Главная / Публикации / Е. Вертлиб. «Русское — от Загоскина до Шукшина» (опыт непредвзятого размышления)

Рак, инфаркт или Стенька Разин (Толстой, Солженицын, Нагибин, Шукшин)

Златоусто-сиринские святые проповеди о милосердии и покаянии пожизненны в русской литературе. Государственное же раскаяние, за сталинщину например, все еще по-настоящему не состоялось, даже нагло оправилось от легкого испуга перемен, за что Бог и карает самонадеянных Русановых. Вообще трудно раскаяться до конца. Раскольникову это так и не удалось. Другие персонажи русской истории оказывались счастливее: именно в ту минуту, когда пахло ладаном, перед ними вдруг раскрывалась бездна любви и человеческого самосведения. И они нередко именно в миг кончины начинали думать. А думать, как сказано в «Бригадире» В. Одоевского — одного из зачинателей разговора о воскресении человека в человеке, личностной самореабилитации, — «страшное слово после шестидесятилетней бесчувственной жизни». Предстает тогда пустыня прошлой бессмысленной жизни в отвратительной наготе своей. Эта психологическая травма для многих страшнее мук прогрессирующей кахексии, физических страданий от рака. В повести «Смерть Ивана Ильича» Льва Толстого причиной смерти является само описание жизни Ивана Ильича Мечникова, а не рак как таковой. И эта гибель никчемного героя потрясает, по мнению Ю. Нагибина, больше, чем газетное сообщение о массовом уничтожении людей. Даже так. Кстати, квартира Ивана Ильича, как утверждает В. Шкловский, была очень похожа на квартиру Толстого, который и сам стремился всей душой освободиться от приличий внешних форм, определяемых общественным мнением. Отчасти автобиографичной окажется и иная ситуация, но о том же злокачественном новообразовании, — у Солженицына, через 80 лет после конца Ильича, в «Раковом корпусе». Говорят, что августовской ночью 1868 года, услышав «голос смерти», Толстой устыдился многого в своей жизни, и с этого началось его духовное преображение. В нашу эпоху идея очищения души, логично предположить, могла нагрянуть при осмыслении исторического материализма. Не так ли именно и определяет свою отправную точку распрямляющего старта один из героев Солженицына? Однако удостоиться за пробудившуюся любовь к ближнему сразу «вместо смерти» радостного света — выпадает далеко не каждому: для самопроизвольного исцеления нужно «чистую совесть иметь». Вертикально расположившиеся мертвецы, в нравственном смысле живые трупы, предпочитают обходить толстовский вопрос «Чем люди живы?». Премудрыми пескарями, тварью дрожащей они соучаствуют в зле, являя собою и жертву, и соучастника преступления одновременно. Одно дело, например, четвероногий «Верный Руслан», но совсем другое — человек, каким бы Русановым или Шулыбиным он ни был. Кстати сказать, Руслан владимовский — жертва привитого долга, перед смертью прозрел и мысленно упрекнул мать свою за пассивное непротивление, когда она преданно глядела в лицо хозяина, убивающего ее детей. «Отчего не кинулась, не загрызла?» Ведь даже он, беспомощный щенок, рвался спасти своих добрых братьев и сестер — и падал, придавленный ее тяжелой лапой. Поступок матери он характеризует как какой-то страшный сговор с человеком или же как следствие зловещей правды, обрекающей на бессмысленность отпора. Познание жестокого и предательского мира двуногих убило в овчарке человеколюбие. Человекообразные блюстители долга, полагает Г. Владимов, потеряны для человечества. Горбатого могила исправит.

Безнравственно жить «в соответствии», заметил Шукшин, когда общество живет в лихое безвременье, когда нельзя рта открыть — грубая ладонь жандарма сразу закроет его, а то и по зубам треснет. Любить всем смертям назло не Фалалея-дурачка и уж не карателя-надсмотрщика, а то, что неистребимо навсегда — хотя бы только «детей и степь», как Алеша Бесконвойный шукшинский. Ну, а исповедовать больную совесть — безошибочнее прямо самой Земле-матери. И никуда нам не уйти, в этом смысле, от осознания себя по Толстому. Это русло истоков наших духовных поисков. По Толстому самосовершенствуется человек, разобравшись методами Достоевского в самом себе.

