Главная / Сочинения / «Любавины» (1965)

Книга вторая

Ехали вместе шестеро: четыре парня и две девушки. Девушки были прехорошенькие, хохотушки, всему удивлялись... Трое парней держались солидно, только очень много острили. Четвертый же все время как-то на отшибе, молчал. Он был старше всех и победнее одет. И вещичек с собой вез мало: небольшой потрепанный чемоданишко и демисезонное серое пальто. Когда знакомились в Москве, этот молчаливый, подавая крупную рабочую руку, говорил кратко:

— Иван.

— Вы какой кончили? — спросили его (три других парня и девушки окончили разные вузы и ехали по распределению в Сибирь).

Иван отрицательно качнул головой, сказал:

— Я случайно с вами. Вообще-то туда же, но... это... я шофер просто.

— Но вы по путевке?

— Да, — парень нахмурился и отошел в сторонку. И всю дорогу потом молчал, чем очень удивлял девушек. Он подолгу смотрел в окно, много курил. Когда его спрашивали о чем-нибудь, он охотно отвечал, только как-то путался в словах, наверно, злился на себя за это, хмурился и уходил совсем из купе.

Один раз он выпил в вагоне-ресторане, пришел в купе, сел, положив на колени громадные руки свои, оглядел всех красивыми, задумчивыми глазами. Улыбнулся.

— Что, братцы?... Закурим, что ли?

Все с удовольствием поднесли три портсигара — хотели, чтоб он разговорился наконец. Он был человек загадочный, а загадочных сперва уважают, а потом уж любят или презирают, смотря по тому, чем обернется эта загадочность. Все время оставаться загадочным невозможно, поэтому ждали, когда парень расскажет о себе.

Иван закурил, опять посмотрел на всех по очереди, кивнул на столик.

— Играйте. Я не мешаю вам?

— Да ну!... Присаживайтесь к нам.

Играли в карты, в какую-то длинную, сложную игру.

— Я не умею, — ответил Иван и опять улыбнулся; улыбка у него простецкая, вспыхивала неожиданно на угрюмом лице и была доброй и чуть грустной. Вообще был он красив: глаза темные, глубокие, с сильным блеском нерастраченной энергии, черты лица крупные, в уголках губ — упрямство... Очень русский. Одна из девушек, когда он улыбнулся, невольно засмотрелась на него. Ее одернули, она покраснела.

— Вам не нравится наше общество? — спросила другая.

Иван посмотрел на нее и сказал серьезно:

— Нет, ничего, — и опять замолчал — не о том и не так немножко заговорили. Иван много читал. Однажды, когда он вышел из купе, кто-то посмотрел, что он читает.

— О!... молчун-то наш... Я думал, он детективы жрет.

— А он что?

— Алексея Толстого.

— Приключения барона?...

— Перестаньте, пожалуйста! Интеллектуалы... — рассердилась та самая девушка, которая засмотрелась на Ивана. По поводу такого заступничества начали острить. Девушка горячо и серьезно стала доказывать, что в наше время так называемый простой человек совсем не такой уж простой, что иногда... и так далее. Причем никто этого не оспаривал.

Иван в это время стоял в тамбуре, смотрел в окно, курил. Он очень много курил.

В Баклани приезжих встречал представитель райкома партии, большой, медлительный человек в галифе и кителе.

— Здравствуйте, — сказал он. И пошел подавать по очереди руку. — Так... Так... Так... — приговаривал он, заглядывая молодым специалистам в глаза. — Ну, хорошо. Пойдемте, с вами хочет познакомиться первый секретарь.

Шли по улице довольно живописной группой: пестрые, клетчатые, крашеные... На одной девушке был ярко-красный плащ, длинный парень-инженер был в какой-то женской кофте — сиреневой с белыми узорами на груди. Даже молчаливый Иван — и тот был при галстучке и в шляпе. На серой сельской улице все это резко бросалось в глаза.

Иван и девушка в красном плаще несколько отстали от остальных.

— Давайте помогу, — сказал Иван и взял у нее чемодан.

— Спасибо, — сказала девушка. Это была та самая, которая отстаивала его, Ивана, право на Алексея Толстого.

Как частенько бывает, разговорились в самый неподходящий момент.

— Вы родом из Москвы? — спросил Иван.

— Нет, из Харькова.

— Я так и думал, — Иван посмотрел на девушку, потом на улицу, вдаль.

— Что так и думали: что не из Москвы? Почему?

— Не знаю.

— А вы?

— Что?

— Из Москвы?

— Нет, конечно, — Иван улыбнулся. — Что, не видно?

— А почему москвичей обязательно должно быть видно?

— Вон их... — видно же, — Иван кивнул на группу, которая шла впереди с райкомовцем.

Девушка засмеялась.

— Как раз там нет ни одного москвича! Что? — она посмотрела в глаза Ивану. Смотреть она умела как-то очень доверчиво. — А вы думали — все москвичи, да?

— Да.

— Между прочим, меня зовут Майей, — сказала девушка.

— Я помню.

— Вы почему такой?

— Какой? — Иван опять как-то странно посмотрел вокруг себя.

— Угрюмый. У вас случилось что-нибудь?

— Ничего не случилось.

— Какой-то вы одинокий. Прямо герой из романа.

— Не похоже, — Иван улыбнулся. — Глаза не... это... не голубые.

Девушка опять с интересом посмотрела на него.

— Зато вы... — она не сказала, какой он, а неопределенно показала руками. — Такой... — и изобразила на лице мрачность и непроницаемость.

— Это ерунда, — просто сказал Иван. — До поры до времени.

— Вам нравятся наши ребята?

— Ничего, — Ивану как будто расхотелось говорить. Он закурил и дальше шагал молча. Девушка тоже замолчала.

Райком партии размещался на втором этаже двухэтажного здания.

Поднялись по крутой узкой лестнице наверх. Райкомовец впереди. Поставили в приемной чемоданы и вошли в кабинет секретаря. Перед тем как войти в кабинет, Майя прочитала табличку на двери:

— Родионов К.Н. — и добавила: — Красиво.

Родионов сидел на уголке стола и кричал в телефонную трубку:

— А что же ты-то?! Да перестань, слушай! Брось!... — кивнул вошедшим, показал глазами — рассаживайтесь.

Рассаживались. Осматривались.

— Привет! — сердито воскликнул секретарь. Встал и заговорил резко и требовательно: — Слушай сюда. Ты эти четыре трактора перебрось... в Березовку... перебрось! Пойдут! Завтра доложишь. Все! — в трубке еще шуршало, пискало — говорили, но секретарь еще раз сказал: — Все! — и положил трубку. Повернулся к приезжим. Он был высокий, сухой, с веселыми глазами. На лбу — через бровь — застарелый шрам. Улыбнулся, пошел знакомиться. — Ждали вас, дорогие товарищи. Как доехали?

Поднимались навстречу ему, пожимали сухую, мосластую ладонь. Вблизи глаза секретаря поражали усталостью.

— Родионов Кузьма Николаевич, — представился он. Ему в ответ говорили фамилии; фамилия Майи — Светличная, другая девушка назвалась: — Елена Борисовна, педагог.

Угрюмый Иван опять кратко сказал:

— Иван.

— Хорошо. Садитесь, пожалуйста, садитесь, — секретарь отошел к столу, чтобы видеть всех, присел на краешек. — Сколько же вас?... Шестеро. Кто будете?

— Инженер-механик по ремонту и эксплуатации автотранспорта, — первым назвался длинный парень.

Секретарь посмотрел на инженера, кивнул.

— Хорошо.

— Врач.

Секретарь опять кивнул головой и внимательно посмотрел на врача.

— А мы вот, трое, педагоги, — весело сказал за всех педагогов парень-учитель.

Секретарь кивнул и глянул с любопытством на шестого.

У шестого было полнейшее равнодушие на лице.

— Я шофер, — сказал он, глядя на секретаря.

У того в усталых глазах промелькнуло не то удивление — как это, мол, шофер затесался в «молодые специалисты», — не то что-то другое, непонятно.

Иван усмехнулся и опустил голову.

— Хорошо, — подытожил секретарь и заходил по кабинету. — Я вам ничего объяснять тут не буду — вы сами грамотные. Что нужны вы здесь, вы это без меня знаете. Очень нужны, — секретарь остановился и опять посмотрел на шофера. Тот тоже смотрел на него... Короткий миг глядели друг на друга, потом Иван опустил голову, а секретарь, продолжая ходить, закончил свою короткую речь: — Сейчас устраивайтесь, отдыхайте, а завтра поговорим насчет главного. Федор Иваныч вот займется сейчас вами, на квартиры определит.

Грузный, большой Федор Иваныч (во время знакомства он сидел неподвижно и упорно смотрел на всех по очереди) с готовностью поднялся, ждал, когда все попрощаются с секретарем.

Улыбались, двигали стульями, говорили:

— До свидания, — и выходили.

Секретарь опять посмотрел на шофера и сказал вдруг:

— А вы задержитесь на минутку.

Иван прислонился плечом к дверному косяку и спокойно ждал.

Все вышли.

Секретарь подошел ближе к нему, уставился в упор. Долго смотрел.

— Как фамилия-то, говоришь?

— Любавин.

— Так, — секретарь кивнул седеющей головой, ушел к столу, сел в кресло, прикрыл глаза, слегка надавил на них прокуренными пальцами, некоторое время сидел так, молчал.

Иван ждал.

— Садись, — сказал секретарь, отнимая от лица руку. — Меня, конечно, не узнаешь?

Иван внимательно и серьезно посмотрел на секретаря. Тот усмехнулся, покачал головой.

— До чего же ты на мать свою похожий! Вылитый. Только... устал ты, что ли?

Иван все смотрел на секретаря.

— Не узнаешь?

— Нет.

— А ведь я тот самый дядя, который тебя в приют отвозил, — Родионов, продолжая смотреть на Ивана, задумался — вспомнил, видно, то далекое время. Очнулся, сказал с улыбкой: — Вот как. Вот тебе и гора с горой... Домой приехал?

— Приехал, — несколько охрипшим голосом ответил Иван.

— Ты садись, чего как столб стоишь. Удивляешься?

Иван сел на потертый кожаный диван, полез в карман за папиросами.

— Чего удивляться?

— Да-а... — секретарь смотрел на него. — Нет, это удивительно.

Иван закурил, помахал спичкой, спичка не погасла, он сунул ее, горящую, в коробок с тыльной стороны. Перевернул коробок и стал внимательно разглядывать этикетку.

— Ну, не вспомнил? — опять спросил секретарь. — Ты посмотри, может, вспомнишь.

Иван, не глядя на него, качнул головой.

— Нет, забыл.

— Тебе шесть лет было... Конечно, — секретарь поднялся и пошел к двери. Сказал на ходу: — Ничего, вспомним, — открыл дверь, позвал громко: — Ивлев!

Через пару минут в кабинет вошел Ивлев, лет тридцати человек, поджарый, смуглый, с резкими морщинами около рта, с живыми умными глазами. Тоже, видать, устал, он держится прямо, легко — подвижный. Одет с иголочки: новые галифе, новый китель, новые хромовые сапоги мягко горят черным блеском.

— Познакомься, — сказал секретарь.

Иван оторвался от этикетки, привстал.

— Иван.

— Ивлев.

— Это мой гость, — сказал Родионов. — Я уйду сейчас... ты побудь тут.

— Я ж хотел в Суртайку ехать.

— Потом. Побудь здесь.

— Ладно.

— Пошли, Иван.

Иван поднялся, положил в карман спички, вышел за секретарем в коридор.

— Твое барахлишко?

— Мое.

— Бери. Пошли.

Иван прихватил чемодан, перекинул через руку пальто, пошел за секретарем. Тот шагал впереди, не оглядываясь. Смотрел в пол, курил.

На улице Иван приостановился.

— А куда идем-то?

— Ко мне. В гости, — секретарь оглянулся. — Что?

— Ничего.

До самого дома секретаря так и шли — один впереди, другой сзади, в двух шагах. Молчали.

С секретарем то и дело здоровались встречные. Он поднимал голову, говорил глуховато:

— Здравствуйте, — и опять смотрел себе под ноги, о чем-то крепко задумываясь.

Дома встретила их немолодая, очень толстая женщина. Представилась заученно:

— Клавдия Николаевна.

— Это, знаешь, кто? — спросил ее Родионов.

— Нет. Кто?

— Погляди внимательно. Не узнаешь?

Ивану было не по себе от этих знакомств. Он с тоской посмотрел на секретаря. Тот невольно рассмеялся.

— Ладно, потом скажем. Сделай чайку нам.

— Сейчас, — суховато сказала Клавдия Николаевна и пошла на кухню.

Комнат в доме четыре. Родионов и Иван прошли в одну, в угловую, празднично убранную, очень уютную.

— Садись, Ваня, — сказал Родионов и рукой показал на всю комнату. — Водку пьешь?

— Пью.

— А у меня нету. Не обессудь, — Родионов сел на диван, улыбнулся, как давеча, в райкоме, просто, несколько устало. — Вот так... Ну и где ж ты был? Ты воевал?

— Пришлось маленько. Здесь курят?

— Кури.

Некоторое время молчали. Иван закуривал. Родионов с интересом разглядывал его.

— У тебя дядя здесь? Даже два?

— Да.

— Ефим Емельяныч... Ничего, хитрый мужик.

Иван коротко глянул на Родионова и опустил голову — опять стал рассматривать спичечную коробку.

— Да-а... — сказал секретарь.

И опять повисла пауза.

Вошла Клавдия Николаевна, принесла чай. Расставила все на столе, присела было на диван, с любопытством и некоторой тревогой разглядывая Ивана.

— Мы сейчас поговорим здесь, — сказал ей Родионов. — Подсаживайся, Иван.

Клавдия Николаевна, не обидевшись, вышла.

Иван погасил о коробку окурок, поискал глазами пепельницу...

— Нету. Здесь дочь живет. На вот, в блюдце, — секретарь пододвинул Ивану блюдце, налил из чайника чай. Подал один стакан Ивану. — Держи.

Иван пил без сахара. Секретарь удивился, предложил класть сахар, Иван мотнул головой.

— Не люблю. Пить просто хочу, — пил, смотрел в стакан.

— Что-то мы никак разговориться не можем. А?

Иван пожал плечами.

— Расскажи о себе, что ли... Как жилось, где бывал, что видел?

— По-разному жилось, — неохотно ответил Иван.

— Ты все время в Москве жил?

— Нет. Жил одно время во Владимире, потом в Калуге, под Москвой тоже...

— Мгм. Женат?

— Был.

— А сейчас?

— Разошлись, — Иван посмотрел прямо в глаза секретарю, улыбнулся. — И в тюрьме сидел, между прочим.

Секретарь не удивился, только спросил:

— Много?

— Давали шесть, отсидел три.

Секретарь кивнул головой.

Иван почему-то обозлился.

— За драку сидел-то, — добавил он. — С поножовщиной.

Секретарь опять понимающе кивнул. Наверно, это его спокойствие и невозмутимость и разозлили Ивана. Секретарь как будто заранее знал все и расспрашивал только так, для порядка. И смотрел еще при этом спокойно и весело.

— Дети остались?

— Нет. Ну, что еще?... — в глазах Ивана почувствовалась некая решимость. — Не общественник, на собрания не хожу, не перевариваю болтунов, — он сам налил себе из чайника, подул на чай — хотел казаться спокойным, даже зачем-то оглядел комнату. Не вытерпел и еще добавил: — Вообще жизнь наша мне очень не нравится. Так что вот. Все?

— А что в жизни не нравится?

— Много... Болтовня, например. Воровства много, хамства тоже хватает... Жадности... В общем, хватает. А говорим, что все хорошо, — Иван посмотрел на секретаря. Тот задумчиво щелкал кривым прокуренным ногтем по краешку стакана. Долго молчал.

— В общем, разложил, — сказал он серьезно.

— Тут и раскладывать нечего — и так все видно.

— Ну, ладно, — устало сказал секретарь. — Хамства много, болтовни... — ему не хотелось об этом говорить. Не об этом хотелось говорить. — Ну и что?

— Ничего, все.

— Успокоился?

— Я и не волновался. Мне непонятно: к чему весь этот допрос?

— Поговорить хотел, — в голосе секретаря прозвучала нотка искренней обиды.

Иван молчал. Смотрел в стол.

— Я тебя с первого твоего дня знаю. Думал... Интересно же узнать.

Иван молчал.

— Пойдешь в райком работать?

Иван удивленно посмотрел на секретаря.

— Как это?

— На «Победе»... Начальство возить.

— Нет.

— Хм, — секретарь улыбнулся. — Не торопись, подумай. Жить у дяди пока будешь? У Любавина?

— Да.

— Он знает, что ты приехал?

— Нет. Нас сразу к... в райком повели.

— Сразу видно, что сидел: в райком повели. В райком не водят. В райком приглашают, вызывают, просят прийти, — секретарь объяснил это с каким-то дурашливым, веселым удовольствием. — И скажи, пожалуйста: чего ты сразу в бутылку полез? Не понравилось, что спросили, как жил? Не буду спрашивать, черт с тобой, раз ты такая барышня. Это раз. Во-вторых: ты что, все время такой мрачный?

— Все время.

— Не в мать, значит. Я тебе как-нибудь расскажу про мать. Хочешь?

Иван сразу не ответил:

— Не знаю... Вообще-то не хочу.

— Ладно. Значит, разговор у нас не вышел. Жалко, — секретарь поднялся.

Иван тоже встал. Ему не было ничего жалко.

— До завтра. Подумай насчет моего предложения.

Иван пожал протянутую руку секретаря, кивнул головой. И пошел к двери. И вышел не оглянувшись.

Секретарь сел, прикрыл глаза, положил на них пальцы, долго сидел так...

Иван шагал серединой улицы, думал об этой странной встрече. Он не понимал, что с ним произошло — почему наговорил резкостей секретарю. Почему в душе поднялось вдруг едкое чувство обиды? На кого, за что?

Ефим был дома, копался в завозне.

— Здравствуй...те, — негромко сказал Иван, останавливаясь на пороге завозни.

Ефим обернулся.

— Здорово.

Некоторое время стояли, смотрели друг на друга.

— Я Иван Любавин, — сказал Иван.

Ефим подслеповато прищурился, моргнул несколько раз... Высморкался прямо на пол завозни, сел на верстак, полез за кисетом. Сказал хрипловато:

— Ванька... Ничего себе!... Ты откуда?

— Из Москвы. По путевке.

— Как это? — не понял Ефим.

— Пошел, попросился, чтобы сюда направили. Надоело в городе, — Иван поставил чемодан, сел на него. Пальто положил на колени. Тоже стал закуривать. Ефим, прищурившись, изумленно смотрел на него.

— Так... Ну, и как же теперь? — спросил он.

— Что? — Иван вопросительно посмотрел на дядю.

— Ничего себе! — еще раз сказал тот. — Не ждал. Я думал, уж не увижу тебя. Думал, пропал где-нибудь.

— Нет.

— Что же не написал ни разу? Что жив-здоров... У тебя же родня тут.

— Та-а... чего писать? — Иван нахмурился, поднял с пола золотистую стружку, стал ее внимательно разглядывать.

— Семья есть?

— Нету. Я первое время у тебя поживу пока?

— Ну, а где же еще? Ты только... это... правильно все говоришь-то? Что по путевке, что посланный... Все по закону?

— Конечно.

— У нас одно время слух прошел, что будто ты в тюрьму угодил. Из райкома, что ли, в приют писали... Родионов сам, однако, посылал на розыски...

— Сидел. Три года.

— Вышел?

— Вышел.

— Да-а... Вот так встреча. Ну, пошли баню заказывать. А потом уж поговорим, — Ефим сморщился, вытер рукавом пиджака повлажневшие глаза, кашлянул. — Я уж и не чаял, что увижу тебя. Пошли в дом.

Пошли в дом.

В сенях им встретилась белолицая молоденькая баба, пышногрудая и глазастая. Уставилась на Ивана.

— Вот, Нюрка, — сказал Ефим, — это Иван наш, Егора нашего сын.

— Мамочки!... — Нюрка всплеснула руками.

Ефим засмеялся. Иван улыбнулся, перехватил из одной руки в другую чемодан, поздоровался с молодухой. Она покраснела и тоже улыбнулась.

— Это сына мово младшего жена, — пояснил Ефим. — Он сам-то в армии. Последний год дослуживает. А она вот с нами тут... А старшего-то, Ивана тоже, у меня на войне убило, а средний, Пашка, со мной живет, никак не могу женить кобеля такого. Нюрка, натопи баню пожарче. Чтоб камни лопались в каменке.

— Конечно! Я сейчас это... Господи, радость-то какая!...

Иван отвернулся и стал смотреть в сторону — он не выносил, когда при нем говорили, что рады его видеть. Он считал, что люди врут, притворяются. С какой стати радоваться, например, этой Нюрке, когда она его и в глаза-то сроду не видела.

Вошли в дом.

— Вот так мы и живем, — сказал Ефим, опять внимательно разглядывая племянника. — Ты ничего вымахал-то — в отца. А лицом — в мать. Семьи-то нету?

— Нету, я говорил уже.

— Что же, и не было?

— Была жена... Когда в тюрьму посадили, она вышла за другого.

— Понятно. А моя старуха приказала долго жить — в войну померла, царство ей небесное. Да, Ванька... Ну, хорошо, что приехал. Отмечаться-то никуда не надо идти?

— Я был уж. У секретаря был, чай пил с ним... — Иван посмотрел на дядю, усмехнулся.

— У Родионова? Ишь ты! А как же это получилось-то?

— Узнал он. В райком когда пришли, он говорит: «Останьтесь».

— Узнал. Ну, конечно. Я потом расскажу тебе про него. Он, конечно, узнает. Ну, посиди пока. Сполоснись с дороги-то да приляжь. А я в лавку сбегаю. Да к дяде твоему, к Николаю Попову зайду... Сейчас прилетит на крыльях. Он у нас председателем сельсовета работает. Ничего, хороший мужик. Остальных ребят у них тоже в войну всех побило. А сам Сергей Федорыч, дед твой, еще до войны скончался. Ну, давай тут... Чего надо, спроси у Нюрки. А к вечеру Пашка подъедет. Он тоже шоферит. Боюсь, сломит где-нибудь голову — шибко отчаянный, гад. В дядю Макара уродился. Тот у нас сызмальства на винтах ходил. Ну, давай тут...

— Может, денег надо? — спросил Иван.

— Зачем? У меня есть. Я ничего живу справно. Плотничаю сейчас. А так все эти годы бригадиром полеводческой бригады был. А сейчас перевели наш колхоз-то в совхоз, молодые понаехали... А я плотничать пошел. Ну, давай, вопчем, устраивайся, — Ефим ушел.

Иван задвинул чемоданишко под кровать, повесил пальто, прошел в передний угол, сел. И впервые за много-много дней почувствовал себя успокоенным...

Дом у Ефима большой, светлый. В комнатах — в горнице и в прихожей — не нарядно, но чисто. Когда в городе, бывало, Ивана охватывала беспричинная глухая тоска, когда он мучился без сна на узкой койке в общежитии, ему мерещился такой вот дом — просторный, уютный, с крашеными полами. Может быть, детская цепкая память схватила на всю жизнь образ дома, может быть, он его выдумал, этот дом, но дом был точно такой, Родина... Что-то остается в нас от родины такое, что живет в нас на всю жизнь, то радуя, то мучая, и всегда кажется, что мы ее, родину, когда-нибудь еще увидим. А живет в нас от всей родины или косогор какой-нибудь, или дом, или отсыревшее бревно у крыльца, где сидел когда-то глухой весенней ночью и слушал ночь...

Вошла Нюра.

— А где же тятенька? — улыбнулась и опять покраснела.

— В магазин пошел.

Нюра не знала, что еще спросить, еще раз улыбнулась Ивану, прошла в горницу, побыла там немного... Потом взяла из кути ведро и вышла.

«Хорошая баба», — отметил Иван. Где-то, когда-то он усвоил одну привычку — всех встречных и поперечных женщин довольно, в общем, равнодушно определять: «хорошая» или «плохая». Вспомнилась девушка в красном плаще, Майя, спокойно подумалось: «Хорошая. Только доверчивая, налететь может».

Иван прошелся по комнатам, посмотрел фотографии незнакомых людей в рамках на стенах, опять сел. Все-таки ужасно приятно иметь еще на земле уголок, куда можно приехать, сесть и слушать, как тикают ходики, и ни о чем почти не думать...

«Устал я, наверно, в этих городах, намыкался».

Вспомнился секретарь Родионов, захотелось как-то определенно подумать про него, но тотчас расхотелось.

«Ну его все!». Завалиться бы сейчас на кровать, положить ногу на ногу, руки под голову и смотреть в потолок — было бы совсем здорово. И чтобы еще ни о чем не расспрашивали и не гадали, на кого ты похож.

Пришел Ефим.

— Дядя твой без ума сделался от радости. Скоро придет. У них там совещание какое-то. Осмотрелся?

— Осмотрелся.

— Так, — Ефим начал доставать из карманов бутылки с водкой. — Узнал, говоришь, тебя Родионов-то? — бутылок оказалось много; Ефим все доставал и доставал их.

Иван промолчал.

— Этот узнает, — продолжал Ефим. — Он узнает. Как не узнать! Он ведь почти всю нашу породу на корню вывел, — Ефим сказал это без особенной ненависти — устал, видно, ненавидеть, израсходовал всю ненависть. Вообще он сильно сдал к шестидесяти годам. От прежнего хитрого, крепкого Ефима осталось очень немного.

— Раскулачивал он? — спросил Иван.

— Он, кто же еще. Он. Давай выпьем пока до бани. Я маленько расскажу тебе.

Позвали Нюру. Она собрала на стол — нарезала ветчины, огурцов, хлеба. Поставила два стакана и ушла топить баню.

Выпили по полному стакану.

Ефим долго кряхтел, сопел... Хрумкал малосольными огурцами и говорил:

— От так... Ничего. Кхэх... Ничего.

Иван закусывал молча. Закусил и полез в карман за папиросами.

— Ты ешь больше, — сказал Ефим. — Ешь.

