с заблуждениями покончил: выпивает «средственно», чувствует себя основательно, что ощущается в каждом слове и жесте. Живет теперь тоже не хуже других: и сервант, и телевизор, а в плане на будущее — софа и медвежья шкура. Тоскливо-назидательны его здравые рассуждения о вещах, зарплате, выпивке (как они напоминают сентенции известного чеховского персонажа: «Волга впадает в Каспийское море», «Лошади кушают овес»). Только «вянет, пропадает» надежда Славкиной матери на счастливую жизнь, а дядя Володя, порассуждав обстоятельно о жизни, выпив рюмку-другую перцовки, уходит по-прежнему солидный и степенный.
Рассказ «Вянет, пропадает» весьма характерен для творческой манеры Шукшина. Выстроенный на диалоге, на обостренном внимании к деталям, жестам, полутонам, пронизанный тонким психологизмом, юмором, иронией, он отчетливо выявляет авторскую позицию.
В «стороне от Труда, Человечности и Мысли» прожил свою жизнь Кузовников («Выбираю деревню на жительство»). Когда-то он покинул свою деревню, приехал в город, присмотрелся и понял, что «не обязательно эти котлованы рыть, можно прожить легче. И он пошел по складскому делу — стал кладовщиком и всю жизнь был кладовщиком, даже в войну». И так работал Кузовников кладовщиком потихоньку, воровал понемногу: «брал ровно столько, сколько требовалось, чтобы не испытывать ни в чем недостатка». «Потому-то ни один из этих, с университетскими значками, ни разу не поймал его за руку». А совесть? «А это — сверкать голым задом да про совесть трещать — это, знаете, неумно». Вот какие формы хищнической морали может принимать «трезвость», «рассудительность» при отсутствии совестливости. Жизнь прожита, но она оказалась никчемной, пустой, нравственно ущербной — социально-психологический диагноз поставлен.
С едким сарказмом Шукшин выводит на сцену людей, «ожиревших душой», способных только потреблять.
Хватит еще на двадцать лет распланированной, «осмеченной» жизни сытенького и кругленького ханжи и брюзги Баева («Беседы при ясной луне»), «средним шажком отшагал шестьдесят три годочка и был таков». Нетерпимо отношение писателя к теще Веньки Зяблицкого, «крепкой нравом, взглядом на жизнь», и самодовольному прокурору, демагогически доказывающему, что надо сажать, наказывать, чтобы другим неповадно было («Мой зять украл машину дров!»); к жене Кольки Паратова и ее родителям, для которых рубль — мерило человеческой ценности («Жена мужа в Париж провожала»); к возомнившему себя «важным деятелем с неограниченными полномочиями» бригадиру Шурыгину, который взял да и превратил церковь в «безобразную груду кирпича», чем вызвал единодушный протест односельчан, носящий эстетический характер («Крепкий мужик»); к сыто-самодовольному «хозяину» бани и огорода — «такой, правда, за две морковки изувечит» («Хозяин бани и огорода»).
Беспощаден Шукшин к тупо-самодовольному плановику Чередниченко, доходящему в самоупоении до бесчеловечности. Вот как он объясняется в «любви» циркачке Эве: «...Но в один прекрасный день... простите, как раз наоборот — в один какой-нибудь трагичный день вы упадете оттуда и разобьетесь... Кому вы потом будете нужна? Ни-ко-му». Не скрывает своей антипатии писатель и к некоему Кондрашину («Мнение»), Он из тех, кто всегда готов «подпеть могучему басу сильного мира сего».
Уже говорилось, что Василия Шукшина постоянно волновал вопрос, что такое интеллигентный человек, причем шукшинское понимание интеллигентности совпадает с народным: интеллигентный человек — это «хороший человек. Умный. Уважительный. ...Работник. Мастер».
Антиподом такому представлению об интеллигентном человеке, этаким мещанином с дипломом выступает герой рассказа «Шире шаг, маэстро!».
Это социально заостренный рассказ, психологически тонко развенчивающий молодого доктора Солодовникова. Отношение автора к герою со всей очевидностью проступает в художественной ткани рассказа, его композиции: писатель иронизирует по поводу необдуманных, ложных претензий героя. Нравственная, этическая позиция Шукшина всегда определенна, когда нужно «раздеть» пошлость, рядящуюся под интеллигентность и культуру, когда речь идет об убывающей человечности, когда мелкое, суетное, плюгавое претендует на красоту и величие.