Через сто лет после того, как наш Будда — Толстой почувствовал «сухой блеск» очищающейся души, появилось произведение Юрия Нагибина «На кордоне». Это оригинальный побег на древе классическом. После «Смерти Ивана Ильича» и «Ракового корпуса» самая мысль о раке стала нестерпимой. Иннокентий Анненский, по Нагибину, предпочитает умереть от сердца, как и следует умирать жившему полным сердцем. Так вот на местных рубежах появляется главный герой повести Козырев — носитель инфаркта никотинного происхождения. Предысторию его довольно типичной в те годы болезни можно почерпнуть из «Нового назначения» А. Бека. В этом, одном из сильных, сравнимом разве что только с «Раковым корпусом», произведении, говорится: «До 1937-го здоровье было крепким... В 1938-м начал курить. Умнице-врачу комментариев тут не требовалось: неимоверным нервным напряжением, страшными сшибками отмечены эти два года в онисимовском анамнез вита. Недешево, видимо, он уплатил за то, что Сталин не тронул его... И пошли болезни. ...1952-й. Дрожание рук с этого года. Тоже памятное время — владычество дряхлеющего Сталина». Плата за жизнь страшной ценой, и ведь никого не закладывал, и старался оставаться максимально честным, как примерно отец Льва Одоевцева в «Пушкинском доме» Андрея Битова, — не чета Русановым. Кстати, и более сановитый некий Алексей Головня тогда же нажил болезнь сердца, мерцательную аритмию. Эта павловская «сшибка» — единовременные противоположные импульсы мозга — калечила людей, ведь «заболевала» даже машина, сотрясенная ложью. Столкновение коллизии приказа с внутренним убеждением некоторые и не переживали. А не веря больше, и все же приступив к исполнению приказа, обрекали себя на гибельное короткое замыкание. И не случайно сын Онисимова прыткий Андрей кладет конец ослиному буриданству: дескать, и не надо разрываться между двумя вязанками сена, а следует просто-напросто по-ленински «учитывать новую жизнь». Не о том ли вещает на свидании с отцом и фарсовая Авиета — пример «перестройки» на ходу модных поветрий?