— Не хочется.

— Как там, в Москве-то? Большая она, поди?

— Большая. Строят ее сейчас здорово.

— У нас тут тоже строится народишко, поднялись маленько.

— При совхозе-то лучше стало?

— Не шибко. Оно, вишь, какое дело: работай, говорят, за деньги, как рабочий, — Ефим отвалился от стола, стал тоже закуривать. — Давай, я буду за деньги. Мне даже лучше. А чего? Отработал часы — отдыхай, — Ефим икнул раза три кряду. — Поминает кто-то. Ну... давай за деньги. Но ты мне тогда дай, чтобы я на эти деньги мог мяса купить, солонину всякую, яиц, молочишко... А то придешь в магазин-то, а там одни концэрвы. А, допустим, захотел ты себе сапоги сшить — где товар брать? Дубить кожу самому не дают, и в магазинах ни хрена нету. А пимы захотел скатать — опять: где шерсть брать? Положено только двух овечек держать, а мне надо пятерых обуть.

Иван слушал, кивал головой и думал: «Ну это ерунда. Два-три года, и вся эта дребедень будет кончена. Тогда и жаловаться не на что будет. Так и переделают они мужика в рабочего».

— А коров-то дают держать?

— Держат. Я, правда, не держу. Сил больше нету. Пашка все время в разъезде, Нюрка тоже работает — я один тут нянчись с ней!... Продал к чертям. Свиней держу пару. Без мяса нельзя.

— Шофера хорошо зарабатывают?

— А ничего, ничего — грех жаловаться. У Пашки до тыщи выходит в среднем. Может, в городе это небольшие деньги, а тут хорошо. Да Нюрка пятьсот с лишним приносит, да я в месяц-то рублишек шестьсот все наколупаю... Деньжонки есть. Вот купить на них нечего, вот беда. Это ж в город приходится ездить за каждой мелочью. Шутка сказать.

— А где Нюрка-то работает?

— Библиотекарем.

— О!

— Как же. Она десятилетку кончила, да еще потом где-то два года училась. Она ничего, хорошая баба, послушная. И не зряшная. Четвертый год вот уже пошел, как без мужика живет, а чтобы там... чего-нибудь такое — это нет, зря не скажешь. К Новому году посулился Андрей-то.

— Он во флоте, что ли?

— Ага. Стосковался уж без него, язви тя... Старею, — Ефим шаркнул ладонью по щекам — стер слезы.

— Ничего еще, чего ты...

— Ну-у! Я рази бы такой сейчас был. Сколько я перенес тогда, это ужасть! Сперва Макара убили, потом с отцом твоим эта беда случилась... Николай-то писал тебе про это?

— Писал.

— Вот. А в тридцать третьем отца с Кондратом забрали — все пережить надо было.

— А тебя ничего, не тронули?

— Я поумнее был. Они тогда напролом поперли, а куда тут попрешь, когда эта самая коммуния всю власть забрала. Соображать надо. Грех виноватить покойников, но они тоже неправильно тогда делали. Я, помню, вступил тогда в колхоз, так они на меня с кулаками... Кхэх! Ладно...

— А с отцом как?

— С Егором-то? Ушел он тогда в тайгу, в Чернь, и сгинул. Я ездил потом к старику-то, к которому он уходил... Пожил, говорит, у меня с месяц и ушел. Куда? Неизвестно. С шайкой спутался с какой-нибудь и сломил голову. Они у нас, Макарка да отец твой, такие были — потемные, царство им небесное. Егорка еще ничего, а тот вовсе... У меня Пашка в него выродился. Боюсь за дурака, свернет где-нибудь шею.

— Подраться любит?

— Любит, стервец. В прошлом году затеялись с целинниками — кое-как замяли это дело. Райком уж вмешался: неудобно — целинники. А то бы сидеть шалопутному — драку-то он затеял.

— Целинников много здесь?

— Было сперва много, а сейчас меньше стало. Одни разбежались, других туда вон, за Катунь перебросили. У нас ведь ее почти не было, целины-то. Так зашумели тогда: давай! Давай! А дали бы столько же техники, сколько с ними пришло, мы бы ее сами распахали, залежь ту. Техники много понавезли.

Вошла Нюра.

— Тятенька, баня готова. Собирайтесь.

Иван полез в чемодан за бельем, но Нюра вынесла из горницы заготовленную пару — кальсоны и майку.

— Вот, Андрюшено наденьте пока...

— Да у меня есть.

— Надевай, чего там, — сказал Ефим. — Свежее белье. А твое она простирнет потом — извалялось, поди, в чемодане-то.

— Берите, что вы!

Ефим усмехнулся.

— Что эт ты его на «вы»-то величаешь? Свои люди.

— Привыкнем, — сказал Иван, забирая у Нюры белье.

Нюра раскраснелась в бане, от нее пахло мылом и горклой копотью.

— Веник на полке, а мыло на подоконнике найдете, — говорила она. — Горячая вода в маленькой кадочке, а холодная в кадушке и во фляге...

— Найдем... Давай теперь, мы разболокемся.

Нюра ушла в горницу.

— Если Николай Попов придет скоро, посылай его тоже в баню, пусть заодно помоется, — сказал Ефим, снимая штаны.

— Ладно, — откликнулась Нюра из горницы.

Иван тоже снял штаны, рубаху, накинул на плечи старенький полушубок и вышел на улицу.

Серенький осенний день был на исходе. На землю — на улицы, на огороды — пал негустой туман. Вся картина деревни, звуки ее, приглушенные, низковатые, показались Ивану давным-давно знакомыми. Как будто когда-то слышал он и это мирное тарахтение движка, и скрип колодезного журавля в переулке, за плетнем, и лай собак, и голоса человеческие — все это когда-то он уже слышал. И на душе от этого было спокойно. И думалось неторопливо, и хотелось заложить руки в карманы и пройтись по деревне медленным, тяжелым шагом, и смотреть встречным людям в глаза, и здороваться негромко и просто: «Здоров». Вспомнился опять секретарь Родионов. Именно так шел давеча Родионов по улице — медленно и здоровался со всеми одинаково: «Здравствуйте».

На крыльцо вышел Ефим.

— Чего задумался?

— Так... Интересно: мне кажется, я помню все это, — Иван кивнул в сторону огородов.

— Что? — не понял Ефим.

— Деревню.

— Ну-у навряд ли! Тебе тогда лет пять было.

— Шесть.

— А может быть... Но она уже другая стала, деревня-то. Пошли. Попаримся сейчас!... Любишь париться?

— Люблю.

— А где в Москве париться-то?

— Там бани есть... с парильнями.

— Какие уж там парильни, поди.

Пошли огородом в баню. Иван шел за дядей, трогал рукой сухие бодылья подсолнухов... Наклонился, поднял с грядки застарелый огурец-семенник, понюхал. Шершавый, с коричневой полопавшейся кожицей, огурец издавал запах сырой огородной земли — пресной, с гнильцой.

— А зачем он меня тогда в приют-то увез? — спросил вдруг Иван.

— А хрен его знает! — с живостью откликнулся Ефим. — Наших тогда раскулачили, он пришел, говорит: «Дай Ваньку, я его в приют отвезу». Ему говорит, там лучше будет. Я подумал-подумал и отдал. Время тогда голодное было...

— А у деда Сергея?

— У деда Сергея у самого шестеро по лавкам сидело. Он всю жизнь в бедности жил.

...Парился Ефим на славу. Три раза принимался, Иван пережидал в предбаннике, курил. Слушал, как охает и стонет Ефим, и думал: «Все, буду здесь жить. Хватит».

Потом Ефим вывалился из бани, долго отхаркивался... Еле выговорил:

— Иди... ху-у!...

Иван ливанул на каменку слишком много. Распахнул дверь, переждал, пока схлынет жар, залез на полок и, обжигаясь, начал хлестаться.

Потом мылись. Разговаривали. Ефим рассказывал про секретаря Родионова.

— Его ж в тридцать седьмом самого сажали. Года два где-то не было, потом приехал снова. Сперва в Старой Барде работал, потом, когда район сюда перевели, сюда приехал.

— Воевал?

— Воевал, ага. Одна баба тут за него оставалась секретарить. Она и сейчас здесь, в клубе работает.

— А детей много у него?

— Дочь одна. Рослая такая, красивая. Твоих лет. Вы тогда, по-моему, в одно время и родились-то. Училась в городе, потом работала там, замуж раза три выходила. С одним приезжала сюда — ничего парень, здоровый. Ну и с этим разошлась... Шибко распутная, говорят. Сейчас вот, с год уж как, сюда приехала, в школе работает физкультурницей. Красивая, ведьма! Идет по улице — что тебе царевна. Но, говорят, распутная.

С улицы мужской сильный голос окликнул их:

— Вы живые там?

— Живые! — крикнул Ефим. — Давай с нами! Дядька твой, Николай.

— Я мылся недавно, — сказал голос. — Вылезайте скорей, я на Ивана хоть гляну.

— Кончаем.

Ополоснулись. Иван вышел в предбанник... На низенькой приступке, прислонившись спиной к косяку, сидел широкоплечий, плотный мужчина с серыми веселыми глазами. Увидев Ивана, встал, широко улыбнулся, обнажив крупные белые зубы.

— Ну, здорово, племянничек!

Иван вытер руку чистыми кальсонами, поздоровался с дядей. Некоторое время смотрели друг на друга, улыбались.

— Ну, одевайся, — сказал Николай.

Иван начал одеваться. Старательно, чтобы не смотреть на молодого дядю, завязывал подвязки кальсон, застегивал пуговицы на ширинке. Было почему-то неловко.

Вышел Ефим, кивнул Николаю.

— Зря не пошел мыться, хорошая баня получилась: жару много и не угарно.

— Я мылся недавно, — Николай все улыбался.

Оделись, пошли в дом.

В прихожей избы сидели уже человек восемь мужиков и баб. Все поздоровались с Иваном, разглядывали его — с любопытством, но не очень настырно.

— Никого тут не знаешь... Все родня твоя, — сказал Ефим.

Иван надел в горнице новые брюки, рубаху, причесался у зеркала, вышел опять к гостям.

Приехал Пашка. На машине. Зарулил в ограду, заглушил мотор, вошел в дом, вопросительно уставился на всех...

— Никак браток приехал?

— Браток, — сказал Ефим. — Не Андрей только, а Иван.

— Ну?! — Пашка подошел к Ивану, запросто поздоровался, засмеялся и сказал: — Хорош браток!

Иван невольно улыбнулся и подумал, что с этим парнем ему наверно, легко будет сойтись. У Пашки был редкий дар от природы — сразу вызывать в людях радостное желание быть самими собой. Он смотрел просто и прямо. И смело. Он был красив той несколько хищной, дерзкой красотой, какая даруется людям отчаянным и бесшабашным, одинаково готовым к подвигу и к преступлению. Пашка действительно очень походил на дядю Макара — та же едкая насмешливость в глазах, те же сросшиеся брови, прямой нос, девичьи губы... Взгляд смел и нахален, добр и жесток — вместе.

— С приездом, значит! — сказал Пашка.

— Спасибо.

— Шофер тоже, — сказал Ефим.

— Ну, это совсем здорово! В общем, газанем сегодня, насколько я понимаю? — Пашка опять засмеялся. И все тоже засмеялись. Иван поймал себя на том, что любуется Пашкой. Хорош, должно быть, этот паренек в драке, красив, наверно. С таким можно идти в огонь и в воду — не подведет.

— Хочешь в баню? — спросил Ефим сына.

— В баню? Можно. Но только вы без меня не начинайте! Ладно? Ваня, останови их в случае чего, а то они забудут про меня.

Гости засмеялись.

— Про тебя забудешь...

— Пойдет сейчас, одни пятки вымоет и быстрее всех за столом окажется.

Пашка вмиг собрался и ушел в баню.

Между тем Нюра и еще две молодые бабы накрывали в горнице стол. А в прихожей беседовали не торопясь. Мужики сидели — кто на лавке, кто на кровати, кто на припечье, — говорили о своих житейских делах: о том, как было при колхозе и как стало при совхозе. Иван так и не понял, лучше стало при совхозе или хуже. Понял только, что разрешается держать десять кур, а держат по двадцать-тридцать, можно выкармливать только одну свинью, а откармливают по две, а некоторые умудряются по три. Приусадебные участки урезали до пятнадцати соток, а сажают картошку по старым своим межам — чего зря земле пустовать.

И говорили все это при председателе сельсовета. Тот весело смотрел на мужиков и говорил:

— Вы думаете, мы этого не знаем, что ли? Знаем. Все скоро уладится — привыкнете маленько, тогда уж...

Между прочим, он же сообщил, что скоро вдоль Чуйского тракта будут тянуть высоковольтную линию до Горно-Алтайска. Кто хочет, может хорошо заработать на земляных работах — ямы под мачты копать. Работы в совхозе сворачиваются. Потом он рассказал, какую выгоду получит село с постоянным дешевым электричеством — большую выгоду. Перечислял, какие работы будут электрифицированы. С председателем соглашались.

Иван, слушая их, подумал, что он, городской житель, не умеет так рассуждать: какая выгода от электричества, какая польза и какое облегчение в труде.

Подошли еще несколько мужиков и баб, здоровались с Иваном, включались в общую беседу. Пришел широкоплечий кряжистый мужик с черной окладистой бородой, с маленькими умными глазами — Григорий Малюгин. Гриньку мало изменили годы, то есть, конечно, изменили, но крепости почти не поубавили. Раздался вширь Гринька, стал медлительней, не так горели глаза, но и в пятьдесят восемь лет мог он заводиться с лодкой вверх по Катуни на тридцать — сорок километров, жить неделями в островах, высиживать ночи в скрадках, поджидая раннюю весеннюю зарю, когда красновато-пепельный склон неба то тут, то там начнет перечеркивать прямой низкий лет ожиревших селезней... А надо знать, как бежит, торопится по камням буйная Катунъ, как своенравно и круто заворачивает она то вправо, то влево, как обрывисты ее дикие берега, чтобы понять, что такое — завести лодку на сорок километров вверх по ней. Надо знать, как холодна алтайская весенняя ночь, чтобы понять, что такое — высидеть ее, согреваясь только жгучим волнением от предстоящей торопливой пальбы по красивым, оглупевшим от любовной страсти селезням. Надо знать также, как хорош предрассветный час на Катуни, как тих он притом, что Катунь кипит в камнях, надо видеть хоть один раз, как величаво и торжественно нисходит на землю молодой день, как играют на воде теплые краски зари, как чиста катунская вода, чтобы понять, с какой красотой знаком человек, к какой красоте он привык.

Странно повернулась Гринькина судьба: конокрад, разбойник, наводивший ужас на села, страшный и жестокий мститель за обиду сидел теперь с винтовкой через две ночи на третью — стерег районную сберкассу с ее немалыми деньгами в плохоньких сейфах. И никто этому не удивлялся, никому это не казалось смешным.

Гринька шумно поздоровался с Иваном, заглянул в его глаза, усмехнулся непонятно чему...

— Встречались когда-то с тятькой твоим, — сказал он. — Ничего, здоровый мужик был. А пропал зазря.

Иван ничего не сказал на это.

Из горницы вышла Нюра.

— Тятенька, у нас готово. Садиться будем?

Нюра принарядилась, неузнаваемо похорошела, в глазах светилась неподдельная радость. Умеет радоваться наша хорошая русская женщина. Легче жить, когда в доме такая вот умная, терпеливая, «незряшная»... Такой и пожаловаться не грех: поймет ли, не поймет, а все легче станет. Где и не поймет, так чутьем угадает, что тебе тяжко, и уж равнодушной не останется. Главное, не стыдно будет, что пожаловался.

Пошли в горницу. Гасили на ходу окурки, досказывали наспех, кто что начал говорить... Смотрели на стол нежадно, рассаживались с шутками, мест не делили. Говорок не умолк, только принял общий, шутливый, беспорядочный характер. Посмеивались, острили, как умели.

Ивана Ефим посадил рядом с собой.

Пошли вкруговую рюмочки с золотыми ободочками, их передавали с осторожностью, с шутливым словом... Женщины заботились, чтоб перед мужиками стояла закуска. Тут были и большие пироги-курники, и пироги с катунской рыбой-чебаком, и блинцы, и холодец, и ветчина особенного — сибирского — засола: с тонким привкусом чеснока и сосновой кадушки, капуста, огурцы, помидоры, домашнее сдобное печенье...

«А ничего себе живут-то», — невольно подумал Иван, оглядывая стол. Не знал он, что почти все это принесено женщинами, которые сидят здесь. Принесено в тарелках, накрытых чистыми полотенцами, в туесках, в мисках. Так водится: гость нежданный, где же хозяину найти сразу столько угощения. И несут, не сговариваясь, кто что может, у кого что оказалось на сегодня печеного, жареного. А хозяйское дело — водка. На водку Ефим не поскупился. Тут ему, видно, и Николай Попов помог крепко.

Шум и веселье внес в компанию Пашка. Вымывшись на скорую руку, он оделся впотьмах в предбаннике и явился к гостям в вывернутой наизнанку рубахе. Сперва не понял, чем он так рассмешил добрых людей, потом сообразил, тут же снял рубаху, вывернул на лицевую сторону, надел снова.

— Быть тебе битому, Пашка.

— До чего человек торопился! Я бы на твоем месте голый прибежал.

— На работу бы так торопились.

Пашка, огрызаясь, пробрался в середку к молодым бабам, принял свою рюмку и объявил:

— Я готов.

Выпили по первой. Выпили по второй, по третьей... Раскраснелись. Стало шумно. Уже говорили и не слушали друг друга. Уже тарелки отодвинули и пошли в ход папиросы. Открыли окна, чтоб не задохнуться... До песен еще не дошло, но зато какой-то толстый дядя, что-то объясняя соседу, уже крепко стучал кулаком по столу и говорил:

— А я ему говорю: ты не и-ме-ешь права, говорю! Не имеешь права так делать! Есть закон!

— Правильно.

— Я говорю: есть закон, говорю!

— Правильно.

К Ивану подсел Николай Попов и, улыбаясь, сказал:

— Мы потом поговорим с тобой. Ты потом расскажешь...

— Расскажу, — согласился Иван. Ему сделалось очень хорошо среди этих людей. И хотелось, чтобы они знали об этом.

Гринька Малюгин сидел рядом с рябой бабой. Та что-то рассказывала; Гринька скалил желтые лошадиные зубы и восхищенно мотал головой.

Пашка смешил в углу Нюру и молодых баб — что-то рассказывал им. Они так и покатывались, а Пашка оставался серьезным.

Ефим покашливал, смотрел на всех веселым хозяйским глазом и радовался, что все идет как надо.

Николай налил Ивану пятую или шестую рюмку...

— Давай, Ваня, давай, друг... Какой я тебе дядя? Ты с какого?

— С двадцать шестого.

— А я с двадцать четвертого. Дядя, называется...

— Понимаешь, Микола, не мог больше... Тоска заела, — говорил Иван Николаю, и ему казалось, что говорит что-то значительное.

— Правильно! — Николай встал, обратился ко всем: — Товарищи, давайте выпьем за нашего гостя, за Ивана Любавина, за нашего, так сказать, родича!

Перестали разговаривать, зазвякали рюмками — наливали.

— С приездом!

— С благополучным возвращением.

— Будь здоров!

Иван растрогался.

— Спасибо, — встал, поклонился. — Спасибо, родня, на добром слове.

Ефим вытер рукавом глаза.

— То-то!... Как ни говори...

— А как же! — воскликнула рябая женщина, которая сидела с Гринькой. — Надо прибиваться теперь к дому, к своим ближе. В чужих-то краях несладко, поди.

— Несладко, — сказал Иван.

Выпили. Чуть погодя затянули песню.

У Ивана защемило сердце. Захотелось почему-то плакать — наверно, выпил много. Чтобы этого не случилось, он встал и вышел во двор.

Вечер был по-летнему теплый, мягкий, задумчивый. Было хорошо в этот час на земле, грустно. Небо обложили низкие тучи, и только западный край его озарялся ясной, голубовато-красной полоской зари. И было в ней, в этой полоске, что-то исцеляюще-чистое, нетронутое... Была она нерукотворная и нежная, и была она беззащитная: сплошной низкий полог туч медленно надвигался на нее. Было грустно, но не было тяжело; было немножко душно под низким небом, но в то же время остро чувствовалось необъяснимое родство всего живущего на земле, и было легко.

Иван сел на приступки крыльца, закурил. Песня взволновала его. Он стал думать о том каторжнике, который просил открыть окно... Очень хотелось человеку глотнуть вольного ветра, упасть в степи, в траву, забыться. Ах, как хочется жить человеку! Как хочется человеку жить! Ивану знакомо было это состояние — когда мерзкий холодок смерти проникает в грудь, к сердцу, и когда особенно сильно хочется жить. Было такое на фронте, но особенно запомнился ему момент в той самой драке, за которую он сидел в тюрьме: где-то под тупой кирпичной стеной сошлись шестеро — четверо на двоих. Трое кинулись на Ивана. Двое пытались заломить ему руки за спину, третий — маленький, верткий гад — суетился спереди с бритвой. Несколько раз эта бритва выписывала тоненькие светлые черточки около его лица и ниже. Маленький гад целил в горло. Иван отбивал его ногами. Раза два или три бритва почти задела горло. Вот тогда-то холодок касался сердца. Хотелось зажмуриться...

Хлопнула калитка. К крыльцу шли двое. Иван поднялся.

— Иван?... Ты что здесь? — Нюра стояла перед Иваном, чувствовалось — улыбается: выпила маленько и осмелела. За ней стоял кто-то, наверно, гармонист.

— Так... покурить вышел.

Гармонист один прошел в дом, и слышно было, как там взревели — обрадовались.

Нюра присела на крыльцо.

— Ну, давай посидим маленько.

Иван сел с ней рядом.

— Что же ты грустный-то такой, а? — спросила Нюра. — Мне даже жалко тебя давеча стало, днем.

— Это кажется только. Мне хорошо здесь. Только думы всякие лезут...

— У нас хорошо, — согласилась Нюра. — Я тоже часто думаю. Только я никак не могу понять, о чем я думаю.

— Хорошо все-таки жить, — сказал Иван.

— Хорошо! Я бы так и жила, и жила. Только, чтобы не стареть — боюсь старости. Я даже вижу, какая я буду...

Иван негромко засмеялся.

— Вот дождешься Андрея — перестанешь бояться. Молодость надо отдавать кому-нибудь, иначе она замучает. Всего бояться будешь.

— Это верно, — согласилась Нюра. — А ты почему без семьи?

— Не вышло. Была, вообще-то, семья.

— А кто виноват?

— Как?

— Она или ты — кто виноват, что разошлись?

— А вместе... И она, и я. Ну его — об этом. Ты, значит, библиотекарь?

— Да.

— Хорошее дело, — похвалил Иван. — Я люблю книжки читать. Запишусь к тебе.

— У-у я тебе такие найду!... Все хочу Павла втянуть, но никак не удается. Ему не до этого.

Избяная дверь хлопнула; кто-то, шаря руками по стене, шел по сеням.

— Ваня! — шел Николай Попов.

— А! Здесь мы.

Николай вышел на крыльцо.

— Ты что же ушел?

— Голова маленько закружилась.

— А это кто с тобой?

— Нюра.

— Я это, Николай Сергеич.

— А-а... — Николай грузно опустился на приступку, захлопал по карману — искал папиросы.

— На, у меня есть, — предложил Иван.

Николай долго ловил толстыми пальцами папиросу в пачке.

— Нюра, иди-ка туда, милая. Мне поговорить охота... с племянником, — сказал Николай и засмеялся. — Никак не могу привыкнуть, что ты — мой племяш.

Нюра поднялась, пошла в дом.

— Только вы скорее, а то там хватятся.

— Ну, так... — Николай поймал наконец папироску, размял в пальцах, прикурил от спички, которую ему зажег Иван. — Так куда же ты пропал после того, как мы списались с тобой?

— В тюрьме был, — сказал Иван. Который уже раз говорил он сегодня об этом!

— Это я знаю. Узнал. А потом? Ты же вышел, а почему не писал?

Иван не сразу ответил.

— По правде говоря, стыдно было.

— Ну-у... зря. С кем не бывает! Зря.

— Может, зря. Я бы не хотел сегодня об этом говорить. Ладно?

— Ладно, — легко согласился Николай. — Пошли туда.

Поднялись, пошли в дом.

— Завтра обязательно приди в райком.

— Зачем? — Иван забыл, что об этом его просил и секретарь.

— Не знаю, Кузьма Николаевич просил передать тебе.

— Постой-ка, Николай, — Иван придержал Николая в темных сенях. Не видели друг друга. — Ты скажи мне по-свойски: чего он ко мне привязался?

— Кто?

— Секретарь ваш.

— Секретарь наш... Не знаю, Ваня. Я знаю только, что это... хороший человек. Я лучше этого человека еще не встречал в жизни. Вот это я знаю. Я вообще-то еще кое-что знаю... но это после. Ты сходи завтра. Раз зовет, значит, кому-то надо: тебе или ему.

— Схожу.

Вошли в дом.

А в доме разворачивался, закипал праздник...

На другой день, к вечеру, Родионов стал ждать Ивана. Ходил по кабинету, волновался... Ждал и не скрывал этого от себя, не выдумывал неотложного дела в кабинете — просто ждал.

Был субботний день, здание райкома опустело рано. Только в соседнем кабинете покашливал дежурный да в коридоре переговаривались уборщицы — мыли полы.

Родионов знал, почему он так нетерпеливо ждет Ивана...

Более тридцати лет уже носил он в себе горькую любовь к Марье Любавиной. Она снилась ему, иногда снилась мертвая, а чаще живая, и часто говорила: «Ох, Кузьма, Кузьма», — точно упрекала. Может быть, потому это, что он был виноват в ее смерти. Может быть. А может — и скорей всего, так, — потому он не мог забыть Марью, что ни до нее, ни после нее не было у него ни к кому такой любви. Одна она и была. Он пытался забыть ее, хотел заглушить всякими заботами, пытался однажды пить — ничего не помогало: она жила в нем, любовь. Он устал от нее.