Действие строится по принципу постепенного, поэтапного обнажения душевных качеств героя. «Притворяшка» Солодовников, составляя план заманчивой карьеры, выражается почти поэтически:
Отныне буду так:
Холодный блеск ума,
Как беспощадный блеск кинжала:
Удар — закон.
Удар — конец.
Удар — и все сначала.
«Деятельность» Солодовникова начинается с опоздания на работу. Опаздывает он не первый раз и, привычно наигрывая смущение, жалеет, «что редкое дарование его — нравиться людям — пропадает зря...» Особенность эта, хоть и выдает некоторую душевную суетность, еще не повод для нравственной казни, а для многих людей — недостаток вполне извинительный. К тому же он и сам охотно признает свое актерство: «Хучь бей меня, хучь режь меня — я актер». Одним из первых описал Шукшин черты социального инфантилизма, непомерно долго сохраняющегося у многих молодых людей. В мелкой суете позерства, претензий, распухшего самолюбия неслышно выгорает душа. А дело откладывается «на понедельник», на «когда стану взрослым». И молодость нечувствительно переходит в собачью старость души.
В рассказе «Шире шаг, маэстро!» нарисован день суеты и радужных планов на будущее, в которое невозможно поверить.
Взбудораженный весной и ощущением молодости, Солодовников мечтает: «Двадцать пять плюс двадцать пять — пятьдесят. К пятидесяти годам надо иметь... кафедру в Москве, свору учеников и огромное число работ. Не к пятидесяти, а к сорока пяти. Придется, конечно, поработать.
«Работа» начинается с неожиданного вранья:
«Начал писать работу, Анна Афанасьевна. «Письма из глубинки. Записки врача».
Это как-то случилось само собой — эти «Письма из глубинки». И Солодовникова опять поразило: это же ведь то, что нужно! С этого же и надо начинать. Неужели начался неосознанный акт творчества?»
«Записки» видятся Солодовникову точной копией штампованной литературы на «производственные и морально-этические темы». В таком же крайне облегченном виде мыслится и собственное будущее: «...работа, работа, работа. Изнуряющая. Радостная. Смелая. Подвижническая. Любовь населения... Уважение. Ночные поездки. Аутотрансплантация. Прободная в условиях полевого стана. Благодарность старушки, ее смешная, искренняя молитва за молоденького неверующего врача... Все это сообразилось в один миг, вдруг, отчетливо, с радостью». И, как это бывает с натурами импульсивными, неосознанно боящимися растерять решимость, Солодовников тут же назначает операцию, которую ранее медлил делать. Но выясняется, что операции сегодня не быть, потому что Солодовникову нужно ехать за листовым железом для самодельного больничного холодильника. Что ж, он согласен («первая глава в «Записках» будет... о листовом железе»).
Чего же в нем все-таки больше — прекраснодушия, себялюбия или демагогии? Дитя полукультуры, Солодовников целиком принадлежит «веку кино и телевидения». Он и живет как бы в сопровождении кинокамеры, сверяя свое поведение с киношными образцами облегченного типа. Каждый может без особого труда вспомнить, где он видел операцию в условиях, полевого стана, старушку, молящуюся за неверующего врача... А разве не экраном подсказано представление о таком стремительном пути к успеху: сельский врач — кафедра в Москве, свора учеников... И даже «любовь населения» запланирована в качестве одной из составляющих.
А дальше происходит то, что и должно произойти, когда «маэстро» сталкивается с грубой прозой жизни. Вместо героических «ночных поездок» — поездка за листовым железом, вместо молящейся старушки — мужик с березовым колышком, угрожающий обломать этот самый колышек за воровство сена о бока «подвижника». И в качестве завершающего штриха — вместо запланированной любви населения мысли об идиотизме деревенской жизни, которые должны подкрепить его, Солодовникова, право на презрение к сельским жителям.
Решения и желания героя сиюминутны: в благородном порыве (на самом деле это просто его профессиональная обязанность) он хочет оперировать язвенника, которого, как выяснилось, по его же просьбе главврач отправила еще два дня назад в районную больницу. А вот как ведет себя Солодовников с девушкой, которую собирался оперировать в этот «значимый» для него день, но опять отложил операцию: «И все-таки пошел в палату к девушке с мениском. Посмотрел ее ногу, поговорил с девушкой, с удовольствием похлопал ее по румяной щеке, пошутил. Поговорил с другими больными, послушал их справедливые скучные слова».