Итак, внутрителесные ощущения распада плоти описаны Толстым. У Солженицына же запечатлены агония, предсмертные конвульсии. «На кордоне» — вообще все персонажи ходячие, а ровесник Ивана Мечникова болен эстетически куда более приглядным инфарктом. За этими «стилистическими различиями», как и в «Мастере и Маргарите», к примеру, дополняющему ряд недугов, скрывается одна суть: моральное преступление и наказание или падение и воскресение божественного облика в человеке. Аналогии здесь не кажутся случайными или неорганичной близости. Любопытно отметить и некоторое детальное сходство в перекличке однотематийных мест. Так, в пятом варианте третьей главы «Смерти Ивана Ильича» говорится, что после смерти этого знакомого Толстого «осталась старшая девочка и мальчик неудачный — золотушный, слабый, нелюбимый». И Козырев, в компании с «отставной козы барабанщиком» — полковником и бесцветным Валериком, — встречает в доме лесничего больного младенца, нежеланного, но рожденного по настоянию бабки, на кого сестричка косится яркими от ревнивой ненависти глазами. Скалозуб-солдафон напоминает выглядящего в жизненном раскладе «полувоенным» хваткого оптимиста Чалого Максима Петровича, с подобными же аксессуарами: «сообразим по маленькой» (зачин кордонный), «стаканчики», «рыжечки соленые» — вместо «помидорчиков маринованных» у Солженицына. Скорей всего, в обоих произведениях описана одна и та же бригада из пяти медицинских сестер: «У нас... три дежурных сестры днем. А ночью две» (Солженицын); «Их было пятеро — сменных сестер» (Нагибин). Конечно, нет абсолютного портретного сходства сравниваемых персонажей, но догадаться можно, кто есть кто. Так, солженицынская Мария — «ни улыбки, ни привета... торопилась уйти — неприятная черта общей больницы, не постоит, не поговорит» и безразличная к больным Лина — «возилась с ручными часами» или грезила во время дежурства, погруженная в личные дела, — как громом поразила Козырева ее усмешка и рассеянное «Да нет, живите». Или еще. Плотненькая, с золотистыми волосами — «пчелка с челкой», славная, незаносчивая Зоя. А у другого писателя аналог — «крепкая золотоволосая Вера». Обеим, кстати сказать, до диплома врача по полтора-два года осталось учиться. Есть тут, думается, и кочующие черты. У Муханова «доброе изношенное, морщинистое лицо с обвисшими усами». В солженицынском романе эти качества как бы сведены из двух источников, от двоих: от носатого Чалого — «лицо его выглядело простодушным, располагающим» — и воспринятого Чалым же (ср. с отражательной функцией зеркальца Козырева) «одного узбека... с усами, свисающими, тонкими, как выделанными из серебряной нити...». А вот Вега-Вера Гангарт, «светит, еще в полную силу светит, но никому ее свет уже не виден и не нужен». Ее женственность не наслажденческая, антикарменная: женщине от мужчины «нужна внимательная нежность и ощущение безопасности с ним — прикрытости, укрытости...». Скрытная, минорно-страстная — ведь все-таки «без этой косной тяжести мужской, в которой только и есть пристанище женщине», особенно когда дочку хочется иметь. Но жених ее погиб. Безопытная, она ударилась, было, больно. И от этой верной в главном как-то уж очень рассудочно, хотя и не малодушно, уберется восвояси облученный Олег, самоустраняясь со словами: «Но то, что началось бы у нас с вами — в этом нельзя было бы даже сознаться никому! Вы, я и между нами это — какой-то серый, дохлый, но все же растущий змей». Жертвует, одним словом, своим счастьем, перекрутившись, навалившись ничком на шинель и ткнувшись лицом зажмуренным в угловатый мешок с буханками. Нагибинская старшая медсестра Кира. Как и Костоглотов, Козырев заподозрил в женщине тайну и «сумел этой тайны коснуться». И открылся тогда удивительный женский характер: глубокий, затаенно-страстный. Чудная Вега и опытная Олимпиада Владиславовна, сродные натуры, ощутимы чертами сути в Кире. Вега и Кира — с «печальной историей»: их единственные погибли. На руках нагибинской героини «долго и мучительно умирал великий поэт». Нет, это не Михаил Светлов. Интуитивно сознаю, что говорится именно о Борисе Пастернаке. Четырехбуквенные имена — Лара, Вега, Кира. Лара — Маргарита Мастера, которой и с которой живет поэт Пастернак. Гаснет звездная Вега, как умирает агава, цветущая только раз в жизни. Вспомним: «Лара, мне страшно назвать тебя, чтобы вместе с именем не выдохнуть душу из себя» («Доктор Живаго»). «Милая Вега! (Я все время порывался вас так назвать, ну — хоть сейчас)» («Р. к.»). Примерно к обеим: «Еще более, чем общность душ, их объединяла пропасть, отделявшая их от остального мира. Им обеим было одинаково немило все фатально типическое в современном человеке, его заученная восторженность, крикливая приподнятость и та смертная бескрылость, которую так старательно распространяют...» («Живаго»). У Нагибина: «не сердце болит, а грудная кость»; у Солженицына — «в самых костях сидит память...». Один мотив сквозной боли человеческой, разноисточниковой, никогда типичной, всегда личностно индивидуализированной. В этом смысле «в здоровых людях есть что-то вульгарное» («На кордоне»). Об этом вдруг со злобой подумал Козырев. А вот как Иван Ильич: ««Дурачье. ...А они радуются. Скоты!» Злоба душила его. И ему было мучительно, невыносимо тяжело». Без любви и милосердия человек мертв, пока совесть не заговорит. Об этом и «Свеча на ветру», и «Правая кисть» Солженицына. По линии судьбы, справедливо полагает Т. Лопухина-Родзянко, Вера Гангарт для Костоглотова — то же почти, что ангел Михайла для сапожника Семена толстовского: Вера подымает с пола умирающего и вылечивает его. Михайла за ослушание Бога должен был жить на земле, как смертные люди, и узнать через это правду о жизни людей. В нем Толстой повторил евангельскую судьбу человека. В болезни Костоглотов понял, что счастье не зависит от материальных благ. Он узнал вторую правду о людях, что человек не для себя живет, не только для удовлетворения своих желаний, а для любви и сочувствия к другим, нерасчетливой добротой. Однако вряд ли справедливо утверждение указанной исследовательницы, в котором уподобляются Костоглотов и Зоя «не живым», по аналогии с Матреной и Семеном из толстовского рассказа «Чем люди живы?». Жизнелюбцы Солженицына пригвождены к больничному покою. Ведь «сегодня — чудо, а завтра — в корзину!» кричит Ася, в 17 лет становясь одногрудой. Вспышки праздника требует душа, как у Бунина в «Жизни Арсеньева». Ведь общение между смертными бессмертно, хотя человек, по мнению Толстого, отдаваясь красоте, отдаляется обычно от добра, с чем не согласен, кажется, был Достоевский, утверждая, что именно красота спасет мир. Другое дело — эгоизм участников микропраздника в ситуации медленного умирания. Однако Бог требует от человека свободы. Когда добро запрещает зло, бунтуют герои Достоевского — против своей совести. Только бы не жить по регламентирующей указке извне. Священное воюет с порочным в человеке.