Вчера, когда он увидел сына Марьи, он растерялся и обрадовался. Почему-то он подумал, что пришло спасение. Этой ночью он все понял. Он понял, надо кому-то рассказать о Марье, о своей любви к ней, и она перестанет мучить. До сего времени некому было рассказать. Может быть, и поняли бы, но не помогли. Надо, чтоб поняли каким-то особенным образом, надо было кому-то отдать часть этой любви, а кому? Кому она нужна? И вот явился сын Марьи — сыну она нужна. Вчера радостно колыхнулось сердце, захотелось долго-долго рассказывать про свою молодость, про Марью, про жизнь вообще и опять про Марью. Разговор с Иваном не вышел. Это не испугало Родионова. Он понимал, почему сразу ощетинился этот угрюмый парень: жизнь он, видать, прожил нелегкую, научился не доверять людям. А ему взбрело в голову сразу начать с расспросов. Это легко исправить. Не надо только суетиться перед парнем, заглядывать ему в глаза, угодничать. Парень, чувствуется, хороший, сам все поймет. Но вот его не понимал Родионов; что нового внесет парень в его жизнь. А предчувствие нового, причем какого-то хорошего нового, устойчиво жило в нем со вчерашнего дня.

Родионов подошел к телефону попросил сельсовет.

— Попова мне.

— Он ушел, а кто это?

Секретарь положил трубку, надел пальто и вышел на улицу. Он знал, где живет Ефим Любавин. Пошел туда — не мог больше ждать.

В доме Ефима второй день продолжался праздник. Правда, не в таких размерах, но продолжался.

Сидели втроем — Ефим, Пашка и Иван, — пели песню, уткнувшись лбами друг в друга. Пели Пашкину любимую:

Паренек кудрявый лишь сказал три слова
И увел девчонку от крыльца родного...

Ефим слов и мотива не знал, просто мычал. Иван мотив слышал, а слов тоже не знал — тоже мычал. Зато Пашка с великим удовольствием выводил за всех:

Эх, мята лугова-ая-я, черемухи цвет —
В жизни раз бывает во-сем-надцать лет...

Секретарь помешал им. Оборвали песню, смотрели на него.

— Присаживайтесь с нами, — пригласил Пашка.

— Можно, — Родионов снял пальто, подсел к столу, отодвинул рукой тарелки, облокотился. Соврал: — Хорошо пели. Даже жалко, что помешал вам.

— Ничего, — сказал гордо Ефим, — мы, если надо, не такое споем.

— Выпить не хотите? — предложил Пашка.

Родионов не смотрел на Ивана, но чувствовал, как тот глядит на него.

— Выпить? — подумал. — Давай. Только много не наливай.

Пашка налил полный стакан.

— Я же говорил!... Куда ты столько?

— Пейте, — сказал Иван. Он вспомнил, как вчера в темноте, в сенях, Николай Попов говорил: лучше этого человека я еще никого не встречал в жизни.

Родионов посмотрел на Ивана, улыбнулся.

— Что ж не пришел сегодня? Я ждал.

Иван показал глазами на стол — куда тут пойдешь. Потер ладонью лоб, сказал:

— Вы... это... извините за вчерашнее, наговорил я там...

У Родионова отлегло от души.

— Ничего. Ну?... Так давайте уж все тогда!

Тут в дом ввалился Гринька Малюгин. С двумя бутылками. Увидел секретаря, очень обрадовался.

— Хах!... Вот это так! Кузьма Николаич!... — поставил бутылки, полез к Родионову целоваться. Тот вытерпел шумный натиск старого своего друга, засмеялся, похлопал Гриньку по спине, сказал:

— Здорово, здорово. Ты что, загулял, что ли?

Гринька сел рядом с ним.

— Что ты?! Просто Ваньку стретили вот...

«Притворяется добрым», — подумал Иван про секретаря.

Пашка тем временем налил всем по полному стакану.

— Три — поехали! — поднял свой стакан.

Чокнулись. Выпили. Родионов передернул плечами.

Скоренько и молча закусили... Ефим постучал вилкой по тарелке.

— Споем!

Пашка и Гринька откликнулись.

— Споем!

Родионов полез за папиросами. Иван тоже.

Пашка опять было запел про восемнадцать лет, но Гринька перебил его и запел свою:

Отец мой был природный пахарь,
И я работал вместе с ни-им...

Склонили головы, завыли.

Родионов тронул Ивана за колено.

— Пойдем выйдем.

Иван охотно поднялся. Вышли. Секретарь незаметно прихватил пальто. В сенях сказал Ивану:

— Оденься, слушай.

Иван вернулся в избу, надел чью-то фуфайку, фуражку, вышел на улицу.

Родионов стоял у ворот, ждал его.

— Пошли со мной.

— Куда?

— Пройдемся... Вечер хороший.

Пошли по улице, которая вела к горе за селом.

— Как ребята, с которыми ты ехал, ничего? — спросил Родионов, чтобы начать разговор. — Ты вместе с ними ехал?

— С ними. Хорошие ребята.

Некоторое время молчали.

— Что, здесь на самом деле людей не хватает? — спросил Иван.

Секретарь с искренним удивлением посмотрел на него.

— Еще как!... А ты что, не веришь этому?

— А куда же отсюда люди деваются? Если ученых надо, так и тут у вас, по-моему, все учатся.

— Не хватает. Москва строится?

— Строится здорово.

— И мы строимся. Я не сравниваю, конечно... Так, чтоб ты понял. Вообще жизнь разворачивается. У нас, например, в районе пять лет назад было... сейчас вспомню: не то двадцать семь, не то тридцать семь комбайнов. Всего. А сейчас триста одиннадцать. Одних комбайнов! А машин! Тракторов! Это ж кадры.

— Пашни, что ли, прибавилось? Целина?

— Целины у нас немного было. Да дело тут даже не в целине — я о своем районе говорю. Просто раньше надо было хлебушек сперва сжать, потом связать в снопы, потом заскирдовать, потом уж обмолотить... вот сколько! Да все почти руками. А сейчас машины работают. Ты ведь не знаешь ничего этого.

— Не знаю.

Родионов усмехнулся.

— Мы с тобой поменялись, так сказать: я, городской, стал деревенским, а ты, деревенский, городским.

— Мне один умный человек говорил так: зря мужика от частной собственности отучают. Рабочим он все равно никогда не станет, а от земли отвыкнет, разлюбит ее — ни два, ни полтора получится. И зря, говорит, рынок ликвидируют.

— Передай тому умному человеку или напиши, что он не умный.

— А я согласен с ним.

— Почему?

— Ну вот, к примеру, ехали со мной эти ребята. Они хорошие ребята, но какие они, к черту, сельские жители? Они отработают свои три года и дернут отсюда. Ведь бегут?

— Бегут... кто здесь не нужен.

— Да и здешних возьми, брата моего: он шофер, и все. Разве он крестьянин? Он больше о своей машине думает, чем о пшенице там...

— А чего ты привязался к этому слову — крестьянин? Ну, крестьянин, только этот крестьянин сел на машину; вот и все. Умнее стал, грамотнее.

— Какой же он крестьянин, если он за работу деньги получает?

— А чем это плохо?

— А в магазинах-то нет ничего. Вот и получается — ни два, ни полтора. Случись в государстве перебой с питанием, как сейчас, и кинуться некуда — крестьянин сам из магазина питается. А так хоть на рынке можно взять...

— Так мы с тобой пританцуем знаешь куда?

— Та-а...

— Ну, а что скажет твой умный человек, если через год-два у нас в магазинах будет полно всего — и мяса, и молока, и ширпотреба разного? Что он тогда скажет?

Иван промолчал.

— Так какая же это, к черту, философия, если она на временном затруднении строится! Разве это умный человек? А я тебе с цифрами в руках докажу что через два года у нас в деревне в магазинах будет все.

Ивану нечего было возразить. Он не очень верил, правда, что через два года в магазинах будет всего полно, но говорить об этом не стал. Он заметно отрезвел. Секретарь тоже не стал продолжать эту тему.

Вышли между тем за село и стали подниматься в гору, к кладбищу. Иван только сейчас обратил на это внимание.

— Куда мы идем-то?

— К матери твоей.

Иван нахмурился, стал закуривать. Секретарь тоже как-то ушел в себя, молчал. Смотрел вперед.

Пришли на кладбище, нашли среди могил одну неприметную — невысокий холмик с крестом, давным-давно склепанным из санных полозьев. На поперечнике зубилом высечено: «Попова Марья. Пом. 1926 год».

Ивана охватило чувство, какое он испытывал всегда на кладбище — грустное любопытство и удивление: ведь все, кто под этими холмиками, хотели жить, хотели бы жить все время, но какая-то непостижимая сила уложила их сюда. И ничего нельзя сделать. Что под холмиком лежит его мать — это как-то не доходило до него. Он не чувствовал этого слова — мать. Сделалось грустно, и все. Он молчал.

Родионов тоже молчал. Он думал, что здесь, на кладбище, он расскажет Ивану о его матери. Он ждал этого момента и заранее волновался. А сейчас его поразила одна простая мысль: а что, собственно, рассказывать? Единственное, о чем мог бы он сейчас рассказать, это о том, как лет тому двадцать восемь назад вот над этим холмиком развернулась непонятная борьба. Над могилой тогда стоял вот такой же крест из полозьев. Кузьма Родионов выдернул его и поставил большой деревянный крест с красной звездой. Прошла ночь — над могилой опять стоял железный крест, а деревянного не было. Кузьма сделал второй крест и опять прибил к нему красную звезду: Через день его опять не было, и опять над могилкой стоял железный крест. Кузьма сделал третий, поставил, а железный отнес и бросил в реку: Утром пошел на кладбище — на могиле у Марьи стоит точно такой же железный крест, какой стоял вчера и позавчера. И подпись такая же. А деревянного нету. Кузьма решил, что кому-то не нравится, что он прибивает к кресту красную звезду. Тогда он поставил простой крест без звезды, только выкрасил его в красный цвет. Через ночь — тоже самое: деревянного нет, стоит железный, из полозьев. Кузьма поставил пятый крест и остался на ночь на кладбище — решил подкараулить своего странного соперника. Часа в три ночи он увидел, что кто-то идет по кладбищу. Ночь была лунная. Кузьма узнал Федю Байкалова. Окликнул его. Федя вздрогнул, остановился... Кузьма пошел к нему и видел, что тот бросил что-то в траву, но не придал этому значения. На вопрос Кузьмы, зачем он здесь, Федя сказал, что пришел попроведать Яшу Горячего. Кузьма рассказал ему историю с крестами. Федя выслушал, долго молчал, а потом сказал: «А зачем он тебе, деревянный-то? Пусть железный стоит — дольше простоит». Кузьма согласился с ним. Так с тех пор и стоит над Марьей простой железный крест с надписью: «Попова Марья. Пом. 1926 год».

Иван обратил на это внимание.

— А почему Попова, а не Любавина?

Родионов пожал плечами.

— Не знаю, — он действительно не знал, почему тот «неведомый» человек, который ставил Марье железные кресты, упорно писал «Попова», а не «Любавина».

Уже стемнело. А двое все стояли над холмиком, молчали. Думали — каждый по-своему. Иван думал: неужели не чувствуют и не понимают те, которые лежат внизу, то, что происходит над ними? Что же, все кончается, и все? И понятно это, и нисколько не понятно. А Родионов думал: вот привел я тебе твоего сына. Ты хотела, чтобы он был большой, умный... И так оно, пожалуй, и есть: сын твой не слабый парень и не дурак. Встать бы тебе сейчас и посмотреть на него. Всего один миг...

— Ну, пошли, — сказал Родионов.

— Пошли, — откликнулся Иван.

Долго молчали дорогой. Как-то не о чем было говорить. И, пожалуй, даже неловко было бы говорить о чем-либо. Так дошли до дома Родионова.

— Зайдем ко мне, — сказал Родионов. Не предложил, не спросил, а негромко и властно сказал: зайдем.

Иван послушно пошел за секретарем. Странное у него было чувство к этому человеку: безмолвное стояние над могилой матери необъяснимым образом сблизило его с ним, и в то же время он не верил секретарю. Не верил, что он так просто ходит с ним, зовет в гости, предлагает работать в райкоме... Что-то ему, секретарю, нужно от него. А что?

Жены Родионова не было дома, зато была дочь.

— Здравствуйте, — сказал Иван, входя в ту самую комнату, в которой они с секретарем пили вчера чай.

Ему негромко ответили:

— Здравствуйте.

На диване, поджав под себя ноги, лежала крупная женщина с красивой шеей и маленькой, гладко причесанной головой. Читала книгу. На Ивана посмотрела мельком, поздоровалась и отвернулась. Короткая юбка ее вздернулась, Иван увидел часть голой ноги повыше чулка — ослепительно белая полоска. Он так поспешно отвернулся, что у него в шее что-то хрустнуло.

— Познакомься, Мария, — сказал Родионов, — это Любавин Иван, мой старый друг.

Мария повернула голову к Ивану, в глазах ее, серых, спокойных, немножко усталых, ленивое любопытство. Подала крупную белую руку. Иван пожал ее, пожал немного крепче, чем обычно, когда знакомился с женщинами. Увидел, как на короткий миг глаза ее стали чуть-чуть веселей. Она, не стесняясь, окинула взглядом всего его.

— Что-то больно молод для старого друга, — сказала она и улыбнулась. Улыбка у нее скупая, злая, усталая — уголки губ вниз. Но именно она, эта улыбка, врезала вдруг в сознание Ивана мысль, что женщина эта красива. Красива не той легкой, скоро отцветающей красотой, а прочной, никому не нужной, нехорошей красотой. Такая красота знает, что она красота, и уж не заволнуется, не забудет о себе, не испортит себя слезами... И она всегда каменным образом ждет себе кого-нибудь, кого может подчинить своей власти. Без подчинения себе, без поклонения она не мыслит существования, тоскует. Почему она никому не нужна — ее боятся. Боятся, потому что очень уж снисходительно, очень спокойно выбирает она тех, кого должна подчинить, а подчинив, так же спокойно и снисходительно ждет других. Она всегда ждет — вот что пугает. И, может быть, именно поэтому к ней так тянет — всем хочется оказаться счастливее других. Иван один раз в жизни уже встречал такую красоту — женщину с такой красотой. Во время той самой драки, когда сердце его пронизывал смертельный холодок, такая же вот красивая стояла и спокойно смотрела на все. Не кричала. Не звала на помощь. Стояла и смотрела. И за это любил ее Иван. Это была его жена. Из-за нее потом, когда она ушла от него, мучился и не находил себе места. Но только та, кроме всего прочего, была очень глупа, и это делало ее особенно неумолимой.

— А где мать наша? — спросил Родионов у дочери.

— Пошла в кино.

— Она не говорила тебе?...

— Говорила, — Мария встала с дивана, поправила юбку, пошла из комнаты — рослая, легкая, с крутыми бедрами. Юбка и кофта были тесны ей — так, наверно, было задумано. Это должно было доконать того, кого она ждала, чтобы подчинить себе.

«Уж не меня ли она ждет!», — с тревогой подумал Иван.

— Я, знаешь, что надумал? — доверчиво заговорил секретарь, когда дочь вышла. — Так как вчера у нас разговор не получился, я попросил сегодня купить водки, может, разговоримся.

Иван усмехнулся.

— Наверно, думаешь: и чего привязался старый дурак? Так? — спросил секретарь.

— Да нет... — Иван смутился, потому что он только что так именно и подумал. Только без «старого дурака». — Почему?... Вообще-то... — Иван махнул рукой, ибо совсем запутался.

Родионов, глядя на него в этот момент, понял, что ничего особенного он никогда не дождется от этого парня. Его мать он любил, любит и будет любить. И никому он этой любви не собирался отдавать. Просто сын ее, очень на нее похожий, был нужен и ему. И еще ему нужен был друг или брат, или сын — кто-то был очень нужен. Иван нравился ему, бередил память, но другом и братом он, наверно, никогда не станет.

Мария принесла водку в графине, тарелки...

Когда она вошла, Иван радостно вздрогнул.

«Меня она ждет, меня», — весело подумал он.

— Сейчас закуску принесу.

— Ты выпьешь с нами? — спросил секретарь.

Мария мельком взглянула на Ивана, сказала:

— Можно.

— Давай закуску.

Когда закуска была принесена, и все расставлено на столе, Мария села рядом с Иваном, причем так, что ногой — бедром — коснулась его ноги, но не обратила на это внимания. Ивана опять охватило тревожное и радостное предчувствие.

«Нет, тут что-то будет», — опять подумал он. Угрюмость понемногу сходила с его лица, глаза засветились необидной насмешливостью. Он потихоньку убрал свою ногу и опять подумал: «Будет дело».

Родионов налил в рюмки... Посмотрел на дочь, на Ивана...

— Ну, за что?

— За знакомство, — сказала Мария и чокнулась с Иваном, потом с отцом.

— И за дружбу, — добавил Родионов и первый выпил.

Иван выпил последним — смотрел с интересом, как пьет женщина. Мария выпила, удивленно посмотрела на него, дрогнула уголками влажных губ... Стала закусывать. Иван тоже выпил.

— А ты чего в кино не пошла? — спросил Родионов.

— Не хочется, — ответила Мария, лениво перегнулась назад, через стул, включила приемник. Опять коснулась своей ногой ноги Ивана. И опять не обратила на это внимания, причем действительно не обратила: Иван умел разбираться, когда не обращают внимания, а когда только делают вид. Он не убрал свою ногу.

Из приемника полилась хорошая музыка. А может, показалось, что хорошая. Во всяком случае, с музыкой Ивану стало лучше.

— Странное вы поколение, молодые люди, — заговорил Родионов, — иногда просто трудно понимать вас.

— Мы пассивные, неинициативные, равнодушные, — спокойно стала перечислять Мария и опять перегнулась через стул — за сигаретами, которые лежали на приемнике. И опять невольно прислонилась к Ивану. Достала сигареты, отодвинулась от него. — Неужели активность в том только и заключается, чтобы в кино каждый вечер бегать?

— Не в этом, конечно.

— А в чем? — Мария взяла со стола спички, прикурила.

— А в том хотя бы, что ты вот куришь! Да еще при отце.

Мария слабо усмехнулась, но продолжала курить.

— Ведь это же дико! — Родионов посмотрел на Ивана, точно призывая его согласиться с ним.

— А без отца не дико?

Родионов сердито глянул на дочь. И отвернулся. Видно, это был старый разговор у них.

— Я понимаю, о чем ты говоришь, отец. Но вот чего я действительно не понимаю: почему я сейчас должна волноваться, суетиться, проявлять инициативу?... Во-первых, где проявлять? На работе? Я неплохо работаю, меня даже хвалят. Что еще? Целина? Но, сколько бы я ни волновалась по поводу целины, я ничего не изменю — ее вспашут без меня. И посеют, и уберут хлеб, и выполнят план. Что еще? Государственные вопросы? Там тоже без меня все сделают. Что я должна делать, чтобы не казаться равнодушной? Заметки писать в областную газету? Не умею. Да и... все, что там пишут, меня опять-таки не волнует. Все идет своим чередом, что же тут волноваться?

«Умная, — отметил Иван. — Правильно говорит».

— А в кино не люблю ходить — не интересно. Фильмы неинтересные. Ну что я могу сделать, если фильмы неинтересные?... Если я знаю заранее, чем все кончится, кто кого полюбит, кто будет прав, кто виноват. Скучно.

— Что ты с фильмами привязалась? Не в фильмах дело... — чувствовалось, что отец не сразу находит как возразить дочери, и от этого больше злится.

Иван с интересом слушал перепалку отца с дочерью.

— А в чем?

— А в том, что ты вот сейчас сидишь и преспокойненько меня же спрашиваешь: «А почему должна волноваться?». Да ты молодая, черт возьми-то! Поэтому. Почему я, старик, должен волноваться?

— По должности.

— Поехала!... Не то ведь совсем говоришь! И не так думаешь. Кривляешься.

— Возможно.

«Сам ты не то говоришь», — с досадой и сожалением подумал Иван; его начала раздражать деланная невозмутимость молодой женщины.

— Вот!... Вот это самое и называется равнодушием.

— Неубедительно.

Иван заскучал. Разговор перестал его интересовать. Кроме того, ему разонравилась Мария. Захотелось уйти домой.

— Пожалуй, поздно, — сказал он, глядя на Родионова. Тот спохватился.

— Ты что? Ну, нет. Это, брат, нет... Давайте-ка еще по одной выпьем. А потом споем чего-нибудь. Вон вы как хорошо давеча пели.

Иван усмехнулся, вспомнив Пашку: сидит сейчас, наверно, с отцом и с Гринькой и учит их петь про восемнадцать лет.

— А вы с кем согласны: с отцом или со мной? — спросила вдруг Мария.

Иван спокойно посмотрел ей прямо в глаза.

— Мое дело маленькое.

— Ну, а все-таки? Вы же слышали, о чем мы говорили...

— А о чем вы говорили? — Ивана охватило непонятное раздражение. Показалось ему, что женщина ждет от него какой-нибудь смешной глупости — тоже, видно, заскучала. — Вы, в общем-то, ни о чем и не говорили. А вы особенно.

— Так их, Иван! — поддакнул Родионов и испортил все дело. Иван замолчал.

— Так, — неопределенно сказала Мария и опять просто и весело оглядела его всего, потом внимательно посмотрела в глаза.

— Что? — спросил Иван.

— Ничего.

— А я, значит, тоже неважно выступил? — поинтересовался Родионов.

— По-моему, да, — с суровой непоколебимостью ответил Иван.

Отец и дочь засмеялись.

— Тогда выпьем! — Родионов подал рюмки молодым.

Мария взяла свою, подняла.

— За правду-матку!

«Воображаешь из себя много», — подумал о ней Иван и выпил залпом. И почувствовал, что женщина наступила ему на ногу. Иван ухом не повел. Как сидел, так и продолжал сидеть, в сторону Марии не посмотрел. Закусывал. Женщина опять наступила на его ногу. У Ивана сдавило сердце... Он откинулся на спинку стула, нехотя полез в карман за папиросами. На женщину опять не посмотрел. Она убрала ногу.

«Вот так. Так-то оно лучше будет», — весело и победно подумал Иван. Домой идти расхотелось.

— Ну, так споем? — Родионов посмотрел на Ивана.

— Я певец неважный. Подтянуть, если что, могу, — сказал тот.

— Какую вы любите? — спросила Мария.

— Гоп со смыком, — Иван посмотрел на женщину и улыбнулся. И понял, что пошутил рискованно: у той нехорошо дрогнули ноздри красивого прямого носа и так же — чуть дрогнув — сузились холодные глаза. — Русскую какую-нибудь.

Родионов встал.

— Сейчас гитару принесу, — сказал он и вышел из комнаты.

Иван внутренне весь подобрался — ждал.

— Вы молодец, — насмешливо сказала Мария.

— Спасибо, — вежливо поблагодарил Иван. И спокойно и серьезно посмотрел на нее. — Стараюсь.

Мария слегка растерялась. Иван понял почему: она, видите ли, позволила себе вызывающе-смелый жест — наступила на ногу. А это не приняли. Причем это, конечно, надо было принять и понять как знак союзнической солидарности в борьбе со стариками. Но после этого молодой союзник может «по-товарищески» обнять женщину за талию, а при удобном случае притиснуть в углу. И тогда-то получит в ответ обжигающую пощечину. Иван эти шуточки знал. Потом выяснится, что она просто «хотела обратить его внимание на то-то, а он, оказывается, понял это вон как!...»

«Сильно умная», — думал Иван о женщине. Он не хотел затевать с ней никакой игры. Он устарел для игры.

— А где гитара-то, Мария? — спросил из другой комнаты Родионов.

— На комоде, наверно! — громко сказала Мария. — Или за ящиком.

Иван аккуратненько — мизинцем — стряхнул пепел в блюдечко.

— Вы оригинальничаете или действительно такой? — спросила женщина.

— Какой?

— Такой... что-то вроде телеграфного столба — прямой и скучный.

— Я бы ответил, но неудобно — в гостях все-таки.

— А вы коротко, в двух словах.

— В двух словах не умею, я не учитель.

— А вы кто, кстати?

— Шофер.

Женщина не сумела скрыть удивления. Ивана это окончательно развеселило. Он повернулся к женщине и тут со всей ясностью понял: она красива, как черт ее знает кто!

— Что? — спросил он и опять улыбнулся.

Женщина ничего не сказала, пристально и серьезно смотрела на него.

Родионов нашел наконец гитару. Неумело забренькал, направляясь к ним.

— Ну-ка!... — сказал он, подавая гитару дочери.

Мария взяла ее, отодвинулась со стулом от стола, положила ногу на ногу. И опять Иван, не желая того, увидел белую полоску на ее ноге — между чулком и юбкой.

— Так что же?... — Мария посмотрела с усмешкой на Ивана.

— Что хотите. Спойте только одна.

Мария подстроила гитару, подумала... Запела негромко:

Не брани меня, родная,
Что я так люблю его...

При первых же звуках песни, необычайно верно выбранной, у Ивана заболело в груди — сладко и мучительно. Пела Мария хорошо, на редкость хорошо — просто и тихо, точно о себе рассказывала. А Иван так и видел: стоит русская девка в сарафане и просит матушку: «Не брани ты меня, милая, не надо...». Мария пела и задумчиво смотрела в темное окно. Гитара тоже задумчиво гудела, навевала ту тихую грусть, которая где-то, когда-то родилась и осталась жить в песне.

Я не знаю, что такое
Вдруг случилося со мной...

«Ох ты!...», — Иван посмотрел на Родионова. Тот сидел, накоршунившись над столом, печально смотрел в стол. Наверно, многое он прощал дочери за ее песни. И стоило. Ах, какая же это глубокая, чистая, нерукотворная красота — русская песня, да еще когда ее чувствуют, понимают. Все в ней: и хитреца наша особенная — незлая, и грусть наша молчаливая, и простота наша неподдельная, и любовь наша неуклюжая, доверчивая, и сила наша — то гневная, то добрая... И терпение великое, и слабость, стойкость — все.