Сатирическое изображение героя, художественно воплощенное во всей образной структуре рассказа, очевиднее всего сказывается в развязке. Финал доводит до логического конца представления о герое. Первоначальный мотив «весны», пробуждающихся сил вновь звучит в конце повествования, но теперь на его фоне становится более отчетливой никчемность и внутренняя пустота претензий героя. Бросив подальше книжечку со своими дневными «прожектами», Солодовников без пятнадцати три вышел из больницы: «Шел опять той дорогой, какой шел утром, старательно обходил лужи... Здоровался со встречными — важно, с достоинством (он поразительно скоро и незаметно как-то научился достоинству), но ни с кем не заговаривал».
Итак, что же в итоге? В этот день было запланировано «начать новую жизнь», сделать операцию, прочитать лекцию для населения. В этот день было получено 15 листов железа, дан отказ читать лекцию, перенесена на неопределенный срок операция. Но рассказ не только о несовпадении прожектов и реальности. В этот день маэстро Солодовников перехамил хама и был очень доволен собой. «Вот так и надо! — удовлетворенно думал Солодовников. — В дальнейшем будет только так» (удар — закон!.. — В.Г.).
И был сделан еще один шаг на пути к современному Ионычу. Кстати, чеховский Ионыч в молодости был даже влюблен. Нечто в этом роде испытывает и Солодовников: «Вечером они уговорились — компанией в пять-шесть человек — играть в фантики и целоваться. Будет музыка, винишко... Будет там эта курносенькая хохотушка, учительница немецкого языка...» Ионыч, «поумнев», радовался: «А хорошо, что я на ней не женился». Солодовников много дальновиднее:
«Нет, в курносенькой что-то есть, — думал Солодовников. — Определенно что-то есть. Но, пожалуй, слишком уж серьезно к себе относится — это при том, что неутомимая хохотушка, бережет себя... Так — раззадорить можно, но не больше того. Нет, не больше».
Этот внутренний монолог — естественное самовыражение пошляка — венчает рассказ чисто по-чеховски.
Как уже говорилось, Василий Шукшин остро ощущал потребность современного села в умных и образованных людях, которые бы «сеяли разумное, доброе, вечное». Ведь сколько «дряни, халтуры, пустозвонства обрушено было в разное время» на головы жителей деревни.
Поэтому так страстно звучит обвинение, брошенное героем рассказа «Психопат» еще одному «обладателю диплома». Мысли, высказанные «психопатом» Кудряшевым, человеком странным и неоднозначным, глубоко современны: «...Но меня удивляет вот это вот... тупое самодовольство. Сидит душа мертвая, ни заботы, ни горюшка — пишет рецепт — тоже в люди вышел. ...Как же вы так живете-то? А? Как же так можно? Я не ругаюсь с вами, я, правда, хочу понять: неужели так можно жить? Ведь не знает человек ни дела своего, ни... Даже знать-то не хочет, не любит, а сидит — хмурится важно... Господи, боже мой-то, да неужели только за кусок хлеба? Да что вы, люди! Когда же мы так пришлепаем-то! Ну? ...А тут — все есть, а живой труп: сидит таблетки выписывает. ...Он требует. Ты потребуй, чтоб тебе прожить человеком».
Всю творческую жизнь писатель, режиссер, актер Василий Шукшин «работал» на главную свою мысль — надо человеком быть!
Примечания
1. Не могу не привести одно из поразительно откровенных признаний Шукшина: «Те, кому пришлось уехать (по самым разным причинам) с родины (понятно, что я имею в виду так называемую «малую родину») — а таких много, — невольно несут в душе некую обездоленность, чувство вины и грусть. С годами грусть слабеет, но совсем не проходит. Может, отсюда проистекает наше неловкое заискивание перед земляками, когда мы приезжаем к ним из больших «центров» в командировку или в отпуск. Не знаю, как другие, а я чего-то смущаюсь и заискиваю. Я вижу какое-то легкое раздражение и недовольство моих земляков чем-то, может, тем, что я — уехал, а теперь, видите ли, — приехал. Когда мне приходится читать очерки или рассказы других писателей о том, как они побывали на родине, я с удивлением не нахожу у них вот этого вот мотива: что им пришлось слегка суетиться и заискивать. Или у них этого нету? Или они опускают это потом, вспоминая поездку?.. Не пойму. Я не могу опустить это, потому что всякий раз спотыкаюсь о какую-то неловкость, даже мне бывает стыдно, что вот я — взял и уехал когда-то, куда-то...» («Литературное обозрение», 1975, № 12, с. 99).
2. Аналогичное встречаем, например, в Тумане «Я пришел дать вам волю»: «Что-то такое похожее подумать Степан...»