Десятый том Льва Толстого в огоньковском издании 1928 года был в палате больного Солженицына. Толстой — его любовь надолго. Но Толстой изживал в себе власть земного, когда вступил на путь буддизма. А буддист, объясняет Н. Лосский, искоренив в себе какое-то стремление к земной жизни, говорит: «Срезано». И Лев Николаевич в последние дни жизни несколько раз сказал именно так. Любопытно отметить, что словом «срезал» назвал один из своих рассказов Василий Шукшин, отнюдь не буддист. «Человеческая душа не кладбище, а святилище, дарующее вечную жизнь образам былого». Так у Нагибина в «Самом счастливом дне». Или размышление Козырева: «Я принадлежу к тем деревьям, о которых Тютчев сказал: «И страх кончины неизбежной не свеет с древа ни листа». Сейчас он думал о смерти часто, хотя и без бунинского ужаса. Но слова Тютчева уже не давали опоры, скорее смущали странной и несообразной неточностью: ведь дереву не дано знания неизбежности конца, как не дано оно в мире никому, кроме человека. А кто знает, что было бы, явись у дерева подобная мысль? Быть может, оттого и трепещет даже в безветрие осина, что ей, проклятой небом, открыта бренность всего сущего на земле, и, опаленная страхом, она тщится скинуть свой зеленый наряд?» Толстой, страшась смерти, силился приучить себя к ней, но так и не приготовился. Солженицын, кажется, считает смерть неизбежной, но допускает остающуюся некоторую духовную субстанцию.

Итак, болезнь — граница, кордон. Это как «по ту сторону» и «по эту». У Солженицына — «по ту сторону опухоли. ...А по эту Павел Николаевич Русанов. Один». Козырев: «до болезни он... гордился своей приспособленностью к любым условиям, к любой человеческой игре. Вот эта маленькая гордость кончилась». И больной теперь хотел бы стать как бы «по ту сторону добра и зла» — не обременять свое «усталое сознание еще какой-то добавочной и бессмысленной мукой», чем явилась для него полувынужденная встреча с районным Ляпкиным-Тяпкиным. И вот Козырев, «шеф», «главный» и прочая, прочая, попадая в «эпицентр чужого горя», предстал уездным правдоискателем, хотя и не было у него «лишних сил на чужое неблагополучие... семьи, неспособной защититься от бесчинства медведей и стихий...». Он отлично знает, что в атмосфере лжи бессмысленно «расчесывать болячки», травить душу поисками правды: «...но коли нельзя помочь, зачем растравлять себя и других?» Да и вообще, «всех не спасешь, не защитишь, не вызволишь из беды. Куда честнее не вмешиваться, помалкивать, а уходя, дать побольше денег. Тут вдруг ему стало так стыдно, что он еле слышно застонал. А затем нарочно прошамкал губами, всхрапнул, вздохнул, будто все это происходило с ним во сне». Но невольно как-то «роковые слова уже сорвались с языка»: пообещал, одним словом, а теперь уж «все равно не миновать пробуждения и ответственности за сказанное». Однажды он выиграл бой против «простого головотяпства... А здесь совсем другое дело: злая воля, пользующаяся всеми преимуществами положения, места, знанием всех ходов и выходов, здесь не волокита, не бюрократизм, не канцелярщина, а, если говорить прямо, служебное преступление: сознательное, обдуманное, ради престижа, репутации, утоления мелкого и страшного уездного самолюбия...».