Мария допела песню, положила ладонь на струны, посмотрела с улыбкой на Ивана и на отца; она знала, что поет хорошо.

— Чего носы повесили?

Родионов очнулся, поднял глаза, внимательно и долго смотрел на дочь, точно изучал.

— Давайте вместе какую-нибудь? — предложила Мария.

— Ну уж нет! — возразил Иван.

Родионов тоже сказал:

— Зачем? Спой еще.

Я о прошлом уже не мечтаю... —

запела Мария, и опять властное чувство щемящей тоски и скорби — странной какой-то скорби: как будто вовсе и не скорбь это, а такое состояние, когда говорят: «Э-э, да чего мы! Вот она, жизнь-то! Жить надо!» — такое чувство опять сразу охватило Ивана. И он увидел степь и солнце... И почему-то зазвенела над степью милая музыка далекого детства, точно где-то колокольчики вызванивали — тихо и тонко. В таком состоянии люди плачут. Или молятся. Или начинают любить.

«Наверно, я влюбился в нее, — думал Иван. И не пугался и не тревожился больше. — Значит, песни эти будут мои. Вся она моя будет». Это радовало.

У Родионова были другие мысли. Он думал:

«Почему я еще горюю? Да у меня же хорошая жизнь была — я же любил свою жизнь. Другие в двадцать пять лет скисают, а я всю жизнь любил. Радоваться надо, а не горевать».

Песня кончилась.

Долго все трое сидели молча — додумывали те думы, какие породила песня. Жалко было уходить из того смутного, радостного и грустного мира, в который уводила песня.

— Да-а, — сказал Родионов. — Так-то, братцы.

Иван смотрел на руку женщины, лежащую на струнах, и его охватило сильное желание взять эту руку и положить себе на грудь. И прижать.

— Давайте еще выпьем, и я пойду, — сказал он несколько осевшим голосом.

Родионов молча налил в две рюмки, посмотрел на дочь... Та отрицательно покачала головой. Она по-прежнему была задумчива.

Родионов и Иван выпили. Иван не стал закусывать. Закурил, поднялся.

Мария тоже поднялась, чтобы пропустить его. Иван, проходя, задел ее, почувствовал тепло ее тела. И с этим теплом вышел на улицу и долго еще чувствовал его — легкое, с тонким дурманом духов.

Родионов проводил его до ворот. Остановились.

— До свиданья.

— Я подумал насчет вашего предложения, — сказал Иван.

— Ну и как?

— Согласен.

— Ну вот... Принимай завтра машину и... будем работать.

— Как же поет она! — не выдержал Иван.

— Поет, — неопределенно согласился Родионов. — Из нее могла бы большая человечина вырасти... — секретарь замолчал, видно, спохватился, что начал об этом совсем некстати. — До свиданья.

— До свиданья.

Иван пошел домой.

Шел, засунув руки в карманы, медленно, как будто он очень устал, как будто нес на плечах огромную глыбистую тяжесть — не то счастье, вдруг обретенное, не то погибель свою, роковую и желанную.

«Как же это так — с одного вечера врезался, — думал он. — Наверно, пройдет».

А в глазах стояла Мария. Смотрела на него. И луна смотрела. И слепые глаза домов — окна — тоже смотрели на него. «Смотрите, смотрите — хорошего тут мало».

Пашка Любавин жил легко и ярко. Он решительно ничего не унаследовал от любавинского неповоротливого уклада жизни, и хитрость отцовскую и прижимистость его тоже не унаследовал — жил с удовольствием, нараспашку. Шоферил. Уважал скорость. Лихачество не один раз выходило ему боком — Пашка не становился от этого благоразумнее. Он никогда не унывал. Ходил по селу с гордо поднятой головой — крученый, сухой, жилистый... С круглыми, изжелта-серыми ясными глазами, с прямым тонким носом — смахивал на какую-то птицу. Отчаянно любил форсануть. На праздники надевал синие диагоналевые галифе, хромовые сапога, вышитую рубаху, подпоясанную гарусным пояском, пиджак синего бостона — внакидку военную новенькую фуражку, из-под козырька которой темно-русой хмелиной завивался чуб — и шел такой, поигрывая концами пояска.

Но и работы Пашка не боялся. И работать умел. Как шофера его охотно брали везде, только предупреждали: «Но смотри!...». Пашка отвечал: «Главное в авиации — что? Не?... Ну: не?...» — «Главное в авиации — порядок, точность». — «Нет, не то, — Пашка дарил конторским обаятельные улыбки и принимался за работу.

Но судьба с ним как-то нехорошо шутила: не везло Пашке в любви. Он всем своим существом шел ей навстречу — смело, рискуя многим, а счастье почему-то сворачивало с его дорожки, доставалось другим. Пашка нервничал, но не сдавался. Нахватался по дорогам у разных людей словечек всяких и сыпал их кстати и некстати — изощрялся, как мог.

Он много раз был влюблен. Но всегда в последний момент что-нибудь да случалось: то оказывалось, что он недостаточно крепко любит, то — его не очень. То выяснялось, что она — дура дурой, то обнаруживалось, что он — редкий трепач, то она — «колода», то он — ветрогон и пустомеля. А чаще всего приходил кто-то третий — «он» — и бессовестным образом становился у Пашки на дороге. А иногда Пашка не менее бессовестным образом сам становился у кого-нибудь на дороге, и все равно ему не везло.

Вот, к примеру, две его последние любовные истории.

Поехал он в отдаленный район в командировку — на уборочную. По дороге встретил председателя колхоза Прохорова Ивана. Тот ехал из города домой на колхозном газике и не доехал — лопнула рессора. Прохоров, всласть наругавшись с шофером, стал «голосовать» попутным машинам. Тут-то и подлетел Пашка на своей полуторке.

— Куда?

— До Быстрянки.

— А Салтон — это дальше или ближе? (Пашка не знал дороги в Салтонский район — впервые ехал туда).

— Малость ближе. А что?

— Садись до Салтона. Дорогу покажешь.

Поехали.

Мрачное настроение председателя не привлекло внимания Пашки. Он сидел, откинувшись на спинку сиденья; правая рука на баранке, левая — локтем — на дверце кабины. Смотрел вперед, на дорогу, задумчиво щурился.

Полуторка летела на предельной скорости, чудом минуя выбоины. С одним встречным самосвалом разъехались так близко, что у Прохорова дух захватило. Он посмотрел на Пашку: тот сидел как ни в чем не бывало — щурился.

— Ты еще головы никогда не ломал? — спросил Прохоров.

— А?... Ничего, не трусь, дядя, — и спросил, как всегда спрашивал: — Главное в авиации — что?

— Главное в авиации — не трепаться, по-моему.

Пашка обжег гневного председателя ослепительной доброй улыбкой.

— Нет, не то, — совсем отпустил руль и полез в карман за папиросами. Придерживал руль только коленями. Его, видно, забавляло, что пассажир трусит.

Прохоров стиснул зубы и отвернулся.

В этот момент полуторку основательно подкинуло — Прохоров инстинктивно схватился за дверцу... Свирепо посмотрел на Пашку.

— Ты!... Авиатор!

Пашка опять улыбнулся.

— Ничего не сделаешь — скорость, — признался он. — Поэзия российских деревень, как говорится.

Прохоров внимательно посмотрел в глаза Пашке... Парень начинал ему нравиться.

— Ты в Салтон зачем едешь?

— В командировку.

— На уборочную, что ли?

— Да... Помочь надо отстающим. Верно?

Хитрый Прохоров некоторое время молчал. Он смекнул, что парня можно, пожалуй, переманить из Салтонского района к себе.

— В сам Салтон или на периферию?

— На периферию. Деревня Листвянка. Хорошие места тут у вас, — похвалил Пашка.

— Тебя как зовут-то?

— Меня-то? Павлом. А что? Павел Ефимыч.

— Тезки с тобой, — сказал Прохоров. — Я тоже по батьке — Ефимыч.

— Очень приятно.

— Поехали ко мне, Ефимыч?

— То есть как это?

— Так... Я в Листвянке знаю председателя и договорюсь с ним насчет тебя. Я, видишь ли, тоже председатель. И я тебе авторитетно заявляю, что Листвянка — это дыра, каких свет не видел. А у нас деревня...

— Что-то не понимаю: у меня же в путевке сказано...

— Да какая тебе разница?! Я тебе дам такой же документ, что отработал на уборочной — все честь по чести. А мы с тем председателем договоримся. За ним как раз должок имеется. Район-то один — Салтонский! А?

— Клуб есть? — спросил Пашка.

— Клуб? Ну как же!... Вот такой клуб!

— Сфотографировано.

— Что?

— Согласен, говорю! Пирамидон.

Прохоров заискивающе посмеялся.

— Шутник ты... Один лишний шофер да еще с машиной! На уборочной — это пирамидон. Шутник ты, оказывается, Ефимыч.

— Что делать! Значит, говоришь, клубишко имеется?

— Вот такой клуб! — бывшая церковь.

— Помолимся, — сказал Пашка. Оба — Прохоров и Пашка — засмеялись.

В тот же вечер Пашка уписывал у председателя жирную лапшу с гусятиной и беседовал с его женой.

— Жена должна чувствовать! — утверждал Пашка.

— Правильно, Ефимыч! — поддакивал Прохоров, согнувшись пополам, стаскивал с ноги тесный сапог. — Что это за жена, понимаешь, которая не чувствует.

— Если я приезжаю домой, — продолжал Пашка, — так? — усталый, грязный, то, се... так? Я должен кого первым делом видеть? Энергичную жену. Я ей, например: «Здорово, Муся!». Она мне должна весело: «Здорово, Павлик! Ты устал?».

— А если она сама, бедная, наработалась за день, то откуда же у нее веселье возьмется? — заметила на это хозяйка.

— Все равно. А если она грустная, кислая — я ей говорю: «Пирамидон». И меня потянет к другим. Верно, Ефимыч?

— Абсолютно! — воскликнул Прохоров.

Хозяйка назвала их «охальниками».

Два часа спустя Пашка появился в здешнем клубе — нарядный, как всегда (он возил с собой чемодан с барахлишком).

— Как здесь население? Ничего? — довольно равнодушно спросил он у одного парня, а сам ненароком обшаривал глазами танцующих: хотел знать, какое он произвел впечатление на «местное население».

— Ничего, — ответил парень.

— А ты, например, чего такой кислый?

— А ты кто такой, чтобы допрос мне устраивать? — обиделся парень.

Пашка миролюбиво оскалился.

— Я — ваш новый прокурор. Порядки приехал наводить.

— Смотри, как бы тебе самому не навели тут.

— Ничего, — Пашка подмигнул парню и продолжал рассматривать девушек и ребят в зале. — Целинники есть?

— Пошел ты!... — сказал парень.

Пашку тоже разглядывали. Он такие моменты очень любил: неведомое, незнакомое, недружелюбное поначалу, волновало его. Больше всего его, конечно, интересовали девки.

Танец кончился. Пары расходились по местам.

— Что это за дивчина? — спросил Пашка у того же парня — он увидел Настю Платонову, местную красавицу.

Парень не захотел с ним разговаривать, отошел. Пашка стоял около стенки, поигрывал концами гарусного пояска, смотрел на Настю.

Заиграли вальс.

Пашка прошел через весь зал к Насте, слегка поклонился ей и громко сказал:

— Предлагаю на тур вальса.

Все подивились изысканности Пашки; на него стали смотреть с нескрываемым веселым интересом.

Настя спокойно поднялась, положила тяжелую руку на сухое Пашккно плечо. Пашка, не мигая, ласково смотрел на девушку...

Закружились.

Настя была несколько тяжела в движениях, ленива. Зато Пашка начал сходу выделывать такого черта, что некоторые даже перестали танцевать — смотрели на него.

Пашка выдрючивался, как только мог. Он то приотпускал от себя Настю, то рывком приближал к себе и кружился, кружился... Но окончательно он доконал публику, когда, отойдя несколько от Насти, но не выпуская ее руки из своей, пошел с приплясом. Все так и ахнули. А Пашка смотрел куда-то выше «местного населения» с таким видом, точно хотел сказать: «Это еще не все. Вот будет когда-нибудь настроение — покажу, как это делается».

Настя раскраснелась, ходила все так же медленно, плавно.

— Ну и трепач ты! — весело сказала она, глядя в глаза Пашке. Пашка только повел бровью. Ничего не сказал.

— Откуда ты такой?

— Из Питера, — небрежно бросил Пашка.

— Все у вас там такие?

— Какие?

— Такие... вображалы.

— Ваша серость меня удивляет, — сказал Пашка, вонзая многозначительный ласковый взгляд в колодезную глубину темных загадочных глаз Насти.

Настя тихо засмеялась.

Пашка весь затрепетал в ее руках, весь ходуном заходил...

— Вы мне нравитесь, — сказал он, — я такой идеал давно искал.

— Быстрый ты, — Настя в упор, спокойно смотрела на Пашку.

— Я на полном серьезе, — сказал он.

— Ну, и что?

— Я вас провожаю сегодня до хаты. Если у вас, конечно, нет какого-нибудь другого хахаля. Договорились?

Настя усмехнулась, качнула отрицательно головой. Пашка не обратил на это никакого внимания.

Вальс кончился.

Пашка проводил девушку на место, опять галантно поклонился и вышел покурить в фойе к парням.

Парни косились на него. Пашка по опыту знал, что так бывает всегда.

— Тут забегаловки нигде поблизости нету? — спросил он, подходя к группе курящих — решил сразу войти в доверие. — Пивишка бы выпить...

Парни молчали... Смотрели на Пашку насмешливо.

— Вы что, языки проглотили? — спросил Пашка.

— Тебе не кажется, что ты здесь слишком бурную деятельность развел? — спросил тот самый парень, с которым Пашка беседовал до танца.

— Нет, не кажется.

— А мне лично кажется.

— Крестись, если кажется.

Парень нехорошо прищурился.

— Выйдем на пару минут? Потолкуем?

Пашка отрицательно качнул головой.

— Не могу.

— Почему?

— Накостыляете сейчас ни за что... Мы потом когда-нибудь потолкуем. Вообще-то, чего вы на меня надулись? Я, кажется, никому еще на мозоль не наступал.

Парни не ожидали такого поворота. Им понравилась Пашкина прямота. Разговорились.

Пока разговаривали, заиграли танго, и Настю пригласил другой парень. Пашка с остервенением растоптал окурок... Тут-то и рассказали ему, что его карта уже бита — у Насти есть жених, инженер, и дело у них идет к свадьбе. Пашка внимательно следил за Настей и, казалось, не слушает, что ему говорят. Потом сдвинул фуражку на затылок, прищурился.

— Посмотрим, кто кого сфотографирует, — сказал он и поправил фуражку. — Где он?

— Кто?

— Инженеришка.

— Его нету сегодня.

— Зарубите себе на носу: я интеллигентов делаю одной левой, — сказал Пашка.

Танго кончилось. Пашка прошел к Насте.

— Вы мне не ответили на один вопрос.

— На какой вопрос?

— Я вас провожаю сегодня до хаты?

— Я одна дойду. Спасибо.

— Не в этом дело... — Пашка сел рядом с девушкой. Круглые кошачьи глаза его смотрели серьезно. Длинные тонкие пальцы рук заметно дрожали. — Поговорим, как жельтмены...

— Боже мой, — вздохнула Настя и поднялась. И пошла в другой конец зала.

Пашка смотрел ей вслед... Слышал, как вокруг него сочувственно посмеиваются. Он не испытывал никакого позора. Только стало больно под ложечкой. Горячо и больно. Он тоже встал и пошел из клуба.

На другой день после работы Пашка нарядился пуще прежнего. Попросил у Прохорова синюю шелковую рубашку — увидел, как тот вчера надевал ее на собрание, — надел свои синие диагоналевые галифе, надраил до жгучего сияния сапоги, накинул на плечи пиджак и появился такой в здешней библиотеке (Настя работала библиотекарем, о чем Пашка заблаговременно узнал).

— Здравствуйте! — солидно сказал он, входя в просторную избу, служившую и библиотекой и избой-читальней одновременно.

В библиотеке была только Настя, и еще у стола сидел молодой человек интеллигентного вида, просматривал «Огонек».

Настя поздоровалась с Пашкой и улыбнулась. Пашка с серьезным видом подошел к ее столу и стал перебирать книги — на Настю ноль внимания. Он сообразил, что парень с «Огоньком» — и есть тот самый инженер, жених Насти.

— Почитать что-нибудь? — спросила Настя, несколько удивленная тем, что Пашка не узнал ее.

— Да, надо, знаете...

— Что вам дать? — Настя невольно перешла на «вы».

— «Капитал» Карл Маркса. Я там одну главу не дочитал... Надо дочитать, пока есть свободное время. Верно?

Парень, сидевший за столом, с удивлением посмотрел на Пашку. Настя хотела засмеяться, но, увидев строгие Пашкины глаза, сдержала смех.

— Как ваше фамилия?

— Любавин Павел Ефимыч. Год рождения 1935, водитель-механик второго класса.

Пока Настя записывала все это, водитель-механик искоса разглядывал ее. Потом посмотрел на парня с «Огоньком»... Тот тоже в этот момент смотрел на него. Пашка на секунду-две растерялся... Зачем-то подмигнул парню.

Тот улыбнулся.

— Кроссвордиками занимаемся? — ляпнул Пашка.

Парень не сразу нашелся, что ответить.

— Да... А вы, я смотрю, глубже берете, — глаза у парня веселые и неглупые.

— Между прочим, Гена, он тоже из Ленинграда, — сказала Настя.

— Ну?! — Гена искренне обрадовался. — Вы давно оттуда? Расскажите хоть, что там нового?

Пашка излишне долго расписывался в карточке, потом придирчиво оглядел том «Капитала»... Молчал.

— Спасибо, — сказал он Насте. Подошел к парню, ухнул на стол огромный том, протянул руку. — Павел Ефимыч.

— Гена. Очень рад!

— Взаимно.

— Как там Ленинград-то?

— Ленинград-то? — переспросил Пашка, придвигая себе несколько журналов. — Шумит Ленинград, шумит, — и сразу не давая Гене опомниться, затараторил: — Люблю смешные журналы смотреть! Особенно про алкоголиков — так разрисуют всегда...

— Да, иногда смешно. А вы давно из Ленинграда?

— Из Ленинграда-то? — Пашка перелистнул страничку журнала. — А я там не бывал сроду. Девушка меня с кем-то спутала. Или во сне видела.

— Вы же мне вчера в клубе говорили! — изумилась Настя.

Пашка глянул на нее весело и невозмутимо.

— Что-то не помню.

Настя посмотрела на Гену, Гена — на Пашку... А Пашка спокойно листал журнал.

— Странно, — сказала Настя. — Значит, мне действительно приснилось.

— Это бывает, — сказал Пашка, продолжая смотреть журнал. — Вот, пожалуйста, — очковтиратель, — показал он, подавая журнал Гене. — Кошмар!

Гена посмотрел очковтирателя, улыбнулся. Ему хотелось разговориться с Пашкой.

— Вы на уборочную к нам?

— Так точно, — Пашка оглянулся на Настю: та улыбалась, глядя на него. Пашка отметил это. — Сыграем в пешки? — предложил он инженеру

— В пешки? Может, в шахматы лучше?

— В шахматы скучно, — сказал Пашка (он не умел в шахматы). А в пешечки — раз-два и пирамидон.

— Можно в шашки, — согласился Гена и посмотрел на Настю. Настя вышла из-за перегородки, подсела к ним.

— За фук берем? — спросил Пашка.

— Как это? — не понял инженер.

— За то, что человек прозевает, когда ему надо рубить, берут пешку, — пояснила Настя.

— А-а. Можно брать. Берем.

Пашка быстренько расставил шашки на доске... Взял две, спрятал за спиной.

— В какой?

— В левой.

— Ваша не пляшет, — ходил первым Пашка.

— Сделаем — так, — начал он, устроившись удобнее на стуле, выражение его лица было довольное и хитрое. — Здесь курить нельзя, конечно? — спросил он Настю.

— Нет, конечно.

— Понятно, — Пашка пошел второй. — Сделаем некоторый пирамидон, как говорят французы.

Инженер играл слабо, это было видно сразу, Настя стала ему подсказывать. Он возражал против этого.

— Погоди, слушай, ну так же нельзя! Зачем же подсказывать?

— Ты же неверно ходишь!

— Ну и что! Играю-то я, а не ты.

— Учиться надо.

Пашка улыбался. Он ходил уверенно, быстро и точно.

— Вон той, Гена, крайней, — не выдерживала Настя.

— Нет, я не могу так! — кипятился Гена. — Я сам только что хотел идти этой, а теперь не пойду принципиально.

— А что ты волнуешься-то? — удивилась Настя. — Вот чудак.

— Как же мне не волноваться?

— Волноваться вредно, — встревал Пашка и подмигивал незаметно Насте. Настя краснела и смеялась: ей было немножко неудобно за своего жениха — за то, что он по пустякам нервничает.

— Ну, и проиграешь сейчас со своей принципиальностью.

— Нет, почему?... тут еще полно шансов сфотографировать меня, — снисходительно говорил Пашка. — Между прочим, у меня дамка. Прошу ходить.

— Теперь проиграл, — с досадой сказала Настя.

— Занимайся своим делом! — серьезно обиделся Гена. — Нельзя же так, в самом деле. Отойди.

— А еще — инженер, — Настя отошла от стола.

— Вот это уж... ни к чему. При чем тут инженер-то?

— Боюсь ему понравиться; с любовью справлюсь я одна... — запела Настя и ушла в глубь библиотеки.

— Женский пол, — к чему-то сказал Пашка. Инженер смешал шашки на доске, сказал чуть охрипшим голосом: — Я проиграл.

— Выйдем покурим? — предложил Пашка.

— Пойдем.

В сенях, закуривая, инженер признался:

— Не понимаю: что за натура? Во все обязательно надо вмешаться!

— Ничего, — неопределенно сказал Пашка. — Давно здесь?

— Что?

— Я, мол, давно живешь-то здесь?

— Живу-то? Пятый месяц.

— Жениться хочешь?

Инженер с удивлением посмотрел на Пашку; Пашкин взгляд был прям и серьезен. В сумраке сеней глаза его даже слегка светились.

— Да. А что?

— Правильно. Хорошая девушка. Она любит тебя?

Инженер вконец растерялся.

— Любит?... По-моему, — да.

— По-моему... Надо знать точно.

— Ты к чему это?

— Так, к слову.

Помолчали.

Пашка курил и сосредоточенно смотрел на кончик папиросы. Инженер хмыкнул и спросил:

— Ты «Капитал» действительно читаешь?

— Нет, — Пашка небрежно прихватил губами папироску — в уголок рта, — сощурился, заложил ладони за поясок, коротким красивым движением расправил рубаху. — Может, в кинишко сходим?

— А что сегодня?

— Говорят, комедия какая-то. Посмеемся хоть...

— Можно.

— Только это... ты пригласи ее тоже, — Пашка кивнул на дверь библиотеки; взгляд его был по-прежнему серьезным и теперь еще каким-то участливым.

— Настю? Ну, а как же, — тоже серьезно сказал инженер. — Я сейчас зайду к ней, поговорю... Помириться надо.

— Давай, давай.

Инженер ушел, а Пашка вышел на крыльцо, облокотился о перила и стал смотреть на улицу. Взгляд его был задумчивый.

В кино сидели вместе все трое. Настя — между инженером и Пашкой.

Едва только погасили свет, Пашка придвинулся ближе к Насте, взял ее руку. Настя молча отняла руку и отодвинулась от него. Пашка стал смотреть на экран. Посмотрел минут пять и опять стал осторожно искать руку Насти. Настя вдруг сама придвинулась к нему и шепнула на ухо:

— Если ты будешь распускать руки, я опозорю тебя на весь клуб.

Пашка моментально убрал свою руку. И отодвинулся. Посидел еще... Потом наклонился к Насте и тоже шепотом сказал:

— У меня сердце разрывается, как осколочная граната.

Настя тихонько засмеялась. Пашка, ободренный, опять потянулся к ее руке. Настя обратилась к Гене:

— Давай поменяемся местами.

— Загораживают, да? Эй, товарищ, убери свою голову! — распорядился Пашка. Впереди сидящий товарищ «убрал» голову.

— Теперь ничего?

— Ничего, — сказала Настя.

В зале было шумно. То и дело громко смеялись.

Пашка согнулся в три погибели, закурил под шумок и торопливо стал глотать сладкий дым. В лучах от проекционной будки отчетливо закучерявились синие облачка дыма. Настя толкнула его в бок.

— Ты что, с ума сошел?

Пашка спрятал папироску в рукав... посидел с минуту, нашел Настану руку, с силой пожал и, пригибаясь, пошел к выходу. Сказал на ходу Гене:

— Пусть эту комедию сами тигры смотрят.

На улице Пашка расстегнул ворот рубахи, — глубоко вздохнул... Медленно пошел домой.

Дома, не раздеваясь, прилег на кровать.

— Ты чего такой грустный? — спросил Прохоров.

— Да так... — сказал Пашка. Полежал немного и вдруг спросил: — Интересно, сейчас женщин воруют или нет?

— Как это? — не понял Прохоров.

— Ну, как раньше. Раньше ведь воровали.

— А-а. А черт его знает. А зачем их воровать-то? Они так, по-моему, рады, без воровства.

— Это — конечно! Я так просто спросил, — согласился Пашка. Еще немного помолчал. — И статьи, конечно, за это никакой нету?

— Наверно. Я не знаю, Павел.

Пашка встал с кровати, заходил по комнате — о чем-то глубоко задумался.

— В жизни pa-аз бывает, эх, восемнадцать ле-ет! — пропел он вдруг. — Ефимыч, на — рубаху свою. Сенк'ю!

— Чего вдруг?

— Так, — Пашка снял шелковую рубаху Прохорова, надел свою... Постоял посреди комнаты, еще подумал. — Все, сфотографировано!

— Ты что, девку что ли, надумал украсть? — спросил Прохоров.

Пашка засмеялся, ничего не сказал, вышел на улицу

Была темная теплая ночь. Недавно прошел дождик, отовсюду капало. Лаяли собаки.

Пашка пошел в РТС, где стояла его машина.

Во дворе РТС его окликнули.

— Свои, — сказал Пашка.

— Кто — свои?

— Любавин.

— Командировочный, что ль?

— Ну.

В круг света вышел дедун-сторож в тулупе, с берданкой.

— Ехать, что ль?

— Ехать.

— Закурить имеется?

Закурили.

— Дождь, однако, еще будет, — сказал дед. — Спать клонит в дождь.

— А ты спи, — посоветовал Пашка.

— Нельзя, — дед сладко зевнул. — Я тут давеча соснул было...

— Ладно, батя, я тороплюсь.

— Давай, давай, — старик опять зевнул.

Пашка завел сдою полуторку и выехал со двора.

Он знал, где живет Настя — у самой реки, над обрывом. Большущий домина в саду. Днем Прохоров показал ему этот дом (Пашка незаметно приспросился). Запомнилось, что окна горницы выходят в сад — это хорошо.

Сейчас Пашку волновал один вопрос: есть у Платоновых собака или нет?

На улицах в деревне никого не было. Дождь разогнал даже влюбленных. Пашка ехал на малой скорости, опасаясь влететь куда-нибудь в узеньких переулках. Подъезжая к Настиному дому, он совсем сбросил газ — ехал, как на похоронной процессии. Остановился, вылез, мотор не стал глушить.

— Так, — негромко сказал он и потер ладонью грудь — он волновался.

Света не было в доме. Присмотревшись во тьме, Пашка увидел сквозь листву деревьев темно-мерцающие окна горницы. Там, за окнами, — Настя. Сердце Пашки громко колотилось. Он был собран и серьезен, как вор перед чужой дверью.

«Только бы собаки не было», — думал он. Кашлянул, потряс забор — во дворе молчание. Тишина. Каплет с деревьев.

«Ну, Пашка... если ноги не выдернут, будешь ходить».

Он осторожненько перелез через низенький заборчик и пошел к окнам. Слышал сзади приглушенное ворчание своей верной полуторки, свои шаги и громкую капель. Тучная теплая ночь исходила соком. Пахло затхлым погребом, гнилой древесиной и свежевымытой картофельной ботвой. Пашка, пока шел по саду; мысленно пел песню про восемнадцать лет — одну и ту же фразу: «В жизни раз бывает восемнадцать лет».

Около самых окон под его ногой громко треснул сучок. Пашка замер. Тишина. Каплет. Пашка сделал последние три шага и стал в простенке между окнами. Перевел дух.

«Одна она тут спит или нет?», — возник новый вопрос. Он вынул фонарик, включил и направил в окно. Желтое пятно света поползло по стенам, вырывая из тьмы отдельные предметы: печку-голландку дверь, кровать... На кровати пятно дрогнуло и замерло. Под одеялом кто-то зашевелился, поднял голову — Настя. Не испугалась. Легко вскочила, подошла к окну в одной ночной рубашке. Пашка выключил фонарь.

Настя откинула крючки и раскрыла окно. Из горницы пахнуло застойным сонным теплом.

— Ты что? — спросила она негромко. Тон ее насторожил Пашку — какой-то отчужденный, каким говорят с человеком, который незадолго до этого тебя обидел.

«Неужели узнала?» — испугался он. Он хотел, чтоб его принимали пока за другого. Молчал.

Настя отошла от окна... Пашка включил фонарик. Настя прошла к двери, закрыла ее плотнее и вернулась к окну. Пашка выключил свою мигалку.

«Не узнала. Иначе не разгуливала бы в одной спальной рубахе».

Настя навалилась грудью на подоконник — приготовилась беседовать. Пашка уловил запах ее волос; в голову ударил жаркий туман. Он отстранил ее рукой и полез в окно.

— Додумался! — сказала Настя несколько потеплевшим голосом.

«Додумался, додумался, — думал Пашка. — Сейчас будет цирк».

— Ноги-то вытри хоть.

Пашка молча обнял ее, теплую, мягкую... И так сдавил, что у ней лопнула на рубашке какая-то тесемка.

— Ох, — глубоко вздохнула Настя. — Что ты делаешь? Шальной ты, шальной... — Пашка начал ее целовать... И тут что-то случилось с Настей: она вдруг вырвалась из Пашкиных объятий, судорожно зашарила рукой по стене, отыскивая выключатель.

«Все. Конец». Пашка приготовился к самому худшему: сейчас она закричит, прибежит ее отец и начнет его «фотографировать». Он отошел на всякий случай к окну.

Вспыхнул свет... Настя настолько была поражена, что поначалу не сообразила, что стоит перед посторонним человеком в нижнем белье. Пашка ласково улыбнулся ей.

— Испугалась?

Настя схватила со стола юбку и стала надевать. Надела, подошла к Пашке... И не успел тот подумать худое, как почувствовал на левой щеке сухую, горячую пощечину. И тотчас такую же — на правой. Потом с минуту стояли, смотрели друг на друга. У Насти от гнева еще больше потемнели глаза; она была удивительно красива в эту минуту. «Везет инженеру», — невольно подумал Пашка.

— Сейчас же уходи отсюда! — негромко приказала Настя.

Пашка понял: кричать не будет, не из таких.

— Побеседуем, как жельтмены, — заговорил он, закуривая. — Я могу, конечно, уйти, но это банально. Это серость. Это — глубокая провинция, — он бросил спичку в окно. Он волновался и дальше развивал свою мысль несколько торопливо, ибо опасался, что Настя возьмет в руки какой-нибудь тяжелый предмет, утюг, например, и снова предложит ему убираться. От волнения он стал прохаживаться по горнице — от окна к столу и обратно.

— Я влюблен, так? Это — факт, а не реклама. И я одного только не понимаю: чем я хуже твоего инженера? Если на то пошло, я легко могу сделаться Героем Социалистического Труда. Но надо же сказать об этом! Зачем же тут аплодисменты устраивать? — Пашка потрогал горевшие щеки — рука у Насти тяжелая. — Собирайся и поедем со мной. Будешь жить у меня, как в гареме, — Пашка остановился... Смотрел на Настю серьезно, не мигая. Он любил ее, любил, как никого никогда в жизни еще не любил. Она поняла это.

— Какой же ты дурак, парень, — грустно и просто сказала она. — И чего ты мелешь тут? — села на стул, поправила съехавшую рубашку. — Натворил делов, да еще философствует ходит. Он любит! — Настя странно как-то заморгала, отвернулась. Пашка понял: заплакала. — Ты любишь, а я, по-твоему, не люблю?! — она резко повернулась к нему — в глазах слезы. Взгляд горестный и злой. И тут Пашка понял, что никогда в жизни ему не отвоевать эту девушку. Не полюбит она его.

— Чего ты плачешь-то?

— Да потому, что вы только о себе думаете, эгоисты несчастные. Он любит! — она вытерла слезы. — Любишь, так уважай человека, а не так...

— Что же я уж такого сделал? В окно залез — подумаешь! Ко всем лазят...

— Не в окне дело... Дураки вы все, вот что. И тот дурак тоже — весь высох от ревности. Приревновал ведь он к тебе. Уезжать собрался. Пусть едет!...

— Как уезжать?! — Пашка понял, кто этот дурак — инженер. — Куда?

— Спроси его.

Пашка нахмурился.

— На полном серьезе?

Настя опять вытерла ладошкой слезы, ничего не сказала. Пашке стало до того жалко ее, что под сердцем заныло.

— Собирайся! — приказал он.

Настя вскинула на него удивленные глаза.

— Куда это?

— Поедем к нему. Я объясню этим питерским фраерам, что такое любовь человеческая.

— Сиди уж... не трепись.

— Послушайте, вы!... Молодая интересная! — Пашка приосанился. — Мне можно съездить по физио — я ничего, если за дело. Так? Но слова вот эти дурацкие я не перевариваю. Что значит — не трепись?

— Не болтай зря, значит. Куда мы поедем сейчас? — ночь глубокая.

— Наплевать. Одевайся! Лови кофту, — Пашка снял со спинки кровати кофту, бросил Насте. Настя поймала ее, поднялась в нерешительности... Пашка опять заходил по горнице.

— Из-за чего же это он приревновал? — спросил он не без самодовольства.

— Танцевали с тобой — ему передали. Потом в кино шептались... Он подумал... Дураки вы все.

— Ты бы объяснила ему, что мы — по-товарищески.

— Нужно мне еще объяснять! Никуда я не поеду.

Пашка остановился.

— Считаю до трех: раз, два, два с половиной... А то целоваться полезу!

— Я полезу! Что ты ему скажешь-то?

— Я знаю, что.

— А я к чему там? Ехай один и говори.

— Одному нельзя. Надо, чтоб вы при мне помирились. А то вы будете год пыхтеть...

Настя надела кофту, туфли.

— Лезь, я за тобой, — сказала она, выключая свет. — Видел бы сейчас кто-нибудь, что мы тут с тобой выделываем...

— Инженеру бы все это передать!... Тогда бы уж он уехал. Поневоле бы пришлось за меня выходить, — Пашка вылез в сад, помог Насте.

Вышли на дорогу. Полуторка стояла, ворчала на хозяина.

— Садись, рева... возись тут по ночам с вами, понимаешь... — Пашке эта новая роль чрезвычайно нравилась.

Настя села в кабину.

— Меня, что ли, хотел увозить? На машине-то?

— Где уж тут!... С вами скорей прокиснешь, чем какое-нибудь полезное дело сделаешь.

— Ну до чего ты, Павел...

— Что? — строго оборвал ее Пашка.

— Ничего.

— То-то, — Пашка со скрежетом всадил скорость и поехал. И помирил инженера с Настей.

И той же ночью уехал из Быстрянки — не мог же он ходить в клуб и слышать за спиной хихиканье девчат.

Было грустно, когда уезжал. Написал Прохорову писульку: «Прости меня, но я не виноват».

Подсунул ее под дверь и уехал в Листвянку.

Это одна из многочисленных Пашкиных любовных историй.

А вот — последняя.

Вез из города одну прехорошенькую молодую женщину. Она ехала к мужу, который работал в Баклани зоотехником.

Перед тем, как уехать из города, Пашка полаялся с орудовцем, и поэтому был мрачный.

Женщина сидела в кабине, с ним рядом, помалкивала. Смотрела по сторонам. Пашка глянул на нее пару раз и сказал:

— Не знаю, как вы, но я лично говорил и буду говорить, что на каждой станции кипяток бесплатный, — он сказал это совершенно серьезно.

Женщина удивленно уставилась на него.

— Я не поняла, — сказала она.

— Я хотел сказать, что вам ужасно идет эта шляпка.

Женщина улыбнулась. Ничего не сказала.

— Значит, в Баклань к нам? — спросил Пашка.

— А вы из Баклани?

— Из Баклани.

— Мужа моего знаете? Он зоотехником у вас работает.

— Нет, я начальство мало знаю. Значит, к мужу едете? Жалко.

Женщина опять улыбнулась.

— Молодой муж-то?

— А зачем вам это?

— Не знаю... Просто нечего больше говорить.

Женщину этот ответ почему-то очень рассмешил. Она смеялась, закрыв ладошками лицо, — сама себе, негромко.

— Веселый вы.

— Я не только веселый, я ужасно остроумный, — сказал Пашка. Женщина опять прыснула и опять закрыла лицо ладошками. А ладошки у нее маленькие, беленькие. Ноготочки розовые, крошечные.

«Прямо — куколка», — думал Пашка.

— По-французски не говорите? — спросил он. Женщина перестала смеяться, смотрела на него, готовая снова закрыть лицо и смеяться.

— Нет. А что?

— Поболтали бы... — Пашка приподнял колени, придерживая руль, закурил.

— А вы что, говорите по-французски?

— Кумекаю.

— Что это такое?

«Нет, она, конечно, божественное произведение», — спокойно, без волнения, думал Пашка.

— Значит, говорю.

Женщина смотрела на него широко открытыми синими глазами — не знала: верить или не верить.

— Как по-французски... шофер?

Пашка снисходительно усмехнулся.

— Смотря, какой шофер. Есть шофер первого класса — это одно, второй класс — уже другое... Каждый по-разному называется. А женщина по-французски — мадам.

— Не знаете вы французский.

— Я?

— Да, вы.

— Вы думаете, что говорите?

— А что?

— Я же француз! Вы присмотритесь получше. Я просто в командировке в Советском Союзе.

Женщина опять засмеялась.

Так ехали. Пашка плел несусветную чушь, женщина тихонько хохотала. Дохохоталась до того, что живот заболел.

— Ой, — сказала она, — у меня даже в бок что-то вступило. Что это, а?

— Пройдет, — успокоил Пашка.

Прошло действительно, но зато Пашка заметил, что она что-то очень уж нетерпеливо стала поглядывать вперед. Раза два спросила:

— А долго нам еще ехать?

— Еще километров шестьдесят.

Женщина затосковала.

«Досмеялась», — понял Пашка. Выбрал место, где Катунь близко подходит к тракту, остановился.

— Вот что, мадам, сходите-ка за водой. А я пока мотор посмотрю.

— С удовольствием! — сказала женщина, схватила ведро и побежала к реке — вниз, через кустарник. Пашка смотрел ей вслед. Была она изящненькая, стройненькая — девочка. И то обстоятельство, что она уже замужняя женщина, делало ее почему-то еще прелестней.

Вернулась женщина повеселевшей, готовой опять сколько угодно смеяться.

— Красивая река? — спросил Пашка, весело и понимающе глядя на нее.

— Да, — женщина тоже глянула на него, покраснела и засмеялась.

Пашка с минуту влюбленно смотрел ей в глаза.

— Что вы?

— Так, — он принял у нее ведро с водой и окатил задние скаты — в радиаторе было полно воды.

— А я думала — вам в мотор надо.

— Колеса греются, — пояснил Пашка.

— Я еще никогда не видела, чтобы шоферы колеса обливали.

— Потому что — обормоты, поэтому и не обливают. Положено обливать после каждой полсотни километров.

Поехали дальше. Странное дело: до этой остановки Пашка ничегошеньки не чувствовал к женщине, а сейчас — как глянет на нее, так в сердце кольнет.

«Попался, по-моему», — подумал Пашка. Трепаться расхотелось.

— Расскажите еще что-нибудь, — попросила женщина. «Я бы рассказал... Измять бы тебя сейчас всю, исцеловать... Кошмар — влюбился опять!», — Пашке почему-то захотелось поднять женщину на руки, поднести к обрыву, над рекой, и держать над обрывом — вот визгу было бы.

— Почему вы замолчали?

— Думаю, как бы у вас чемоданы украсть.

— Ха-ха-ха...

— Вот доедем сейчас до глухого места, ссажу вас, а сам уеду с чемоданами.

— А я номер запомню.

— А он у меня фальшивый.

— Ну да!...

«Нет, это кошмар!», — сердце Пашки прямо кипятком обливалось — от одного ее голоса. «Влопался. Хоть бы доехать скорей».

— Муж-то знает, что вы едете?

— Знает. Уже ждет, наверно.

— Что же он в город не поехал встречать? Что это за манера, между прочим: отпускать жен одних в такой путь?

— Наверно, некогда было. А то бы приехал.

— Некогда... Вы надолго к нам?

— Недели на три.

— А почему не насовсем?

— Я же тоже работаю.

— А здесь что, нельзя работать?

— Здесь нельзя. Я — технолог по специальности.

— А как же так жить? — муж здесь, ты там.

— А он скоро уедет. Отработает, сколько положено, и уедет. Насмеялась я с вами... Жене вашей, наверно, весело жить с вами. Да?

— Я, видите ли, холостой, — зло и весело сказал Пашка. — А мужу своему передайте, чтобы он больше таких номеров не выкидывал.

— Каких номеров?

— Он поймет.

Пашка разогнал машину и до самой Баклани молчал. На женщину не смотрел. Она тоже притихла.

Зоотехник действительно ждал жену на тракте. Длинный, опрятно одетый молодой человек с узким остроносым лицом. Очень обрадовался. Растерялся — не знал, что делать: то ли целовать жену, то ли снимать чемоданы из кузова. Запрыгнул в кузов. Женщина полезла в сумочку за деньгами.

— Сколько вам?

— Нисколько. Иди к мужу-то... поцелуйтесь хоть — я отвернусь.

Женщина покраснела и засмеялась.

— Нет, правда, сколько?

— Да нисколько! — заорал Пашка. Мока сплошная с этими куколками.

Женщина пошла к мужу. Тот стал ей подавать чемоданы и негромко и торопливо стал выговаривать:

— Но одна в следующий раз с шоферами не езди. Я же писал! Я же писал?

— А что особенного? — тоже негромко возразила женщина.

— Да то!... Ты еще не знаешь их... Они тут не посмотрят...

Пашку какая-то злая мстительная сила вытолкнула из кабины. Он одним прыжком заскочил в кузов, стал против зоотехника и, глядя ему в глаза, негромко сказал:

— Ну-ка плати за проезд. Быстро!

— А она что, не заплатила? Ты разве не заплатила? — зоотехник растерялся — глаза у Пашки были, как у рассвирепевшей кошки.

— Он не взял...

— Плати! — рявкнул Пашка.

Зоотехник поспешно сунулся в карман... Потом спохватился.

— А вы что кричите-то? Заплачу, конечно. Что вы кричите-то? Сколько?

— Три рубля.

— Вы что!... Тут же только рубль берут.

— Олег! — крикнула снизу женщина. Она тоже не понимала, что стряслось с Пашкой, с этим веселым, смешным человеком, но каким-то своим, женским чутьем догадалась, что лучше сейчас с ним не связываться — он в чем-то прав.

— Пожалуйста, — сказал зоотехник и подал три рубля.

— Выкидывайтесь поскорей! — приказал Пашка, выпрыгивая из кузова.

К нему подошел краснолицый толстый мужчина.

— До Горного едешь?

— Еду, садись.

Мужчина втиснулся в кабину и стал жадно смотреть на женщину. Когда тронулись, он долго еще смотрел на нее, высунувшись из кабины, потом сел нормально и вздохнул:

— Хороша бабец. С такой не заскучаешь. А? — посмотрел на Пашку, колыхнул большим пузом — засмеялся.

Пашка резко затормозил, сказал коротко:

— Вылазь.

— Ты что? Ты же едешь до Горного...

— Мало ли, куда я еду. Вылазь.

Мужчина вылез, саданул дверцей, проворчал сердито:

— Психопаты, черти.

Пашка уехал.

Через неделю, примерно, Пашка был дома и пошел в клуб, в кино. Про куколку он уж почти забыл. И вдруг видит в фойе — куколка! У него сладко заныло сердце. Подошел.

— Здрассте!

— Ой, здравствуйте! — обрадовалась куколка. — Что это вас не видно нигде?

— В рейсах. Вы что, одна, что ли?

— Одна. Олег в командировку поехал, дня на два. Я с...

— Где вы сидите? — Пашка знал, что делать дальше — дальше действовать.

— Я с хозяйской дочкой пришла. А она куда-то пропала.

— У кого вы живете?

— У Лизуновых.

У Пашки вытянулось лицо: эту хозяйскую дочку, Катю Лизунову он знал, даже любовь с ней когда-то крутил. Если сесть рядом с ними, значит завтра об этом будут знать все. Значит, куколка обеспечена семейной драмой, когда вернется зоотехник.

— Где же она... А, вон! Катя!

Пашка успел сказать:

— Когда из кино пойдете, как-нибудь отколись от этой Кати. Мне надо кое-что сказать тебе, — отошел в сторону. И с этой минуты не спускал глаз с куколки.

Кино кончилось, стали выходить. Катя Лизунова точно прилипла к куколке. Да и та, наверно, забыла о Пашкиной просьбе.

Пашка незаметно шел за ними до самого их дома. Сердце его больно колотилось.

Женщины вошли в дом. В горнице вспыхнул свет. По занавескам задвигались две аккуратненькие тени.

«Эх, Катя, Катя!...», — с отчаянием думал Пашка. Мысль его работала быстро, путано и безрезультатно. Что делать? Куколка, милая куколка! Хоть бы взять тебя за руку, что ли, хоть бы посмотреть в глаза твои синие... Что ж делать? Ведь эта Катя наверняка ляжет спать в горнице вместе с куколкой. Подружились!...

Мучился Пашка, думал о чем угодно, только не о том, что ведь это все-таки подло — добиваться свидания с замужней женщиной.

Вдруг он услышал, как хлопнула уличная дверь в доме Лизуновых... Кто-то спустился с крыльца, легкими шагами прошел по двору, скрипнул калиткой — пошел по улице, направляясь к центру села. Пашка забежал выше по улице и пошел навстречу человеку... Было совсем темно.

Шла женщина, но — кто?

В двух шагах от себя Пашка узнал Катю Лизунову.

— Здорово!

— Кто это? Павлик?... Здравствуй.

— Куда это ты, на ночь глядя?

— Дежурить в сельсовете. Зерно возят — звонят все время. Пойдем со мной? Потрепемся...

— Ну уж — привет! Твой отец дома?

— Нет. А что?

— Хотел табаку зайти попросить... Прокурился.

— Зайди вон к Беспаловым, они не спят еще.

— Придется. Ну, счастливо тебе подежурить.

— До свиданья.

«Так, так, так, — думал Пашка. — Что же получается: Архипа Лизунова дома нет, Катьки нет, дома куколка — в горнице, и Лизуниха — в прихожей избе, на печке. Лизуниха, конечно, спит без задних ног — хоть из ружья стреляй, не услышит. Дверь у них всегда открыта... Так, так...»

Пашка вошел во двор к Лизуновым, поднялся на крыльцо... Осторожно нажал плечом на дверь, она со скрипом открылась. Пашка прошел в сени, открыл избную дверь и, не останавливаясь, прошел в горницу.

Куколка стелила постель. Оглянулась, беззвучно открыла ротик...

— Спокойствие, — сказал Пашка, — за мной гонятся.

— Кто? Кто? — у куколки от ужаса округлились глаза; она побледнела.

— Штатские. Гаси свет.

Куколка не двигалась.

Пашка сам выключил свет, подошел к ней, обнял и стал целовать.

— Что ты...

Пашка целовал исступленно, с болью, с остервенением...

— Что ты...

Целовал так, как если бы до этого три года никого не целовал.

— Что ты делаешь? — куколка слабела в руках, слабела все больше и больше.

— Что ты...

Пашке хотелось раздавить ее. В груди у него мучительно горело — жгло. Он целовал и целовал... И когда у него самого закружилась голова, когда он подумал, что теперь — все: можно ничего не бояться, он выпустил куколку из объятий. Она некоторое время молчала, поправляла волосы. Потом громко позвала:

— Тетя Даша!

Пашка схватил ее, зажал рот. Она замычала, закрутила головой. Пашка опять начал ее целовать. Она опять покорно обвисла у него в руках, откинула голову... Но когда Пашка отпустил ее, она опять громко позвала:

— Тетя Даша!

Пашка остолбенел.

— Чего тебе? — откликнулась заспанным голосом Дарья Лизунова. — Эт ты, что ль, Муся? Чего тебе?

— Тетя Даша, оденьтесь, пожалуйста, и зайдите сюда.

— Да чего там стряслось-то? — Дарья — слышно — начала слезать с печки.

Пашка открыл окно, выпрыгнул в палисадник... Перемахнул через прясло и вышел на дорогу. Сперва душила злость, потом стало смешно.

«Вот так куколка! Ай, да куколка!... То ли дура, то ли хитрая...»

Любовь умерла, не родившись. Больше он куколку не видел — уехал в рейс. А когда приехал, ее уже не было в деревне. И память о ней зачахла.

Так жил Пашка — работал и мыкался в поисках любви. Некоторые — Нюра, например, — говорили ему, что он не так ищет, другие — Николай Попов — утверждали, что ее вообще не надо искать. Пашка никого не слушал, сам знал, как надо жить.

Кузьма Родионов был еще крепок. В старики дочь зачисляла его рано. Старик — это когда человек перестает понимать, что происходит вокруг. Родионов понимал почти все. И у него еще хватало сил удерживаться не на отшибе житейской кипени, а быть где-то ближе к центру.

Работал Родионов спокойно, въедливо. Нервничал редко. Один раз только видел Иван, как он нервничает.

В Соусканихе проходило отчетно-перевыборное партийное собрание колхоза. От райкома на нем присутствовал Ивлев. Родионов ехал с другого партийного собрания домой и по пути решил завернуть в Соусканиху. Приехал как раз в тот момент, когда собрание закончилось и люди расходились.

Ивлев сел к Родионову. Поехали.

— Ну, как? — спросил Родионов. Он сидел на первом сиденье.

— Дело в том, что выбрали опять Кибякова, — сказал Ивлев. Родионов долго молчал. Смотрел на дорогу.

— А что же ты-то там делал? — спросил он наконец и обернулся к Ивлеву. Иван увидел мельком, как потемнел его шрам.

— Кибяков признал свои ошибки. О будущем он тоже правильно думает, — Ивлев приготовился спорить. Только он не ждал, наверно, что спор этот произойдет тотчас после собрания. — Я не видел оснований, чтобы выступать против него. Люди его тоже все поддерживают...

— Ты знаешь, что он обманывает людей?! — резко спросил первый секретарь. — Ты знаешь, что он демагог и трепач?

— Я не думаю так.

— А я думаю!

— И люди так не думают... Он прошел большинством голосов.

— Эх-х... — Родионов отвернулся и стал закуривать. — Растяпы. Признал ошибки!... А какие ошибки? Он не ошибался в прошлом году, он врал!... Какие же это ошибки?... — Родионов опять повернулся к Ивлеву. — Он врал, что наладил в колхозе комсомольскую работу, врал, что коммунисты у него учатся, врал, что у них работают курсы механизаторов...

— Но работают-то у них свои трактористы. Зачем же зря...

— Куклы у них работают, а не трактористы! — почти крикнул Родионов. — Трактористы — до первой поломки! Пока трактора новые... Они их за неделю там поднатаскали и посадили на машины.

Ивлев ничего не сказал на это.