Козырев — страдалец поневоле. Его беда в том, что он «занимался не тем, чем следовало. Да, да, не тем». Сам так говорит и выхода не видит: «...Машина, в которую ты попал с юности, не выпустит тебя... Видит бог, ты не искал этого, но так получилось...» — его талант используется военными. И поздно уже ему секретным хитроумным расчетам предпочесть чистое писательство. И не стать писателем и по другой причине — жизни не знает: он был изолирован от «обыкновенных» людей и не знает, «почем черный хлеб и сколько стоит билет в автобусе...». И это точно: у Бека в «Новом назначении» двое сановников случайно очутились в московском метро, так они не знали, сколько стоит проезд; И даже без сопровождающих лиц не могли перейти площадь! Да и что литература? В «Смерти на вокзале» объясняется в раздумьях Анненского, что «в литературе правят банды, как на Корсике. Примкни к банде, и сообщники амнистируют тебя, коли ты бездарен, скудоумен, некультурен, пригреют, дадут дышать, а если ты отмечен хоть малым даром, вознесут и зазлословят. И как бы ни пыжились недруги, тебя уже не столкнуть со склона Олимпа...». И похоже, все шло бы именно к этому, буть он только писателем. Ведь одну-единственную его книжонку, выдержавшую, как сам говорит, четыре издания, — одни «дружно, со смаком ругали», другие — безудержно хвалили. Значит, автор ее был «отмечен даром». Значит, или в «банду», или «зазлословят». Третьего не дано было бы. А непокорным правдецам — судьба Аввакума. Вот как это описано у Нагибина же, в «Огненном протопопе»: неправый судия «томительно ждал, чтоб страдалец запросил пощады, Почему неправая власть так нуждается даже в мнимом изъявлении покорности, мнимом раскаянии тех, кого считает виновными в тяжких против нее, власти, прегрешениях? Может, потому, что власти нужна не преданность, не союзничество, основанное на единоверии, а только слепое послушание, пусть даже неискреннее, обманное, но полное и безоговорочное, проще — рабье. Тогда власть сознает себя силой...». Знает Нагибин технологию тоталитарной власти. Через Аввакума же — первого оригинального русского писателя — передаются временные колебания человека, уставшего в праведной борьбе: «...растекся Аввакум, как дерьмо в оттепель. Покоя ему захотелось, умиротворения. Ах, как вспомнишь об этой слабости, так сами вскипают со дна души слова отвращения: «Кал и гной есмь, окаянной — прямое говно! Отовсюду воняю — душой И телом» И тогда, приметив его су мление, осведомилась протопопица, что, мол, притемнился отец? И он, свинья злосмрадная, да что там свинья, та от естества воняет,. а он от греховной хитрости своей, все на семью, на детушек скинул — вяжут-де ему руки, уста замыкают, и хоть зима еретическая на дворе, не может он уста для обличения распечатать. И протопопица, святая душенька, ведь сама только что отогрелась душой и телом... так ему рекла: «Аз тя с детьми благословляю: дерзай проповедовать слово Божие, а о нас не тужи; догдеже Бог позволит, живем вместе, а егда разлучит, тогда о нас в молитвах своих не забывай. Поди, поди в церковь, Петрович, обличай блудню еретическую!» И он склонился перед женой своей, и восстал из грязи, и пошел обличать с прежней силой никонианскую ересь, а вскоре и царю-батюшке зело крепкую грамоту отправил... коль жена на подвиг его благословила, не спихнуть Аввакума с пути правды ни царю, ни боярам, ни церковным начетчикам хитроумным...». Сожгли его на костре, но не отрекся от истины. И Козырев, обращаясь к себе как к третьему лицу, некоему «дорогому товарищу», смерть коего обычно опошлена лживыми словами типа: «Спи спокойно... Смерть вырвала...», — вопрошает о смысле существования: «...Хе-хе! Жить можно и даже нужно!.. А зачем? — спросил он вдруг себя сознательно, трезво и холодно...» И противопоставляет тут же казенной погребальной речи самую настоящую молитву: «Обратись, Господи! Научи, как исчислить дни наши, дабы нам приобрести сердце мудрое». Супруга вернула Аввакума к долгу перед Богом и людьми. И Козыреву, в глухой и знойной ночи, простершейся над забытой Богом глухоманью, «захотелось к ней, немедленно, как в спасение... вернулась к Козыреву жена...».

Отправляясь к прокурору с симпатичной женщиной, ради которой и хлопочет, Козырев предвидит двойное испытание. Его раздражала заведомая тщетность этого бесполезного подвига: «сердце получит крепкий подзатыльник, а толку не будет никакого»; «ему мучительно, нестерпимо будет нести груз новой неправды. Конечно, он не прекратит борьбы, но как же все это трудно...». Разговор с «Благодетелем» провинции Козырев начал, сам не заметив метаморфозы от дурного воздействия духа рабского в приемной начальника, — начал, как сказано, «голосом полулилипута»! Не окажись у него влиятельнейшего друга в верхах, что было бы с больным Козыревым?! А так, в глазах окружающих, вроде бы «правда свое взяла!». «Нет! — едва не вскричал Козырев. — Пока еще правда не взяла свое, а одна неправда одолела другую...». Правда по блату: не обошлось без звонка приятелю в Москву. Какая же это победа?! Больше того. «Он знал, что потерпел поражение у прокурора, но, думая о семье лесничего, понимал, что для них это поражение равно победе. И ему становилось стыдно и горько, и беспомощно: борец за справедливость из него не вышел, скорее, ловкий деляга...». Это только стечение обстоятельств.

«Человеком в футляре» жил Козырев. Ему представляется случай разом избавиться от проклятой внутренней дрожи и той неполноценности, которая является главным источником его мук. Надо только взглянуть на вещи по-житейски просто, без «благоглупостей»: «...вырвал бумагу, вернул людям мир и покой, а в награду получил красавицу-хозяйку». Этим «он разом вернет себе все душевное здоровье», исцелится. И женщина, к тому же, «привыкла..., что ничего не делается за так...». Когда же наш больной «притвора», заезжий охотник не воспользовался «неправильно понявшей его женщиной» — не совершил «такое великолепное по грубости, определенности и жизненной силе действие», ибо понял, что «нельзя лечиться другим человеком, лишь самим собой, своим еще не вконец заглохшим нравственным чувством, верой, что ты божий подарок, драгоценность, на миг вынутая из футляра, чтобы снова вернуться туда», — только тогда он почувствовал в себе готовность стать бесстрашным. «Теперь я знаю — инфаркт не только болезнь тела, но и духа. Это нравственное заболевание, вырабатывающее страх и питающееся страхом. Лекарства, режим, осмотрительность — всему этому грош цена. Надо прогнать из себя страх... Так просверкай, просияй положенный тебе срок, ведь и в нем можно стать всем, выполнить себя до конца...». Облагодетельствованные, «в своем счастливом трансе» «сразу забыв о Козыреве», подтвердили и в момент прощания с охотниками, что не были готовы «даже к поверхностной душевности, какая положена при разлуке». Долг, оказывается, не платежом красен. Добро вне расчета. И Костоглотов вроде бы это понял. Но главное, состоялся наш герой, понявший, в отличие от других, что справедливость не восторжествовала: «...Им невдомек было, что это так и не случилось». А с другой стороны, холодное прощание кордона можно объяснить тем, что Козырев все равно чужой среди обитателей домика лесника. Он вознесен Положением своим служебным, и вокруг него нежизненный стерильный холод изоляции от ближних.

Ивана Ильича радовало сознание своей власти над людьми. Козырев же — стыдился обстоятельств, при которых вынужден использовать свои титулы. Оба тщательно следили за своим спокойствием. «Казалось бы, ему, — говорит Толстой об Иване Ильиче, — надо не обращать внимания на неприятные случайности; но он делал совершенно обратное рассуждение: он говорил, что ему нужно спокойствие, следил за всем, что нарушало это спокойствие, и при всяком малейшем нарушении приходил в раздражение...». И путь к исцелению общий: «...засосало сердце, помутилось в голове... И вдруг ему дело представилось совсем с другой стороны... «не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и... смерти. ...то свет был, а теперь мрак...» Он слышал только удары сердца». «Главное мучение Ивана Ильича была ложь... и заставляли его самого принимать участие в этой лжи... Эта ложь вокруг него и в нем самом более всего отравляла последние дни Ивана Ильича... — Чего тебе нужно?.. Что тебе нужно?.. — не страдать. Жить, — ответил он. ... — Как жить? — спросил голос души...». Почти в тех же самых словах выражено главное и у Нагибина.

Зияет пропасть между продвижением по службе и убывающей, пропорционально с этим, живой жизнью, «В общественном мнении я шел на гору, и ровно настолько из-под меня уходила жизнь...». «А если точно, — рассуждает о жизни Иван Ильич, — она так гадка и бессмысленна была, так зачем же умирать и умирать страдая? Что-нибудь не так. «Может быть, я жил не так, как должно? — приходило ему вдруг в голову. — Но как же не так, когда я делал все как следует?» — говорил он себе и тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение всей загадки жизни и смерти как что-то совершенно невозможное. «...Как жить?.. Вот он, суд!.... Да я же не виноват! — вскрикнул он с злобой. — За что?» ...за что весь этот ужас? Но сколько бы он ни думал, он не нашел ответа. И когда ему приходила... мысль о том, что все это происходило оттого, что о» жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту странную мысль. — Дальше и кроме этого ничего не было...». «Нет объяснения! мучение, смерть... Зачем?» И в самом конце, как и Олег Костоглотов, ляжет; он «лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь. ...все это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его страдания. «Да, все было не то, — сказал он себе, — но это ничего. Можно, можно сделать «то». Что ж «то»? — спросил он себя и вдруг затих, прислушиваясь... — ...жалко... и тебя... Вместо смерти был свет... Какая радость!...» Преображение Козырева — это разрушение им самим защитной оболочки, преодоление замкнутой камерности«. Но это начало и конец неудачной попытки выхода к людям, и неизвестно, что станет с его готовностью узнать жизнь, принять ее и даже приветствовать звоном щита! Окружающие принимают его поведение за хитрую и к тому же бессмысленную игру. «...О чем она говорит, о каком притворстве? Неужели болезнь сделала меня настолько неестественным..?» Нет, согласимся с ним самим, «борец за справедливость из него не вышел», ведь «машина, в которую ты попал с юности, не выпустит тебя». Но он уже и не «дорогой товарищ» больше, ибо разрушил для себя тошнотворный шаблон словес узаконенных! «Нет: «...смерть вырвала...» Скорее уж: «смерть вырвало». Смерть вырвало от тебя, дорогой товарищ, когда ты постучался в ее двери...». Даже смерть, кажется, тошнит от бездушной официозности. И выхода для Козырева нет: не засосало, как у Чехова, а не уйти просто. Вот и живи с понятиями: «научный эксперимент, в рот им дышло!», «...если чуда не случится, скоро всю живность напрочь изведут», «...белая громада разрушенного храма...» и т. п. Но живи по совести. «Его болезнь, — говорит Нагибин, — не была посланцем смерти, скорее рождением нового — пусть ущербного, непрочного, но все же нового Козырева». И надежда на кардинальные перемены обманчива: «...однажды в середине апреля он увидел в низком небе, будто набитом ватой, голубую долгую промоину и на ней — не пушисто-белый, как обычно, а купоросный след самолета, и тоска сжала его клещами... ему тоскливо, так тоскливо, что впору... волком завыть...». Вот и в «Раковом корпусе», как взаимные комментарии: «...загадочная возвышенная туманность на потолке была просто отблеском лужи, не высохшей за окном у забора. Преображением простой лужи...». Но все равно, не добравшим свободы — хотя бы посидеть в солнечном греве — додать себе миг долгожданной воли. Это праздник души узника, или невольника Козырева, а словами Солженицына: «...Стучало сердце. Колотилось сердце о дверь чугунную, которая никогда не должна была отпереться — но что-то поскрипывала! Что-то подрагивала! И сыпалась первая ржавчина с петель...». «Счастье — это мираж»; «...и опять не верилось. Слишком медленна история для нашей жизни, для нашего сердца...». Вот и получается, как у Достоевского в «Подростке»: «...Да я за тоску мою не взял бы никакого другого счастья...». Тоска и есть один из видов возможного счастья. Тоска почти неизъяснимая. «...Нерасторжимы слезы и жизнь» — сказано в нагибинской повести «Перекур» и добавлено с осуждением: «...Опять ищешь выгоды?» Бессребреница — любовь к ближнему.