— Сам будешь снимать Кибякова, — Родионов отвернулся, полез в карман за папиросами. — Сам проворонил, сам теперь и занимайся им. Ведь предупреждал еще!

Ивлев и на этот раз промолчал.

Молчали до самого дома.

Уже в Баклани, подъезжая к райкому, Родионов сухо сказал:

— Завтра подробно расскажешь мне о собрании. И попроси, чтоб кто-нибудь привез протокол. Завтра же.

— Хорошо.

— До свиданья.

— До свиданья.

Впервые в присутствии Ивана так резко говорили друг с другом эти два человека. Иван считал их друзьями. Обычно они мало разговаривали, но понимали друг друга с полуслова.

У Ивана с Родионовым наладились хорошие деловые отношения. Поначалу Иван опасался, что Родионов будет его опекать, лезть с откровениями — ничего этого не случилось. Родионов просто и коротко говорил обычно:

— В Усятск.

Иван вез его в Усятск. Первое время — с неделю — Родионов показывал дорогу, потом Иван мог сам проехать в любую деревню Бакланского района.

Обычно кто-нибудь еще ехал в машине. Но, даже когда ехали вдвоем, разговаривали мало. Один раз Родионов спросил:

— Нравится?

— А чего ж?... — беспечно ответил Иван. — Работать можно, — вообще-то он думал, что работы будет гораздо меньше.

Родионов усмехнулся.

В те годы вывозили зерно из дальних глубинок. Остатки. Торопились, ибо вот-вот должны были пойти вредные затяжные дожди. Родионов мотался из края в край по району, торопил, подбадривал, требовал... Ночевали где придется. Один раз ночевали на пасеке.

Приехали туда, когда садилось солнце. Родионов вылез из машины, поздоровался с пасечником, который почему-то начал перед ним заискивать, сказал Ивану:

— Вылазь, больше никуда не поедем. Глянь, красота какая.

Иван заглушил мотор, вышел из леска на открытое место и остановился, пораженный поистине редкой красотой.

Пасека находилась в отложье, которое широким, еще зеленым пологом, опускалось к неширокой речушке. А дальше взору открывалась широкая ровная долина... А еще дальше глыбистой синей стеной вставали горы. Прямо из долины. А посередине долины извивалась Катунь. И сейчас, когда солнце висело над зубцами гор и уже чувствовался вечер, долина вся пылала нежарким красноватым огнем. Только Катунь холодно блестела.

Потом солнце коснулось вершин Алтая... И стало медленно погружаться в далекий синий мир. И чем глубже оно уходило, тем отчетливее рисовались горы. Они как будто придвинулись и стали еще более синими. А в долине тихо угасал красноватый огонь. И двигалась задумчивая мягкая тень от гор. Потом солнце совсем скрылось за острым хребтом, и тотчас оттуда вылетел в небо стремительный веер лучей. Он держался недолго. Тоже тихо угас. И в небе, в той стороне, пошла полыхать заря.

Родионов, засунув руки в карманы, стоял неподвижно, смотрел в долину.

— Везде был: на Кавказе, в Крыму, в Финляндии — видел красоту. Но такой вот не видел нигде, — сказал он.

Иван тоже нигде ничего подобного не видел. Он поймал себя на том, что думает черт-те о чем — что надо когда-нибудь побывать здесь с Марией.

Прибежал услужливый дураковатый пасечник.

— Этта вчера тоже приезжали, стояли здесь... Говорят: рай!

— Батя, достань-ка нам неводишко, — сказал вдруг Родионов. — Мы сбегаем, пока светло.

Пасечник ушел за неводом, а Кузьма Николаич начал снимать с себя одежду.

— Разболокайся, — велел он Ивану. — Уху сейчас варить будем.

Иван разделся до трусов, побежал вниз по отложине... Охватила первобытная бездумная радость. Затеять бы с кем-нибудь «борца» — бороться, напрячь до боли занеженные мускулы, хряпнуть об землю противника... И потом лежать на земле лицом вверх и тяжело дышать.

— Эгей!... — крикнул сзади секретарь.

Иван оглянулся, секретарь бежит за ним чуть ли не вприпрыжку с неводом на плече.

— Давай с ходу! — крикнул Родионов и показал рукой на речушку.

Иван так и сделал — ухнул с ходу в речушку, заорал дурным голосом и выскочил на берег.

Родионов стоял на берегу, хохотал, как ребенок — со всхлипами. Иван его еще не видел таким.

— Что?... Нарвался? Она только с виду безобидная...

— Это что же такое? Почему она такая холодная-то?

— Родниковая. Ну, раз уж ты окунулся, лезь вглубь.

Сделали четыре тоньки. После каждой Иван бросал невод и бегал по берегу — согревался. Вода была просто ледяная. Родионов выбирал из невода рыбешку — чебаков, битюрей, — посмеивался:

— Вот так, так... привыкай. А то набаловались там в бассейнах-то...

Наловили рыбы на две хорошие ухи. Пошли к избушке. Намокший невод несли вдвоем. Шли медленно. Разговаривали.

— Ну, как?... На родине-то? — спросил Родионов.

— Хорошо.

— Люди нравятся?

— Люди как люди... Везде люди.

— Не скажи... Я, грешным делом, городских недолюбливаю, — признался Родионов. — По-моему, они зазнаются здорово. Я только не могу понять почему.

— Культуры больше, поэтому... — Иван сам недолюбливал городских жителей, но поддакивать секретарю не хотелось.

— Культуры... — повторил секретарь. Это было самое уязвимое место Родионова — культура городских и деревенских. Сравнение шло всегда не в пользу деревенских, и Родионова это злило. Он спорил.

— Вы что, обиделись, что ли? — спросил Иван, чувствуя, что секретарь замолчал неспроста.

— Да что ты! — откликнулся тот. — За что?

«Открою техникум — сразу все заткнутся», — думал между тем секретарь. В последние полтора-два года у него была одна заветная мечта — открыть в Баклани техникум механизации сельского хозяйства. Сперва хотел один, своими силами, поднять эту махину — не смог. Списался со специалистами в Москве, изучил вопрос и начал подговаривать соседних секретарей райкомов — вместе затевать дело. Подал проект в крайком: межрайонный сельскохозяйственный техникум имени XX съезда партии. Причем только в Баклани. Проект в крае нашли вполне реальным, только не поняли: почему обязательно в Баклани? Есть села крупнее и ближе к городу. Родионов не смог убедительно доказать, почему в Баклани, и опять стал задумываться, как осилить такую работу одному. Ему хотелось, чтобы техникум был в Баклани, и все.

Уже сумерки опускались в долину. Пал туман. Было покойно на земле.

Около избушки, в оградке, горел небольшой костер; дед суетился около него.

При свете костра начали потрошить рыбу на чистой тесинке. Дед смотался в избушку и через минуту вынес туесок с медовухой. Шел в темноте по оградке, держал в руках туесок, ворчал:

— Глаза стали — ни хрена не вижу.

— Что он суетится так? — негромко спросил Иван.

— Он знает, — так же негромко сказал Родионов.

— Ну-ка!... После родниковой водички-то!... Глотните! — радостно говорил старичок, подавая туесок секретарю. Тот отпил немного, подал Ивану. Иван приложился и выпил чуть не все пиво. Оно было очень вкусное.

Потом сидели, ждали уху. Родионов смотрел задумчиво на огонь, молчал. Вспомнились ему далекие-далекие дни молодости: покос, Федя Байкалов, Марья... Уходит жизнь. Постоянно. Каждую минуту. Тогда он не понимал этого, а сейчас понимает. И трудно как-то понять, что она не совсем кончается, что тут же встают еще сотни новых жизней и начинается все сначала. Он так глубоко влез в эти мысли, что когда наклонился прикурить к костру и вдруг увидел Ивана, то вздрогнул. На мгновенье почудилось даже, что с ним рядом сидит Марья.

Дед помешивал в котелке таловой палочкой, приговаривал:

— Сича-ас дойдеть... глаза уже побелели. Эх, и ушица будет! Еще, что ль, туесок принести?

— Хочешь, Иван? — спросил Родионов.

— Нет.

— Я тоже.

— А вчера этта приехали тоже... смехота одна! — начал старик, но секретарь перебил его:

— Кто приезжал-то? Туристы?

— Ага. Две бабы с ними. Пьют тоже, как мужики. Танцы и тут открыли...

— Ну, а что ж... Отдыхают люди.

— Оно конечно. Я ничего. Мне только шибко бабы не глянутся — в штанах, гогочут, как кобылы... Ну, готова!

Хлебали уху прямо из котелка деревянными ложками. Иван никогда с таким удовольствием не ел.

«Надо Марию привезти сюда», — думал он.

Тихонько гудел, постреливал костер. С ласковым звуком — твить! — отскакивали в разные стороны красные угольки и умирали на земле. В лесочке громко вскрикнула какая-то ночная птица. Ей откликнулись с реки:

— Гыть-гыть-ыть-ыть!...

И звуки эти далеко прокатились по долине.

Дохлебали уху, закурили...

— Вынеси нам тулупишко, — попросил Родионов. — На сене ночуем.

— А пошто? А в избушке?

— Там клопов у тебя до черта. Что ты их не выведешь?... Где так знахарь, а тут...

— Верно, клопы имеются. Дамочки вчера визжали.

— Давай тулуп.

Легли на свежем сене в древнем сарайчике. Долго лежали молча. Спать не хотелось.

— Вспомнил, как дочь ваша поет, — сказал Иван. Ему хотелось поговорить о Марии.

— Поет, да, — согласился Родионов. И все.

— А чего вы о ней так говорите? Как-то нехорошо, — не отставал Иван.

Родионов долго лежал молча. Потом откинул тулуп, сел, с осторожностью закурил.

— Проморгал я свою дочь, Иван, — заговорил он негромко. — Когда надо было говорить ей умные слова, я думал, что она еще глупенькая, не поймет. А потом поздно было — другие стали говорить.

— Кто?

— Нашлись... А сейчас худо: чувствую себя при ней как дурак. Заметил небось, как разговариваю с ней — как плохой агитатор с капризной избирательницей. Находятся такие в выборы: охота поломаться перед кем-нибудь, вот она начинает перед агитатором. А тот, бедный, шпарит ей по инструкции... Аж пот прошибет. Так и я.

Иван жадно слушал.

— А что с ней такое произошло-то?

— Запуталась она, вот и все. Обозлилась.

— Что разошлась с мужьями — это, считается, запуталась?

— Не в мужьях дело, — неохотно возразил Родионов. — Хотя и это... не геройство. Сложно все, — Родионов не хотел говорить об этом.

Иван тоже сел и тоже закурил.

— Осторожней, — предупредил секретарь. — Сено как порох.

— Мгм, — Ивану еще хотелось поговорить о Марии, но он больше не решился расспрашивать. Он понимал, что отцу не очень легко говорить о таких делах. — Да, жизнь — штука сложная, — сказал он.

— Запуталась, а характер, как у лошади необъезженной, — прибавил Родионов. — Закусила удила и несет, — заплевал окурок, выбросил в дверь, лег. — Давай-ка спать, а то завтра вставать рано.

— Давайте.

Легли, затихли. Но не спал ни тот, ни другой — думали каждый о своем.

Мысль о Марии гвоздем засела в голове Ивана.

«Что значит — запуталась? — думал он. — Просто, наверно, не везло в жизни, и все. Бывает: не повезет — хоть ты что делай, хоть лоб расшиби».

...На следующий день к вечеру они были в Баклани.

Иван вымыл машину, загнал ее в гараж и пошел домой. В ограде стояла Пашкина полуторка — Пашка был тоже дома.

«С Пашкой поговорю», — решил Иван.

Пашка ужинал. Он был нарядный, веселый, как всегда. Точил лясы с Нюрой — учил ее писать письма мужу.

— Во-первых, никогда не пиши: «Милый Андрюшенька...».

— Почему это?

— Нельзя.

— Да почему?

— Вот он придет, скажет тебе почему. А-а, браток! Пойдем в клубишко сегодня?

— Пойдем, — легко согласился Иван.

Нюра не без удивления посмотрела на Ивана: ей почему-то казалось, что он не будет ходить в клуб.

— Заправляйся, и двинем. Сегодня танцы.

Иван умылся, подсел к Павлу. Нюра налила ему в тарелку наваристой лапши.

— Пораньше хоть приходите-то, — сказала она недовольным голосом. — Нечего до света шататься, — ей не хотелось оставаться одной дома (Ефим уехал в город); кроме того, поучить двух здоровенных парней уму-разуму — это занятие не лишено удовольствия.

Иван похлебал на скорую руку, вылез из-за стола, пошел в горницу одеваться. Потом вылез Пашка. Закурили, взяли курева с собой и пошли.

— Ты знаешь Родионову Марию? — сразу начал Иван.

— Дочку секретарскую? Знаю. Видел вообще...

— А ничего не слышал о ней?

— Слышал, что она много раз замужем была. А что? Хочешь познакомиться?

— Я познакомился. Нет, я думал, ты больше знаешь.

— Меня такие не интересуют, — равнодушно сказал Пашка. — Я люблю пухленьких таких... Чтобы взял ее в руки и сперва не понял: человек это или лакировка действительности. Знаешь, кто про нее может знать? Дядька твой, Николай Попов.

— Да?

— Да... Я их много раз вместе видел.

— Тогда я зайду к нему.

— А в клуб не пойдешь?

— Приду. Попозже.

Николай сидел в сельсовете один, читал какую-то книгу, усмехался (страсть как любил читать книги, а дома детвора не давала почитать). Увидел Ивана, спрятал книгу в стол, поднялся навстречу.

— Каким это ветром тебя?

— Проведать дядюшку зашел.

— Хорошее дело, племянничек. Садись. Дело какое?

— Да вроде дело... а дело такое — не очень важное.

— Давай, — Николай смотрел на Ивана серыми добрыми глазами — ждал. Ивана удивляла доброта Николая. Причем он заметил, что Николай добр не только с ним — со всеми. Первое время Иван думал, что это идет от председательства — по должности. Потом понял, что он просто такой человек. Вообще в деревне было много добрых людей. Иван постепенно привык к этому.

— Знаешь, я зачем?

— Нет.

— Ты Марию Родионову знаешь?

— Знаю. А что?

— Расскажи про нее. Сильно мне нравится... женщина, а про нее что-то... это... говорят всякое... Что она за человек?

— А что говорят-то?

— Что мужей у нее чуть не дюжина была...

— Ну и что?

— Как что?

— Было три мужа. А женщина хорошая, — убежденно сказал Николай. — Красивая к тому же.

— Это я понимаю.

— А что же непонятно-то? Почему столько раз замужем была?... Не знаю. Я знаю только, что сплетни по деревне собирать не стоит. Тут тебе наговорят всякой всячины. Понял? — Николай улыбнулся. — Вот так, племянничек.

Ивану стало неловко.

— Это верно, конечно. Но охота же было узнать.

— Ну, могу еще тебе сказать: Ивлев Петр Емельянович — это тоже ее муж. Бывший, конечно. Тоже хороший человек, как ты знаешь, а вот... И любит ее, между прочим, и сюда из-за нее приехал, а жизни все равно нет. Так тоже бывает.

Иван обалдел на минуту. Ивлев?... Красивый, умный, сдержанный Ивлев — бывший муж Марии? А что же еще надо тогда?

— Вон как!...

— Так... Понравилась, говоришь?

— Да. Но тут уж, видно, лучше не соваться...

— Почему? — удивился Николай. — Зря. Вот это уж зря. А что ты?... Богом, что ли, обиженный?

Иван встал. Он скис было, но последние слова Николая — даже не столько слова, сколько тон его — вселили в его душу нагловатую бодрость.

— Ну, спасибо. Пойду в клуб.

— В воскресенье едете куда?

— Не знаю еще. А что?

— Хотел пригласить тебя в гости... Жена хочет познакомиться, ну и потомство мое поглядишь. Пять штук!

— Да что ты!

— А что?... — Николай засмеялся. — Приходи.

— Приду, — Иван вышел из сельсовета. Шел и думал про Николая. До чего ж простецкий мужик! Пустили же такого в свет белый — умного русского хорошего человека. А теперь он пустит — пятерых сразу, если не больше, тоже таких же неглупых, добрых... Сильна матушка Русь. Неистребима.

Потом мысли вернулись к Марии.

«Так чего же она хочет? — опять подумал Иван. — Если уж Ивлев нехорош, то кто же тогда хорош будет?»

Опять начало одолевать сомнение. И чем больше оно одолевало его, тем желаннее становилась Мария. Нестерпимо захотелось увидеть ее. Он даже стал выдумывать какой-нибудь повод, чтобы пойти к Родионовым. Ничего не придумал и пошел в клуб.

«Главное, не суетиться, блох не ловить», — решил он.

Танцы в клубе были в разгаре.

Иван купил в окошечке в фойе билет, вошел в зал. И первый, кого увидел, был Пашка. Пашка танцевал с той самой девушкой, с которой ехал Иван, с Майей. Иван присел на стул возле стенки, стал смотреть на танцующих. Подумал: «Вообще-то никакое тут не захолустье. Девки одеваются так же, как в городе. Даже лучше — скромнее».

Пашка, проходя мимо него, сделал рожу; Иван понял это так: держу в руках такое, что самому не верится. Майя была очень стройная девушка, совсем не пухленькая... В общем, красивая. Она тоже увидела Ивана, улыбнулась, кивнула головой. Иван улыбнулся в ответ.

Когда танец кончился, Пашка и Майя подошли к нему.

— Поспорили из-за тебя, братка! — заорал радостный Пашка. — Она говорит, что ты не танцуешь, а я говорю — танцует. На что мы поспорили?

Майя тоже была возбуждена танцами. Она слегка запыхалась, улыбалась, как она умела улыбаться — доверчиво.

— На бутылку шампанского.

— Шампанское — это конская... тэ-тэ... это... На шампанское? Я лично спорю на коньяк! Идет?

— Но, если я выиграю, что я с ним буду делать?

— А мы с Иваном Егорычем для чего? Мы его выпьем втроем.

Майя опалила Ивана сиянием веселых глаз, тряхнула решительно головой.

— Идет!

Иван разнял их. Сказал, невольно поддаваясь их радостному возбуждению:

— С разъемщика не брать. Не танцую я, Паша. Горько мне это говорить, но так.

Майя засмеялась, откинув назад головку. Пашка смотрел на нее... улыбался... А глаза не улыбались, глаза пожирали красивую девушку... Похоже было, что он опять влюбился...

Майю позвали; в клубе были еще двое из тех, с кем ехал сюда Иван: парень-учитель и вторая девушка. Поздоровались с Иваном. И увели Майю, Пашка проводил ее тоскливым взглядом.

— Нравится? — спросил Иван.

— А?... Кошмар, — сказал Пашка, — меня опять сфотографировали.

— Хорошая девушка, — подзадорил его Иван. — Скромная, умная...

Пашка заволновался, поправил рубашку, хэкнул...

— Я, между прочим, не согласен с Хрущевым, — сказал он. — Для чего сюда ребят присылает?

— Зато он и девок присылает.

— Девок — правильно. Девки здесь нужны. А эти!... — Пашка загорячился самым серьезным образом. — А без этих мы сами как-нибудь обошлись бы. А что, не так?

Заиграла музыка. С Майей пошел танцевать парень-учитель. Пашка не мог спокойно смотреть на это.

— Пойдем покурим, — сказал он.

Вышли в фойе, закурили. Стояли и смотрели на танцующих через дверь. Иван заметил, как проходившие мимо двери девушки оглядывают его оценивающими взглядами.

«Мария всех бы тут заслонила», — подумал Иван, и опять в душу въелось сомнение. Подумалось, что не мужа ищет и ждет Мария, не любви, а чего-то другого, черт ее знает чего.

— Ерунда, — сказал Пашка. — Если враг не сдается, его уничтожают. Это я тебе как танкист говорю.

— Нет, плохо твое дело. Ты видишь, как он на нее смотрит?

— Ну и что? Пусть пока посмотрит.

— Пока посмотрит, а там глядишь, комсомольская свадьба.

Пашка взглянул на брата и ничего не сказал: он сам чуял немалую опасность со стороны этого парня-учителя.

Танец кончился.

— Пойдем, — сказал Иван, — не зевай, главное.

Вошли в зал.

С ходу заиграла музыка. Объявили:

— Дамский танец!

Пашка пошел было в ту сторону зала, где сидела Майя, но она сама шла к ним.

— У меня будет беспартийная свадьба! — гордо сказал Пашка, возвращаясь на место. — Сама идет.

Но Майя шла не к нему, а к Ивану.

— Пойдемте, я вас приглашаю!

— Но я же...

— Ничего, надо учиться. Пойдемте, пойдемте. Это вальс, очень просто.

Иван положил тяжелую руку на ее беленькое полуголое плечико... Майя сняла ее, взяла в свою руку.

— А правой поддерживайте меня слегка за талию, — велела она. — Так. Теперь пошли... Раз! Делайте, как я. Раз... два...

Пошли с грехом пополам.

— Вот и получается! — Майя была довольна.

«Пашка сейчас рвет и мечет», — думал Иван.

— Охота вам возиться со мной. Павел-то хорошо ведь танцует.

— Он действительно ваш брат?

— Да.

— Он очень смешной. Он говорит, что влюбился в меня, — Майя засмеялась.

Иван серьезно смотрел на нее. А сам думал: «Вот первая ошибка Пашкина — сразу про любовь начинает».

— А что тут смешного? — спросил он.

— Ну как же!... Первый раз видит и сразу — влюблен.

— Бывает и так.

— С вами так бывало?

«Выпила она, что ли!», — недоумевал Иван. Уж очень смело, свободно держит себя. Учительница все-таки...

— Бывало сколько раз.

— Да? А вы женаты?

— Женат, — соврал Иван. Девушка его не интересовала. Даже неудобно стало, что он таскается с ней по залу — на смех людям. — Все, — сказал он, — натанцевался. Голова закружилась.

— Ну-у, такой большой, а голова закружилась.

Иван подвел ее к Пашке.

— Выручай, браток, я не могу больше.

Пашка взял Майю и умчал ее на середину зала.

Иван вышел на улицу и широким решительным шагом направился к Родионовым. После того как он подержал в руках чужую, ненужную ему женщину, в нем пробудилось вдруг неодолимое желание взять так же бережно в руки любимую, желанную. Пока шел, выдумывал способ, как вызвать Марию на улицу. Решил так: написать записку и сунуть ей незаметно. А к Родионову у него есть дело: спросить насчет завтра, когда подавать машину.

Остановился у столба, под электрической лампочкой, написал на клочке бумаги химическим карандашом: «Выйди. Надо сказать пару слов».

Все Родионовы были дома. Мария слушала музыку в своей комнате. Кузьма Николаевич сидел в прихожей на корточках — чинил примус, хозяйка кроила на столе в другой комнате материю.

— Здравствуйте, — сказал Иван, увидел через дверь Марию, и у него екнуло сердце.

Родионов поднялся.

— Я на минуту, — сказал Иван, проходя в комнату Марии. — Я хотел спросить: когда завтра выезжаем? — Получилось так, что он прошел в комнату впереди секретаря.

— Завтра никуда не поедем, — ответил Родионов. — Садись. Иван остановился около Марии, заслонил ее собой от Родионова, бросил на колени ей бумажный комочек — записку. И отвернулся. Он не видел, взяла ли она его, почувствовал, что взяла. На сердце стало немного веселее.

— Не едем, значит?

— Нет. Садись.

— Да я на минутку... хотел спросить только.

— Садись! Чаю попьем сейчас, — настаивал Родионов, но Иван уперся на своем.

— Нет, пойду. Спасибо большое.

— Ну-у, елки зеленые!... — Кузьма Николаевич был огорчен. — Чего так?

— Да надо идти, — Ивану не терпелось уйти. Не терпелось скорей начать ждать. Что, если выйдет? Почему-то не верилось, что Мария выйдет. Неужели выйдет?

Попрощавшись, он вышел на улицу, облегченно вздохнул... Отошел к воротам, прислонился к столбу, закурил. «Заварил кашу», — подумал.

Ждать пришлось долго. Иван решил уже, что Мария не выйдет, но отойти от столба не было сил. Стоял, материл себя.

Вдруг сеничная дверь скрипнула; кто-то вышел на крыльцо, остановился... Иван отделился от столба, кашлянул... Мария — это была она — спустилась с крыльца, подошла к нему.

— Ну?

Белело в темноте ее холеное крупное лицо, блестели веселые холодные глаза.

— Сейчас скажу... — охрипшим голосом проговорил Иван — он струсил. — Нравишься ты мне.

Мария усмехнулась. Некоторое время молчала, потом спросила:

— Все?

— А чего еще?

— Можно идти?

Иван растерялся... Долго молчал.

— Что ты из себя строишь вообще-то? — спросил он, желая казаться спокойным. — Ты можешь объяснить?

Мария засмеялась. Смеялась негромко, весело, в нос. Иван пошел прочь от нее. Стало невыносимо тяжко и стыдно. Шагал, матерился шепотом и думал: «Ну ладно. Это вы над Любавиными смеетесь?». Вспомнилось почему-то, как смеялась в клубе над Пашкой веселая девушка Майя.

«Ладно».

Петр Ивлев рано задумался о своей судьбе. Парень он был неглупый. Он знал это. И решил во что бы ни стало выйти в люди.

Детство выпало трудное. Он рос у тетки в деревне, под Барнаулом. Жили материально туго, частенько голодали. С грехом пополам окончил он десятилетку (учился хорошо, но учиться не любил), пошел было в институт (сельскохозяйственного машиностроения), но путь этот показался ему не самым верным. Ушел с первого курса в военное училище и через четыре года, не слишком изнурительных, вышел из него бравым лейтенантом. И с удовольствием отметил, что многое с этого времени в жизни стало проще, доступнее, ярче. Он был хороший офицер: подтянутый, исполнительный, в меру строгий, в меру снисходительный. Он как-то очень точно определил для себя эту меру. Вообще, понял, что здесь он пойдет далеко — впереди маячила военная академия. Его хвалили и начальники и подчиненные. Не любили (когда любят, редко хвалят) — хвалили. Хвалили и тут же забывали. Ивлева это не смущало. Он не лез ни к кому в друзья, не завидовал товарищам, даже тем, у кого «наверху» была «своя рука», которая при случае могла крепко поддержать. Он понимал: это — недолговечно, то есть гораздо надежнее в жизни то, что сделано при помощи своей головы.