И еще. К приближающемуся тысячелетию христианства все явственнее пахнет грозой. В феврале 1979 года А.И. Солженицын заявил: «Мы совершенно ясно идем к мировой войне...». Будущее России — в оздоровлении, И совсем не случайно в новейшей русской литературе, с одной стороны, углубляется тема внеидеологичеекого человека, настоящего во всех подлинных смыслах, а с другой — нередко заостряется мысль о праведном возмездии или о минувшей вольнице. Это симптоматично времени. В 1968 году напечатан киносценарий В.М. Шукшин а «Я пришел дать вам волю». Это уже от слов к делу. Название произведения Шукшина, став из легенды былью, обрело актуальность.

Как приснопамятный Степан Тимофеевич Разин, во многом и атаман Кирьяк — из нагибинского рассказа «Беглец» («Наш современник», 1978, № 10). Робея от настоящего чувства к пленнице своей, жене чужого, которую спас из лап лохматого разбойника, он говорит ей, что Разин поболее его душ загубил, а его шемаханская царевна любила... «Да какой из тебя Разин! Тоже сравнил», — парирует Феодосия. «А вот брошу в Волгу — поймешь какой, — так же мечтательно звучал хриплый голос. — В Козье болото, — усмехнулась Феодосия...». Просто верной жене не люб никакой мужчина, кроме мужа, а Кирьяк — хорош атаман. «Наверное, Кирьяк и был атаманом, что плевал на мнение окружающих. Их бабьи пересуды были так ничтожны перед его болью, что он не пытался заткнуть им грязные рты. Перетянутая струна рвется. Порвалась и атаманова струна...». И тогда, у Шукшина: «Степан поднялся, пошел в нос струга. На ходу легко взял княжну, поднял и кинул в воду. Она даже не успела вскрикнуть. ...разум его замутился, это был миг... Теперь он возьмется жалеть ее, тосковать, злиться станет...». Нагибинский Кирьяк «бабенку сгубил... с грубой простотой». «Она рехнулась! — ожгло Кирьяка. — Эх, бессчастная!.. И пошто бабенку сгубил?... А что было делать? Ее спасение — мне гибель. Так сошлось... Не вышло тебе счастья, Кирьяк, только душеньку чистую погубил. Вот уж кто истинно бессчастный, так это ты...» «И будет у нас ребеночек, весь в отца», — говорит рехнувшаяся Феодосия, уверенная, что ночью приходил к ней ее законный муж Василий Тредиаковский, «вся излившись в любовь и веру, что остались на земле питать всеобщее человеческое сердце».

По некоторым сказаниям, Разин олицетворяет собой муку мирскую. Он страдает за грехи людей. Он должен прийти опять, когда увеличатся грехи и страдания людей. Пугачев — это Разин, который снова пришел наказать людей за их неправду. В записях И.И. Якушкина некоторых преданий о Разине читаем пояснение казака Зеленая Шуба: «...У Стеньки один только сын был... Может, от любовницы и сын был...». Записки Л. Фабрициуса, свидетеля дел разинских, объясняют упоминаемого в фольклоре сына Разина — был от утопленной позднее персидской княжны сын, которого Разин якобы отослал в Астрахань к митрополиту с просьбой воспитать мальчика в христианской вере. Не тот ли ребеночек, «весь в отца», грезится Феодосии, зачавшей от незаконного, атамана? Пусть странноватой выглядит эта физическая трансплантация, но важно другое — дух атамана, наказывающего людей за их неправду, носится в воздухе и обретает смысл возмездия в людских помыслах. Кажется, в «Записках из подполья» усматривается в том кровопролитии справедливость, когда со спокойною совестью истребляют «кого следовало». Владимир Солоухин в «Камешках на ладони» («Наш современник», 1978, № 11) вспоминает библейский эпизод «Христос и грешница»: «...Кто без греха, пусть бросит в нее первый камень». И толпа быстро разошлась. В связи с чем писатель вопросом-ответом характеризует степень греховности нашего времени: «...A если бы такой суд происходил сегодня?...» Прав философ Кант — «ты можешь, ибо ты должен»; из чего следует, что всякий человек, если тиран потребует от него преступного лжесвидетельства на другого человека, всегда имеет в себе достаточно сил, чтобы отвергнуть это подлое требование. Иначе, как у Бека, — «сшибка коллизии приказа с внутренним убеждением». Кстати сказать, отвергая и разинско-декабристский путь, и способ «постепеновцев», Лев Толстой предлагал взамен тех — «кровавого» и «самообманного» путей — «простое, спокойное, правдивое исполнение того, что считаешь хорошим и должным, совершенно независимо от правительства, от того, что это нравится или не нравится ему. Или другими словами: отстаивание своих прав... разумного и свободного человека... без всяких уступок и компромиссов, как и не может иначе отстаиваться нравственное и человеческое достоинство. ...утвердившись на этом несдаваемом, мы можем завоевать и все то, что нам нужно; ...А отказавшись хотя от части прав как человека, нет уже никакой точки опоры, и нельзя ни завоевать, ни удержать никакого настоящего права...». Не уступить свое человеческое достоинство, «стараться быть как можно лучше, ... — быть честным, не лгать, а поступать и говорить так, чтобы мотивы, по которым поступаешь, были понятны любящему тебя твоему семилетнему сыну; поступать так, чтобы сын этот не сказал: «а зачем же ты, папаша, говорил тогда то, а теперь делаешь или говоришь совсем другое?» ...только одно это средство двигало человечество с тех пор, как оно существует...». И тут же Толстой делает оговорку: дескать, нельзя нарочно начать жить сообразно с своей совестью для достижения каких-либо внешних целей; «Жить сообразно с своей совестью можно только вследствие твердых и ясных религиозных убеждений. Когда же есть твердые и ясные религиозные убеждения, то благие последствия от них во внешней жизни придут неизбежно.... все силы души и разума... должны быть направлены на это. А когда это будет, то будет и все остальное». Так говорил Толстой в 1896 г. «Человек без Бога в душе едва ли и человек», — говорит Юрий Нагибин. Он устал, инфарктник, с ресницами ребенка и с узловатыми руками, у которого из «Дела капитана Соловьева» выкроили «Штрафника» для НРС, как Марамзин из «Лолиты» извлек «Блондина обеего цвета». Впрочем, кто без греха?! «Люди! Давайте любить друг друга! Вы же знаете, как легко умирают...» — заклинает перед смертью Шукшин. Да и по Аристотелю, нравственные качества обнаруживаются в связи с намерениями. Так ли жил? И вообще зачем жил? Нравственность есть Правда.

Исследование мое не претендует на исчерпывающую полноту литературных примеров. Так, за пределами рамок изложения оказались вполне соотносимые — по сюжету предсмертного подведения итогов и смыслу самого морального конфликта — такие, например, вещи, как «Скучная история» Чехова или «Имярек» Салтыкова-Щедрина. Николай Степанович Чехова прожил полезную людям жизнь без «бога живого человека» и не может найти поэтому «общей идеи». Щедринская же ситуация, как замечает Г.А. Абдуллина («Русская литература», 1980, № 2), близка чеховской трагической неразрешенностью конфликта и вместе с тем тождественна ей. «Общая идея» чеховского героя есть сознание всеобщей связи явлений. Та же проблема смысла жизни, но только в ракурсе «дела» поставлена в очерке Щедрина — и не находит разрешения на уровне сознания героя. Имярек, казалось бы, обретает в конце жизни «общую идею», но она остается мечтою, идеалом. В этом смысле духовный пафос русской литературы противостоит «приятным» и «приличным» формам установок реальности и весь заключен в идее любви, пусть и неразделенной, зато идеальной, антиматериальной. И в этом именно, думается, главное достоинство повествований о «лишнем человеке» — славе русского духовного подвижничества.

 
 
Яндекс.Метрика Главная Ресурсы Обратная связь
© 2008—2024 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.