Вступил в партию. В автобиографии писал, что его отец, Ивлев Емельян Иванович умер в 1933 году, мать жива, пенсионерка, живет в деревне под Барнаулом. Он врал. Отец и мать его были посажены в 1933 году органами ОГПУ и, очевидно, расстреляны, как враги народа. Тетка, сестра матери, усыновила его, когда ему не было двух лет. Муж тетки, Ивлев Емельян Иванович, действительно помер в том же 1933 году. И Петр действительно считал его своим отцом, а тетку — матерью, и все так считали, потому что она, когда переехала после смерти мужа из города в деревню, сказала, что это ее сын. Только в девятом классе Петр узнал обо всем. Из-за чего-то крепко поругались с теткой, и у той сгоряча сорвалось: «Вместо того, чтобы быть благодарным...». И выболтала.

Три дня Петр ходил сам не свой, не зная, как думать теперь о тетке, о Советской власти, о жизни вообще. Добрая тетя потом уж делала все, чтобы успокоить его. Она же, желая добра ему, советовала помалкивать о том, что родители его репрессированы, говорила, что никто никогда в жизни не узнает правду, потому что все документы (даже свидетельство о рождении) у него «в порядке». Впервые узнал он тогда, что он вовсе не Ивлев, а Докучаев, и не Емельянович, а Степанович. На вопрос его: за что посадили отца и мать? — тетка ответила: «Не знаю». Сказала только, что они были хорошие люди. Отец был партийным работником, мать тоже. И все. Она могла тогда сделать больше: могла отдать Петру письмо его отца, которое тот написал для сына незадолго до ареста. Он написал его втайне от жены и упросил свояченицу сохранить и передать сыну, когда тот вырастет. Он ждал беду, и она грянула.

Письмо тетя сохранила, но отдать тогда не решилась.

Петр Ивлев продолжал оставаться Ивлевым.

Испытывал ли он угрызения совести, когда вступал в партию и скрывал правду об отце и матери? Нет. Его заботило только: достаточно ли надежно укрыта его тайна. Не осталось ли что-нибудь в этом деле непродуманным. Все было в порядке.

И вот погожими летними днями ехал лейтенант Ивлев к себе на родину в отпуск. Четыре года не был он дома и радовался всему. Ехал поездом, валялся целыми днями на мягком диване, читал журналы, ходил раз пять на день в вагон-ресторан, норовил сесть за один столик с немолодой уже, но очень красивой женщиной, но всякий раз с ней рядом оказывался длинный худой парень в огромных очках. Ивлев снисходительно и нагловато посматривал в их сторону и сдержанно улыбался. Юношу в очках он мысленно назвал: «хилый аспирант». Женщина ему нравилась, но он не подходил к ней. Он хотел, чтобы она сама поняла, что юноша в очках в данном случае — лишний человек, и пришла бы в ресторан одна. Женщина продолжала появляться в вагоне-ресторане с «хилым аспирантом», хотя не раз и не два перехватывала выразительные взгляды Ивлева.

«Не хочет рисковать», — понял он женщину.

Он любил сидеть у окна за столиком, пить маленькими глотками хорошее вино и смотреть на проплывающие мимо деревеньки, села, поля, леса, перелески... Есть в этом неизъяснимое наслаждение. Рождается чувство некой прочности на земле всего существующего. Особенно, когда там, откуда едешь, все осталось в хорошем состоянии — и дела, и отношения с людьми; и когда там, куда едешь, тоже должно быть все хорошо. Ивлев не знал, как он проведет отпуск, знал только, что все должно быть хорошо.

Тетка обрадовалась племяннику... Заплакала. Она стала уже старенькой. Захлопотала, забегала, собрала на стол... Стали подходить друзья Ивлева с женами. Стало шумно и весело в тихом домике Ивлевых. Выпили, пели старинные сибирские песни, пели новые песни, танцевали, плясали... Разошлись поздно ночью.

Петр сходил на речку, вымылся холодной водой до пояса; выпить за вечер пришлось много — тошнило.

Потом сидели с тетей, беседовали. Петр рассказывал о своей жизни, о своих успехах, не скрывал, что доволен этими успехами... Сказал, что вступил в партию. И тут тете пришло в голову отдать ему письмо отца. Достала из недр огромного сундука тряпицу, долго разворачивала ее... Наконец подала Петру толстый конверт с сургучной печатью.

— Что это?

— Это, Петя... пишет тебе отец.

Петр не сразу понял.

— Как?...

— Он просил, когда ты вырастешь, передать тебе это письмо.

Петр ушел в горницу, сел к столу... Долго сидел, никак не мог решиться разорвать конверт. Его трясло мелкой нервной дрожью. Встал, походил по горнице, выпил воды — дрожь не унималась. Он вышел в прихожую, попросил у тети стакан водки. Тетя налила ему, он выпил.

— Не читал еще?

— Сейчас прочитаю.

Пожелтевший конверт лежал на столе, и исходила от него какая-то цепенящая некончающаяся сила. Об отце не думалось, но было ощущение, как будто кто невидимый — не отец — присутствует в комнате, и от этого делалось не по себе.

Водка придала храбрости. Петр сел опять к столу, разорвал конверт... Три больших листа исписаны крупным разборчивым почерком с наклоном влево. Петр, перескакивая через слова и снова возвращаясь, стал глотать строку за строкой.

«Дорогой и любимый сын Петр!

Пишу тебе, малость тороплюсь, а сказать надо много. Я не довел тебя, сынок, до настоящего дела. Ты у меня только еще начинаешь ходить, а надо сказать тебе очень серьезные вещи, и поэтому у меня двоится в голове. Но когда ты это будешь читать, тебе, наверно, будет столько же лет, сколько мне сейчас. А, может, даже больше. И поэтому я говорю с тобой, как с большим мужиком. Нас с матерью, наверно, посадят, и я не знаю, как дальше обернется дело. Все может быть. Но как бы там ни случилось, вот тебе мой отцовский наказ:

Никогда в жизни не вешай голову и не трусь.

Не стыдись, что у тебя отец с матерью сели за такое позорное дело — нам приписывают, что мы вредим Советской власти, срываем коллективизацию. Это неправда. Просто завелась тут одна зараза, гнида, которая ничего не понимает в крестьянских делах, и она может сделать поганое дело. Но не думай, что мы сдались так просто. Мать у тебя молодец, знай это всю жизнь. Так что смотри людям в глаза и не думай про нас худого. Мы мечтали с матерью, что ты будешь большим человеком, ученым. Я уверен, что так и будет. А главное — не унывай и живи всегда честно. Нас помни. Когда будет своя семья, будь хорошим отцом и мужем.

И еще раз тебя прошу: никогда не трусь и не унывай. Мы это горе переживем как-нибудь. Жизнь на этом, конечно, не остановится. Не ищи только, кому за нас отомстить. Злым не надо быть. А зараза эта, про которую я говорю, скоро сама сгинет. Плохо, что она есть. Это идет от нашей же глупости и неопытности. Скоро в этом разберутся. Так что живи спокойно, сынок, учись. Я лично хотел бы, чтобы ты стал ученым в области астрономии. Я сам когда-то мечтал об этом, но унас сейчас другое время. А мать хочет, чтобы ты стал врачом. Но это ты сам посмотришь, когда вырастешь.

Про нас подробнее тебе расскажет тетя твоя.

Ну, сын, всего тебе хорошего. Здоровья хорошего, ума покрепче, счастья вообще, как говорят. Не забывай нас. Будет сын, назови Степаном. А дочь — Ниной, по матери.

Степан Докучаев».

Голова Петра горела огнем, в глазах двоилось от слез, губы прыгали. Он не чувствовал, что кусает их до крови. Он встал и, шатаясь, вышел на улицу. Ничего не слышал и не видел вокруг. Не слышал, как за ним шла тетя и звала в дом... Привалился в ограде к плетню, заплакал в голос. Плакал, колотился головой о плетень, бормотал что-то неразборчиво... Тетя стояла рядом, тоже плакала и тихонько говорила:

— Петя, сынок, что же сделаешь?... Что же теперь сделаешь? Перестань, сынок, люди услышат, перестань. Их теперь не вернешь...

Петр помаленьку успокоился, пошел опять на речку умылся. Домой вернулся с готовым решением: завтра ехать в часть.

Насколько радостной и бездумной была дорога домой, настолько мучительной она была из дома.

Из Новосибирска Петр полетел самолетом. Смотрел сверху на землю, видел крошечные домики, аккуратные квадратики полей, огородов, видел узенькие ленточки дорог, речушки... Все было игрушечно-маленьким. И это как нельзя более подходило к его состоянию. Где-то среди этих маленьких домиков, думал он, по извилистым дорожкам может ходить человечек и думать о себе, что он — пуп земли, что он все может. Смешно. Жизнь представлялась теперь запутанной, сложной — нагромождение случайных обстоятельств. И судьба человеческая — тоненькая ниточка, протянутая сквозь этот хаос различных непредвиденных обстоятельств. Где уверенность, что какое-нибудь из этих грубых обстоятельств не коснется острым углом этой ниточки и не оборвет ее в самый неподходящий момент?

Много всякого передумал Ивлев, пока летел.

Он не знал, что будет с его жизнью дальше, но он знал, что она не будет такой, какой началась. Сейчас самому омерзительными казались недавние мечты и помыслы. Ведь как мечталось!... Вот он в тридцать пять лет — генерал-майор (за какие заслуги — неизвестно, не в этом дело). Приезжает в Москву, приходит в театр. Все оглядываются на него, все удивлены: какой молодой, а уже генерал! А он, хоть и генерал, а ужасно простой. Нашел свое место, сел, приготовился смотреть спектакль. Рядом — молодая красивая женщина с мужем. Муж — пожилой полковник.

Вообще думалось до этого очень просто: есть жизнь — что-то вроде высокой унылой стены, за стеной — сад, солнце, музыка, беззаботные женщины.

Приехав в часть, Ивлев пошел первым делом в партком и все рассказал: что отец его и мать — враги народа. Ему предложили подать по начальству рапорт с просьбой уволить его из рядов Советской Армии, как человека, недостойного носить высокое звание советского офицера. Он подал рапорт. Просьбу удовлетворили.

Потом было партсобрание. Большинство голосов — исключить. Исключили.

Ивлев попрощался с товарищами и... вышел из части гражданским человеком. Двадцати пяти лет от роду, без друзей, без специальности, с одним только злым, упорным желанием начать жизнь сначала.

На улице догнал его рассудительный капитан и сочувственно заговорил:

— Дурак ты, слушай. Никто же не знал.

— Пошел ты к...! — оборвал Ивлев и выругался матерно.

Ивлев устроился на завод учеником слесаря в том же городе, где служил. Тетке не сказал, что ушел из армии, деньги по-прежнему аккуратно высылал ей, правда меньше. В отпуск скоро не обещался.

Началась другая жизнь. Подтянутости и собранности армейской Ивлев не утратил, только похудел и в глазах погас неприятный блеск раннего самодовольства. Глаза стали задумчивыми. С новыми людьми сходился трудно, больше молчал. Был справедлив, даже резок.

Он ожидал, что теперь начнутся невероятные трудности, которые он стойко будет переносить. Никаких особенных трудностей не было. Правда, деньжонок стало значительно меньше в кармане, пришлось основательно поужаться, но и только. В общежитии он не стал жить, снял у одной хорошей женщины небольшую комнатку, натащил туда книг, читал, курил беспрерывно, чем очень огорчал хозяйку. Работа на заводе не утомляла почти. Времени свободного достаточно. Ивлев соображал, осматривался.

Прошло не так уж много времени. Он не без удивления стал замечать, что к нему с уважением относятся самые разные люди — от богомольной хозяйки до заводских «выпивох». Это насторожило. Ивлев знал за собой одно такое качество: мог легко понравиться, когда хотел этого. Он раньше знал точно: когда после его ухода говорят «хороший парень», а когда не говорят. Причем, когда говорили «хороший парень», это не радовало. Значит, дальше надо напрягаться и поддерживать в людях это мнение о себе. А поддерживать приходилось в основном болтовней и притворством. Он притворялся, что ему хорошо в обществе тех или иных людей, смеялся, когда не хотелось, внимательно слушал, когда заранее было известно, чем кончится рассказ. Причем, делалось это зачастую без всякой цели — просто трусил быть самим собой. Скажи кому-нибудь, что его скучно слушать — обидится. Помолчи с какой-нибудь вечер, другой, скажет: дурак. И приходилось изощряться. Впрочем, и искусство-то не ахти какое, но утомительное. Начав другую жизнь, Ивлев первым делом решил быть самим собой, во что бы то ни стало, в любых обстоятельствах. И стал. И заметил, что люди за что-то начинают уважать его. Он перебрал в памяти все, что он делал и говорил, и не нашел, чтобы он последнее время угождал кому-нибудь, поддакивал, говорил, когда не хотелось, или молчал, когда хотелось сказать. Это открытие радовало — так было легче жить.

Кончилось лето. Осенью Ивлева вместе с другими рабочими послали в деревню помогать колхозникам убирать картошку.

Деревня, куда приехали, большая. Помощников понаехало много — рабочие, студенты, служащие... Половина — лоботрясничали, жгли на полях костры, дурачились.

Вечерами в деревне было шумно. Возле клуба выставляли радиолу и до глубокой ночи танцевали. А вечера стояли хорошие — тихие, теплые. С неба срывались звезды и, прожив мгновенную яркую жизнь, умирали.

Ивлев сидел вечерами на крыльце (он жил возле самого клуба, у колхозного бригадира), курил, слушал радиолу, женский смех... И было как-то тяжко на душе. Бродила в крови беспокойная сила, томила.

Один раз, в субботу, засиделся он так до самого утра. Накурился до тошноты, пошел на край деревни, к озеру. Сел на берегу и стал смотреть, как в лучах восходящего солнца занимается ярким огнем ветхая заброшенная церквушка. Оттого ли, что церковка отражалась в синей воде особенно чисто, оттого ли, что горела она в то утро каким-то особенным — горячим рубиновым огнем — и было тихо кругом — отчего-то защемило сердце. Ивлев лег на землю лицом вниз, вцепился в траву и заскрипел зубами. Подумалось вдруг о боге. И каким-то странным образом: что человек, особенно женщина, лучше бога...

На другой день он опять пошел на озеро — смотреть, как горит церквуха на закате солнца. И встретил на улице Марию Родионову. И остолбенел: такой красивой девки ему еще не случалось видеть. Пошел за ней... Мария оглянулась.

— Здравствуй, — сказал Ивлев.

— Здравствуйте, — она остановилась.

Ивлев ласково улыбнулся — его немножко пугала красота женщины. И удивляла.

— Вы что, обознались? — спросила она.

— Нет, — Ивлев не знал, что говорить. Стоял, смотрел на нее.

У Марии насмешливо дрогнули губы; она повернулась и пошла прочь.

«Вот это да!», — подумал Ивлев.

В тот же вечер он увидел Марию еще раз — возле клуба.

Она стояла в кругу девушек-студенток. Рядом толпились парни.

Ивлев пошел прямо к ней.

— Отойдем в сторонку, — сказал он.

Мария не удивилась, улыбнулась ему как знакомому.

— Зачем?

— Мне надо сказать пару слов... — у Ивлева от волнения перехватило горло — последние слова он пискнул: «Пару слов».

Мария открыто, громко засмеялась. Засмеялись и все стоявшие поблизости. У Ивлева от стыда и злости свело затылок. Он тоже через силу улыбнулся и, сам не понимая, что делает, вернее, понимая, что делает глупо, взял девушку за руку и хотел силой отвести.

Мария вывернула руку... И тут — как из-под земли вырос — появился чернявый парень, броско красивый тонкой южной красотой — не то армянин, не то азербайджанец.

— Одну минутку, — сказал он. — В чем тут дело?

Мария улыбалась и с любопытством смотрела на Ивлева. Молчала.

Чернявый ловко оттер Ивлева плечом в сторонку, взял за локоть и, немножко рисуясь, сказал:

— Здесь вам делать нечего. Вы меня поняли?

В глазах Ивлева стояла красивая Мария.

— Нет, не понял, — сказал он.

Чернявый вежливо улыбнулся — он хотел казаться страшным.

— Объяснить?

— Попробуй.

Чернявый оглянулся для пущей важности, взял Ивлева за грудки.

— Тебе что, собственно, надо?

Ивлев хотел оторвать от себя руку, но она точно приросла — парень был цепкий.

— Отпусти, дурачок, — спокойно сказал Ивлев, — все равно ты потерял эту девку. Успокойся.

— Да? — парень сильно рванул его в сторону, отпустил и дал пинка под зад.

— Бежи отсюда! Чтобы я тебя больше не видел!

Ивлев вернулся. Драться не хотелось — злости не было. В глазах стояла насмешливая Мария. Почему-то именно в этот момент он поверил, что она будет его.

— Отойдем дальше, я тебе все объясню, — сказал он чернявому.

Чернявый стал в боксерскую стойку, больно ткнул Ивлева в грудь. Ивлев, не разворачиваясь, дал ему снизу в челюсть. Дрались без азарта... Чернявый все пытался боксировать, прыгал, делал обманные движения, но схватывал гораздо чаще, чем Ивлев. Их разняли. Чернявый успел разорвать Ивлеву новую рубаху до пупа и разбил в кровь губы. Зато у самого надолго зажмурился левый глаз.

Ивлев сразу же, как только их разняли, ушел домой, умылся, надел другую рубаху... И пошел опять к клубу. И опять подошел к Марии.

— Меня Петром зовут, — сказал он. — А тебя как?

У Марии радостно заблестели глаза. Ей начинала нравиться эта скандальная история.

— Зовуткой, — откликнулась она.

— Отойдем в сторонку, — Ивлев сам не ожидал от себя такой нахрапистости. Все в нем больно и сладко ныло; как будто все нерастраченное тепло двадцати пяти прожитых весен выплеснулось из тайников души, ударило в голову. Он ошалел.

— Мне здесь хорошо.

— Не пойдешь?

— Нет.

Ивлев хотел улыбнуться разбитыми губами — не получилось: не хотелось улыбаться.

— А почему? — спросил он.

— Что?

— Пойдем!... Чего ты боишься-то?

— Ты сам-то не боишься?

— Нет.

— А тебе не кажется, что ты нахально действуешь?

— Нет, что ты!

— А мне кажется.

— Перестань... Вообще, успокойся... — Ивлев плел черт-те что, только бы не молчать — почему-то боялся замолчать. — Я тебе сейчас все объясню... Пойдем?

— Ты что, дурак, что ли?

— Халда, — негромко сказал Ивлев. Он обозлился вдруг.

Мария смерила глазами поджарую фигуру Ивлева, презрительно усмехнулась.

— Между прочим, за халду придется ответить.

— Дура ты породистая... — Ивлева трясло. — Я ж тебе говорю: пойдем со мной!

Мария отошла от него.

Через минуту к нему подлетел чернявый.

— Я ее провожаю сегодня домой, — решительно заявил Ивлев. — Понял? Отойди, а то я тебе второй глаз закрою, — теперь Ивлев готов был драться по-настоящему.

Чернявый задохнулся от возмущения. Некоторое время молчал.

— Ты что? — спросил он.

— Ничего. Иди сюда! — Ивлев пошел за клуб, в темноту, чернявый — за ним. Дрожь у Ивлева прекратилась, он успокоился: начиналось представление покрупнее.

Он слышал, что сзади, вместе с чернявым, идут еще двое или трое.

Шли долго — уходили от света. Ивлев шагал впереди, не разбирая дороги... Перелезли через прясло в чей-то огород, пошли по грядкам, громко шуршали картофельной ботвой...

— Ударишь сзади — изувечу насмерть, — предупредил Ивлев чернявого.

— Иди, иди, — с дрожью в голосе сказал чернявый и подтолкнул его в спину.

Неожиданно тишину ночи просверлил громкий милицейский свисток: их догоняли.

Остановились.

— Милиция, — сказал один из парней, следовавших сзади. — Все.

— Моли бога, — сказал чернявый Ивлеву.

Подошел милиционер.

— Кончайте эту канитель. Давайте, давайте... Давайте разойдемся.

Чернявый и два его друга ушли.

Ивлев закурил с милиционером (милиционер был молодой парень).

— Влюбился, что ли? — спросил он.

— Влюбился, — просто сказал Ивлев.

— Нда-а... Интересное дело, между прочим: когда влюбляются, малость дураками делаются. Я по себе знаю... — шли по улице, направляясь к клубу. — Я, значит, когда влюбился, — а она за рекой жила, жена-то моя теперь, — так я ночью к ней через реку на руках плавал. Опасно, все-таки, — ночь, а вода у нас в реке холодная, сведет судорогой — хоть закричись тогда. Нет — плыл!

— Она где живет, не знаешь? — спросил Ивлев.

— Кто?

— Эта девушка-то... ну, эта...

— Она — там, — неопределенно сказал словоохотливый милиционер. Помолчал немного и добавил с искренним участием: — Мой тебе совет: отстань от нее.

— Почему?

— По-моему... черт ее знает, конечно, но по-моему, она того... Я уж со вторым ее замечаю. До этого черненького еще один был. Тот здоровый. Уехал чего-то. Может, из-за нее. Но красивая!... Это ж надо такой уродиться. Измучаешься с такой. Пойди с ней куда-нибудь — вся душа изболит: на нее же оглядываются все... Нервы надо железные.

Ивлев глубоко затягивался папироской.

— А она откуда?

— Из служащих. У нас тут приехали из двух городов. Зря так делают, между прочим: из разных городов везут. Так порядка никогда не будет.

— А где она живет-то?

— Там... у Сосниной старухи. Возле магазина. Но ты не ходи туда сегодня, а то мне и так позавчера выговор всучили.

— Нет, я просто так спросил.

У клуба уже никого почти не было — разошлись.

Ивлев попрощался с милиционером и пошел к своему дому. Отошел метров двадцать, подождал, когда милиционер завернет за угол, и пошел скорым шагом к магазину. Шел и думал: «Что со мной делается?». Он хотел еще раз увидеть Марию. Зачем? — непонятно. Надежды, что она оставит чернявого и пойдет с ним, не было. Было одно тупое упорное желание видеть ее и все.

И вдруг встретились.

Чернявый шел в обнимку с Марией и что-то негромко и торопливо рассказывал ей. Мария молчала.

Ивлев первый узнал их — по голосу чернявого. Загородил им дорогу. Мария почему-то испуганно вскрикнула, узнав Ивлева, а ее кавалер ошалело уставился на своего недруга. Ивлев глупо улыбнулся.

— Мне надо поговорить с тобой, — сказал он Марии.

Мария молча обошла его и стала быстро удаляться по улице. Чернявый не знал, что делать: догонять ее или оставаться с Ивлевым выяснять отношения.

Ивлев пошел за Марией.

— Одну минуту!... Подожди! — он не знал даже, как зовут девушку.

Чернявый догнал его и ударил сзади по уху. Ивлев развернулся, чтобы ответить, но тот отскочил: его покинула уверенность. Ивлев на ходу вывернул из плетня кол и ускорил шаг, догоняя Марию. Чернявый некоторое время шел сзади, потом отстал.

У Ивлева радостно колотилось сердце. Впереди, совсем близко, мелькала белая кофточка Марии, и никакие силы теперь не могли заставить его свернуть с прямого пути к ней.

Мария шла быстро.

Ивлев пробежал немного, догнал ее.

— Подожди!... не бойся ты меня, глупенькая.

— Чего тебе надо? — Мария сбавила шаг.

— Слушай... — Ивлев взял ее за руку и понял, что он всю жизнь ждал вот этой минуты. — Ты почему не хочешь поговорить со мной?

Мария молчала. Руку не отняла.

— А?

— Тебя ведь изобьют сейчас, — сказала она.

— Ничего.

— Они же бешеные, они могут...

— Я сам бешеный.

— Странный ты человек, все-таки. Непонятный.

— Влюбился!... Чего же тут непонятного? — сказал Ивлев.

— А халдой давеча назвал...

— Не в этом дело. Замуж пойдешь за меня?

— Ох!... — Мария искренне, негромко засмеялась. — Ты прости меня, но у тебя действительно не все дома.

— Почему?

— Это уж... я не знаю.

«Пойдет, — подумал Ивлев. — Пойдет».

Сзади раздался топот нескольких пар ног: их догоняли.

— Беги! — негромко сказала Мария.

Ивлев обнял ее, хотел поцеловать. Она вывернулась и побежала по улице. Ивлев обернулся...

Первым бежал чернявый. Сошлись сразу, молча. С чернявым было еще двое. У всех колья.

Удары звучали мягко, тупо. Сопели, кхэкали, негромко матерились... Ивлев вьюном крутился меж трех кольев. Доставал своим то одного, то другого, то третьего. Чаще доставалось чернявому, потому что тот пер напролом. И не заметил Ивлев, кто из трех изловчился и тяпнул его по голове. В глазах лопнул и рассыпался искрами огненный шар... Ивлев враз оглох, выронил кол и, схватившись за голову, стал потихоньку садиться на дорогу. Его оттащили к плетню и ушли, сморкаясь сукровицей и отхаркиваясь.

Очнулся Ивлев глубокой ночью. Долго припоминал, где он, и что произошло. В груди, он чувствовал, затаилась какая-то смутная, сильная радость... И вдруг все вспомнилось — вспомнил, как он держал Марию за руку и как она негромко смеялась. Радость в груди встрепенулась, возликовала. Ивлев с трудом приподнялся, привалился спиной к плетню... и заплакал. От слабости и от счастья. Голову раскалывала страшная боль. Даже тошнило от боли. А плакалось сладко, как редко плачется, — когда здорово обидят, но ничего этим не докажут.

Вдруг — он, скорее почувствовал, чем увидел и услышал, — невдалеке показалась знакомая белая кофточка. Мария осторожно шла вдоль плетня, Ивлева не видела.

Ивлев притаился. И в эти несколько минут, пока она, не видя его, шла к нему, он, как в минуту серьезной опасности, вспомнил разом всю свою недолгую странную жизнь, путаницу дорог, искания свои — все. И подумал: «Хватит, теперь успокоюсь».

— Я здесь, — сказал он.

Мария вздрогнула, взялась за сердце.

— Ох!... Ты?

— Я. Иди сядь со мной.

— Избили, — в голосе Марии была неподдельная скорбь. Она села рядом с Ивлевым, теплая, родная. — Говорила ведь тебе... не послушал.

— Ничего. Мы завтра уедем отсюда.

Мария пристально вгляделась в него.

— А? — спросил Ивлев.

— Хорошо, — она бережно обняла его, погладила ладошкой избитую голову. Светлеющий мир качнулся в глазах Ивлева и поплыл, увлекая его в неведомую новую жизнь...

На другой день они уехали из деревни.

И началась эта новая жизнь.

Ивлев переехал в город, где работала Мария, (она работала секретаршей в каком-то учреждении, хотя окончила институт — физкультурный. Ни то, ни другое не нравилось Ивлеву). Сам он устроился работать на стройке, в бригаду слесарей-монтажников.

Сняли на краю города полдома... И пошли кривляться неопрятные, грязные, бессмысленные дни. Точно злой ветер подхватил Ивлева и потащил по земле. Летела в голову какая-то гадость, мусор... Какие-то лица улыбались, кто-то нетрезво взвизгивал...

Кого только не видел Ивлев в своей квартире! Какие-то непонятные молодые люди с обсосанными лицами, с жиденьким, нахальным блеском в глазах, какие-то девицы в тесных юбках... Обычно девицы садились с ногами на диван и мучили Ивлева тупыми белыми коленками. И в мыслях и в словах девиц сквозили все те же белые, круглые, тупые коленки. Приходили какие-то полуграмотные дяди с красными лицами, похохатывали... Кажется, все они что-то где-то приворовывали, перепродавали — денег было много. Часто пили дорогой коньяк, пели. Молодые были все модно одеты, пели заграничные песни, обсуждали заграничные фильмы, млели, слушая записи Ива Монтана. Краснорожие дяди в основном налегали на коньяк.

Глубоко русская душа Ивлева горько возмутилась. Между ним и этими людьми сразу завязалась нешуточная война.

Через пару недель грянула бестолковая, крикливая свадьба.

Много пили, смеялись, острили. Упившись, забыли иностранные песни и, потные, развинченные, взявшись за руки, пели хором:

Лиза, Лиза, Лизавета!
Я люблю тебя за это!
И за это, и за то —
Ламца-дрица-ом-ца-ца!...

Некто, с лицом красного шершавого сукна и с вылинявшими глазами, все время пытался бить посуду. Его держали за руки и объясняли:

— Нельзя. Нельзя, ты понял?

Одна пышногрудая девица переплясала трех пучеглазых парней, вышла на четвертого и свалилась с ног. Взрыв хохота, визг... А девица — лежит. Потом поняли: с девицей плохо. Вынесли на улицу, на свежий воздух.

То и дело то в одном углу, то в другом пытались драться.

Мария и в этой навозной хляби была на удивление красивой. Она распустила по плечам тяжелые волосы, засучила рукава кофточки и, улыбаясь, ходила такая среди гостей, дурачилась. Ей нравилась эта кутерьма. Сильная натура ее требовала большой работы, но не найдя ее, она спутала силу свою, оглушила. Когда она плясала, то так бессовестно и с таким искусством играла телом своим, что у юнцов-молокососов деревенели от напряжения лица. Ивлев в такие минуты особенно остро любил ее. И ненавидел.

Когда наплясались, когда вконец очумели и просто так орали за столом, один кряжистый дядя, по фамилии Шкурупий («шурупчик»; как называли его), пьяный меньше других, хитрый и жадный, очевидно, организатор подпольных махинаций, ласково глядя на Ивлева, — он не без оснований побаивался его, ибо этого прохиндея Ивлев ненавидел особенно люто, — застучал вилкой по графину.

— Ти-ха! Сичас жених споет! Просим!

Откуда он взял, что жених поет, непонятно.

На жениха, вообще-то, не обращали внимания, не замечали его. А тут посмотрели — действительно, сидит жених.

— Давай! Э-э!... Жених споет! Урра-а!... Хэх...

Кто-то не понял, в чем дело, и заорал:

— Горько-о!

Кто-то насмешливо продекламировал:

— Вот моя дяревня, вот мой дом родной...

— Да ти-ха! — опять закричал Шкурупий. — Просим жениха!

Когда заорали, Ивлев заметно побледнел и, стиснув зубы, сидел и смотрел на всех нехорошими, злыми глазами.

— Жени-их!... — стонала своенравная свадьба.

Мария посмотрела на Ивлева, подошла к нему, положила на плечо горячую руку, сказала негромко и требовательно:

— Спой, Петя.

Человек с вылинявшими глазами пробрался к ним, облапал Ивлева сзади и, обдавая горячим перегаром, заговорил в ухо:

— Есенина знаешь? Спой Есенина, а! — и крикнул всем: — Сейчас Есенина, вы! — его не услышали.

Ивлев сшиб со своего плеча тяжелую руку краснолицего, встал и вышел на улицу.

Был тусклый вечер, задумчивый и теплый. Кропотливо, въедливо доделывала свое дело на земле осень. Это — двадцать шестая в жизни Петра Ивлева, самая нелепая и желанная.

Он ушел в дальний конец ограды, сел на бревно, уперся локтями в колени, склонил голову на руки, задумался... Собственно, дум никаких не было, была острая ненависть к людям, визг, суетню и топот которых он слышал даже здесь.

Из дома кто-то вышел... Ивлев вгляделся, узнал Марию, позвал:

— Маша!

Она подошла, присела на корточки перед ним.

— Ну, что?

— Этот бардак надо разогнать. Пусть догуляют сегодня и забудут сюда дорогу.

Мария не сразу ответила.

— Мне весело с ними, — нехотя сказала она.

— Неправда, ты просто от скуки бесишься.

Мария опять долго молчала.

— С тобой-то не веселее, Петя.

Ивлева передернуло от ее слов, он пытливо уставился ей в глаза.

— Серьезно, что ли?

— Серьезно.

— Тэкс... — он не знал, что говорить. Решил быть тоже спокойным. — И сколько же мы с тобой прожили?

— Две недели.

— С месяц протянем или нет, как думаешь?

— Не знаю.

Ивлева слегка начало трясти, хмель вылетел из головы — спокойствие Марии было неподдельное, страшное.

— Ты что говоришь-то? Ты думаешь?

Мария вздохнула, уронила голову ему на колени, сказала, как говорят глубоко прочувствованное, пережитое:

— Опротивело мне все. И никого я не люблю, и ничего не хочу... На все наплевать.

Ивлев растерялся.

— Выпила ты лишнего. Я сейчас пойду выгоню всех, а ты ляжь...

— Не в этом дело... Я устала.

«От чего? — изумился про себя Ивлев, но сказать это вслух не решился. И подумал про тех, в доме: — Довели, сволочи, закружили».

— Побудь здесь, я сейчас приду.

— Куда ты?

— У меня спичек нет. Пойду прикурю.

Мария села на бревно, склонилась, как Ивлев, на колени...

Ивлев вошел в дом, оставил дверь распахнутой.

— Так! — громко обратился он ко всем, — собирайте шмотки и вытряхивайтесь отсюда. Немедленно!

Те, кто услышал это, остановились, замолчали, с любопытством смотрели на него. Большинство не слышало приказа.

— Я кому сказал?!! — заорал Ивлев. — Уходите отсюда! И больше чтобы ни одна скотина не появлялась в этом доме.

Теперь его слушали все. Прямо перед ним стоял без пиджака краснолицый дядя с вылинявшими глазами. Он первый заговорил:

— Ты на кого это орешь? — спросил он довольно трезво. — А? Вошь, ты на кого орешь? Ты чье сегодня жрал-пил? А?

— Кирилл! — предостерегающе сказал Шкурупий.

Кирилл двинулся на Ивлева.

— Ты на кого это, сопля, голос возвысил? Ты...

Ивлев, не дожидаясь, когда набычившийся Кирилл кинется на него, сам выступил вперед, хлестко и точно дал ему в челюсть. Кирилл, взмахнув руками, мешком стал падать назад. Его подхватили. И сразу, как по команде, на Ивлева бросились четыре человека — так дружно бросаются на постороннего, на лишнего в чужом пиру. Ивлев отпрыгнул в сторону, к кровати, сорвал со стены ружье, взвел курки...

— Постреляю всех, гадов, — сказал он негромко.

Четверо наскочивших попятились от ружья. Зато Кирилл, очухавшись, попер на Ивлева. Его схватил сзади Шкурупий... Кирилл стал вырываться. Шкурупий отпустил его и, развернувшись, ахнул кулаком по морде. Кирилл опять мешком рухнул на пол.

— Пошли, действительно... Поздно уже, — спокойно сказал Шкурупий, глядя на Ивлева маленькими пронзительными глазами. — Спасибо, хозяин, за угощение.

«Этот припомнит мне», — подумал Ивлев.

Пока разбирались с одеждой, пока одевались, Ивлев стоял в сторонке с ружьем, сторожил движения парней. Гости одевались молча. Только кто-то хихикнул и сказал негромко:

— Весело было нам.

И тут вошла Мария. Остановилась на пороге, пораженная диковинной сценой. Смотрела на мужа, ничего не говорила, только побледнела. Потом тоже оделась и ушла вместе со всеми. Кирилла увели силой. Ивлев остался один.

Потянулась бесконечная ночь. Ивлев сперва ходил по комнате, мычал и думал: «Придешь, никуда не денешься. Подумаешь, — обидел сволочей».

Потом стало невмоготу. Сел к столу начал пить. Решил напиться и уснуть. Но сколько ни пил — не брало. Только на сердце становилось все тяжелее и тяжелее.

— О-о!... — взвыл он, встал, опять начал ходить.

«Неужели совсем ушла? Неужели не придет?».

Взял ружье, заглянул в казенник — ружье было не заряжено. Он полез под кровать — там в старом чемоданишке лежали патроны. Для чего-то захотелось зарядить ружье. Достал патроны, зарядил оба ствола...

«Зачем?», — остановился посреди комнаты.

В сенях послышалась какая-то возня. Ивлева как током дернуло... Выскочил из комнаты — в сенях стояла та самая девица, с которой давеча стало плохо. Шарила руками по стене — искала дверь. Ивлев прислонился спиной к косяку, смотрел на нее.

— Что? — спросила девица.

— Очухалась?

— А где все?

— Ушли. Крепко же ты нарезалась, милая.

Девица прошла в комнату, оглядела себя при свете.

— Все ушли?

— Все, — Ивлев повесил ружье на стенку; тут только девица обратила внимание, что хозяин стоял с ружьем. Вопросительно уставилась на него.

— Опохмелиться хочешь? — спросил Ивлев; ему стало немного легче. — Голова-то болит, небось?

— Ты что, стреляться хотел?

Ивлев, не отвечая, налил ей водки, себе тоже.

— Давай.

— Что-нибудь случилось?

— Нет.

— Драка была?

— Да нет, ну тя к дьяволу! Не знаю я ничего. Я тоже пьяный был.

Девица выпила, сморщилась, завертела головой... Ивлев сунул ей огурец, она оттолкнула его.

— Эхх... — Ивлев покачал головой. — Вот бить-то некому!

Девица села на стул, глубоко вздохнула и сказала облегченно:

— Лучше стало.

— Неужели не стыдно так жить? — спросил Ивлев серьезно. — Или тут уж про совесть говорить не приходится?

Девица посмотрела на него, как на стенку — безучастно.

— Ты думаешь, Мария тебя любит? — улыбнулась, губы толстые, чувственные, осоловелые глаза поражают усталостью и покорностью, щеки толстые — так и хочется нахлестать по ним. — Можешь не волноваться — не любит.

— Заразы вы!... — с дрожью в голосе громко сказал Ивлев, сорвался с места и заходил по комнате. — Поганки вы на земле, вот кто! — остановился перед девицей. — Натянула шелк на себя! Дрыгать ногами научилась!... — Ивлев побелел от ярости, но слов, убийственно точных, разящих слов не находил. Срывались оскорбительные, злые, пустые, в сущности, слова. — Ну что вот ты сидишь, пялишь глаза?! Что?... Что ты поняла в жизни — жрать! Пить! Ложиться под кого попало!... Сопли пускать на заграничных фильмах! Эх, вы... — он сразу как-то устал — понял, что никому ничего не докажет: как смотрела она пустыми глазами на свет белый, так будет смотреть, не мигая, как берегла свою тучную глупость, так будет беречь и дальше — пока способна будет волновать пышной грудью и белыми коленками. Потом станет «умной», найдет терпеливого дурака и сядет ему на шею. — Будь моя воля, я бы вас загнал за Можай. Вы бы станцевали у меня.

Девица презрительно и спокойно смотрела на Ивлева.

— Марию не лапайте! — опять повысил голос Ивлев. — Она вам не чета. Я вас отучу от нее.

— Посмотрим.

— Посмотрим! Я вас каленым железом выжгу из города. Вы же воруете, гады, я же знаю. Эти мордастые воруют, а вы сбываете. Скоро эта лавочка закроется.

— Сколько время сейчас? — холодно спросила девица.

— Не знаю. Утро, — Ивлев кивнул на окно.

— Мария с ними ушла?

Ивлев не ответил, взял свою водку, выпил. Напомнили о Марии, и у него опять заболела душа.

Девица поднялась, поправила волосы, нашла на кровати свою шляпку... Остановилась на пороге, перед тем как выйти.

— Насчет этой лавочки... это доказать надо, а то...

— Что?

— Ничего! Нечего зря на людей говорить.

— А я и не говорю на людей, я на паразитов говорю.

— Вот так. А то быстро заткнут рот.

— Иди отсюда, выползай, — негромко, сквозь зубы сказал Ивлев.

Девица вышла.

...Мария пришла на другой день, к вечеру.

Ивлев прибрал в комнатах, перемыл посуду, выветрил тяжелый запах... Сидел у окна, положив подбородок на кулаки, смотрел на улицу — ждал жену. Он ждал ее весь день. Утром сходил на стройку; отпросился у бригадира еще на день, пришел и сел ждать.

Мария вошла тихонько... Вечер был теплый, дверь на улицу открыта — Ивлев не слышал, как она вошла. Она кашлянула. Ивлев обернулся... С минуту, наверно, смотрели друг на друга.

— Ну? — спросил Ивлев.

— Что?

— Нагулялась? — он встал, подошел к жене, взял в руки ее голову, долго целовал в теплые, мягкие губы, в щеки, в глаза... Она стояла покорная, смотрела на мужа грустно, с любопытством.

— Где была-то?

— Там, — кивнула она. — Петя... ты никогда не разлюбишь меня? Мне почему-то страшно жить. Не страшно, а тяжело как-то.

— Ты устала просто. Это — психика, — авторитетно сказал Ивлев. — Надо отдохнуть.

— Как отдохнуть?

— Так, спокойно пожить, не дергаться.

— Спокойно — значит, скучно.

— Сядем потолкуем, — предложил Ивлев. — Ты есть хочешь?

— Нет, Петя, ты, наверно, хороший парень, тебе, наверно, нужна не такая жена...

— Перестань, что ты завела панихиду какую-то. Сядь, — Ивлев посадил жену на кровать, а сам стал ходить перед ней.

— Ты малость не так начала жить, — заговорил он уверенно. — Я тебя хорошо понимаю. Со мной бывают такие штуки: идешь где-нибудь — в лесу или в поле — и доходишь до такого места, где дорога твоя на две расходится. По какой идти? — неизвестно. А идти надо. И до того момент этот тяжелый — выбирать, по какой идти, — аж сердце заболит. И потом, когда уж идешь по одной, и то болит. Думаешь: «А правильно?».Так и в жизни, по-моему: надо точно дорогу знать...

— Ты знаешь?

— Я?... — Ивлев не ждал от нее такого вопроса. — Я... если честно, тоже не совсем знаю. Но я найду. И я знаю еще, что ты сейчас кинулась совсем не в ту сторону, не туда...

— Эх, Петя, Петя... легко рассуждать — туда, не туда. А куда надо?

— Не знаю! — крикнул Ивлев. — Найдем! Вместе искать будем. На четырех ногах можно крепче стоять на земле — это я знаю.

Мария прилегла на подушку, закрыла глаза. Ивлев минут пять ходил по комнате, молчал. Собирался с мыслями. Он понимал, что разговор этот серьезный и ответственный.

— Эти... товарищи твои... я их не виню, — заговорил он мягко. — Они, может быть, хорошие люди, но они сами запутались и тебя запутают. Я тебе сейчас докажу, что они запутались. Первое: они ничего не делают, гоняют лодыря. Так жить нельзя. Возьми, к примеру, первобытное общество — там же все работали! А кто не работал, тому разбивали голову дубиной.

— Мы же не в первобытном обществе, — нехотя возразила Мария.

— Тем более!

— Они учатся все почти... И проводят время, как хотят. Это не запрещается.

— Они воруют! — опять сорвался на крик Ивлев, но тут же взял себя в руки. — Они — паразиты самые настоящие, а паразиты никогда людьми не были. Паразит никогда еще ничего хорошего не придумал. «Они учатся!» А чему сами учить будут? Учителя!... Убивать надо таких на месте. У них гной в жилах!

— А у тебя?

— А у меня — кровь! — Ивлев весь напрягся, сжал кулаки... И заговорил так, как никогда в жизни не говорил: — Я люблю свою родину! Я не продаю ее по мелочи, как вы... Не размениваю! И народ мой — это могучий народ, а я — сын его!...

Мария, не открывая глаз, слабо усмехнулась.

— За что же тебя, сына, из партии исключили?

— За дело. Я не спрашиваю, за что тебя из института исключили.

— Слюнтяй ты, — неожиданно зло и резко сказала Мария, села, посмотрела на мужа. — Слова красивые говоришь, а... Эх, слюнтяй. Тебя бьют, а ты говоришь — за дело.

Этот отпор Марии был так неожидан, что Ивлев сперва растерялся, смотрел на жену тоже зло и удивленно.

— Тебе только на четырех ногах и ходить, мужчина... — она встала с кровати, мельком оглядела комнату. — Я ухожу. Совсем. Люди эти, о которых ты говоришь, — слякоть. Но и ты не лучше. Тебя загнали в угол, тебя бьют, а ты только скулишь. В разнорабочие подался... нашел место в жизни! Эх, сын народа... Молчи уж.

Точно гвозди вколачивали в голову Ивлева.

«Сейчас изобью», — думал он и не двигался с места, слушал оскорбительные слова.

— Прощай, сын народа. И не гоняйся за мной — бесполезно. Ивлев подскочил к двери, толкнул Марию на кровать.

— Сядь.

Она встала и пошла грудью на мужа.

— Уйди. Прочь!

Ивлев опять сильно толкнул ее в плечо. Она упала на кровать, поднялась и опять пошла... Негромко трижды сказала:

— Уйди. Уйди. Уйди.

«Все», — понял Ивлев. Прошел в передний угол, сел на лавку.

Мария вышла.

«Все. Отняли все-таки».

Захотелось заплакать, как тогда под плетнем — обильно и сладко. Не плакалось. Было больно. Точно кто грубой рукой схватил за кишки, за мякоть, и потянул... Очень больно было.

Мария не пришла на второй день. Не пришла и на третий и на четвертый. Ивлев ждал ее вечерами, а она не шла.

«Увели все-таки, уманили. Не сумел ничего доказать...», — мучился он, сидя у окна и глядя на улицу.

На пятый день пришла с чемоданом та самая девица, с которой Ивлев так любезно беседовал после того, как разогнал гостей со своей свадьбы.

— Здравствуйте, — вежливо сказала она.

— Здравствуй, — Ивлев приготовился услышать что-нибудь о жене.

— Мария попросила меня взять тут кое-что из ее вещей.

— Пусть сама придет.

— Она не придет.

— Тогда ничего не получите.

Девица уставилась на Ивлева уничтожающим взглядом.

— Как не стыдно?...

— Нет, это вам как не стыдно!... — взвился было Ивлев, но тут же осадил себя — не этой же кукле открывать свое отчаянное положение. — Забирай, что надо, и уходи.

— Я только попрошу на минуту выйти.

— Зачем?

— Ну, нужно... Я буду женские вещи брать...

— Ну и бери, что ты пионерку из себя строишь. Юбки, что ли? Бюстгальтеры? Забирай на здоровье, не стесняйся — я все это видел.

— Все равно я прошу выйти, — уперлась на своем девица.

Ивлева кольнула догадка: «А юбки ли ей нужны-то? Может, не юбки?».

— Бери при мне.

— Нет.

— Тогда — будь здорова.

— Как только не совестно!

— Ты только насчет совести не распространяйся здесь, а то я хохотать начну.

— Выйди на десять минут. Неужели трудно?

— Трудно.

Девица постояла еще немного, хотела еще подействовать на Ивлева уничтожающим взглядом, но на того уже ничего не действовало. Догадка выросла в уверенность: «Не за юбками ты пришла, милая, а за чем-то другим».

— Не выйдешь?

— Нет.

— Но я прошу... как мужчину...

— Я не мужчина. Я — гермафродит.

— Дурак! — девица повернулась и вышла, крепко хлопнув дверью.

Ивлев подождал немного и принялся искать то, за чем приходила девица. И сразу почти нашел: в диване, под сиденьем, лежали заготовки для туфель. Пар на двадцать. Ивлев долго перебирал в руках это богатство. Хром был самого высокого качества, коричневый, мастерской выделки.

«Сапожники... — ядовито думал он. — Я вам устрою». О Марии — что она причастна к воровским делам — он почему-то не думал. Не мог так думать.

Собрал весь материал в вещевой мешок, дождался, когда на улице стемнеет, и пошел с мешком в милицию.

— Мне начальник нужен, — сказал он дежурному офицеру.

— Зачем?

— Я только ему скажу. Лично.

— Говорите мне, какая разница, — офицер обиделся. — В чем дело?

— Я же сказал: я буду говорить только с начальником.

— Его нет сейчас.

— Тогда я завтра приду.

— Погодите... Дело-то срочное?

— Не срочное, но в общем... не это... не маленькое.

— Сейчас я его вызову. Посидите.

Начальник пришел скоро. Вошел с Ивлевым в кабинет, сел за стол, приготовился слушать.

«Тоже — работка у них, — невольно подумал Ивлев, вытряхивая на пол материал. — Телевизор, наверно, дома смотрел, а тут — хочешь, не хочешь — иди».

— Что это? — спросил начальник. Наклонился, взял одну заготовку помял в руках. — Хорош!

— Высший сорт.

Начальник вопросительно посмотрел на Ивлева.

— Ворованное. Дома у себя нашел, — сказал тот.

— Подробнее немножко.

Ивлев подробно все рассказал. Назвал фамилии, какие знал.

— А жена, ты думаешь, непричастна?

— Нет, уверен. Просто прятали у нее — она даже не знала.

— Мда-а... — начальник долго смотрел в окно. — Ну ладно. Спасибо.

Ивлев пожал большую крепкую ладонь начальника.

— Не за что.

— Не боишься?

— Чего?

— Ну... могут ведь прийти за этим... — начальник показал глазами на товар. — Такими кусками не бросаются.

— Ничего. Пусть приходят.

— Тебя вызывать будем... Может быть, свидетелем пойдешь.

— Я понимаю.

...Месяца через полтора тугой узелок подпольных делишек развязали. Собственно, не узелок, а большой запутанный узел.

Ивлева раза три вызывали к следователю. Один раз встретил там Шкурупия. Шкурупий нисколько не изменился, смотрел маленькими глазками спокойно, даже несколько насмешливо. Он обрадовался, увидев Ивлева.

— Вот! Пусть он подтвердит! — воскликнул он. — Помнишь, я тогда на вашей свадьбе ударил одного?... Кирилла...

— Ну, — Ивлев хорошо помнил и Кирилла, и то, как ударил его Шкурупий.

— Так он теперь несет на меня черт-те чего. Ты ж понимаешь!... Мстит, собака!

Ивлев посмотрел на следователя. Тот рылся в бумагах и, слушая Шкурупия, нехорошо улыбался.

— Часто вы видели у себя дома этого человека? — спросил он Ивлева.

— Раза четыре.

— Он ничего не приносил с собой? Или может, уносил?

— Этого не видел.

— Он действительно ударил Кирилла?

— Да.

— За что?

— Тот развозился... хотел на меня кинуться...

— А как вы объясняете такое заступничество?... Хорошим отношением к вам Шкурупия?

— Нет. Просто он боялся лишнего шума. Я для них человек новый — неизвестно, чем все могло кончиться.

Шкурупий бросил на Ивлева короткий пронзительный взгляд. Ивлев обозлился.

— По-моему, он у них самый главный, — сказал он, глядя на Шкурупия. — Хочешь на Кирилле отыграться?

Шкурупий горько усмехнулся, качнул головой, сказал негромко:

— На самом деле ни за что посадят. От народ!

— Уведите, — велел следователь милиционеру.

Шкурупия увели.

Следователь нахмурился, опять долго копался в бумагах.

— Мне надо с вами... вам сказать...

Ивлев похолодел от недоброго предчувствия.

— Что?

— Жена ваша тоже замешана.

— Да что вы!

— Да.

— И сидит сейчас?

— Нет, они пока не сидят. Сидят вот такие, вроде Шкурупия.

— Как же так, а? — Ивлев расстегнул ворот рубахи. — Как же так?

— Пугаться не надо, — успокоил следователь. — Преступление-то не очень уж такое... — он помахал рукой в воздухе. — Перепродажа. Думаю, что их даже не посадят. По крайней мере не всех посадят.

Ивлев налил из графина воды, напился. Глубоко вздохнул.

— Черт возьми!... Она тоже перепродавала?

— Хранила ворованное.

— Но она же не знала!

— Знала.

— Черт возьми!...

— Зайдите к начальнику, он просил.

Ивлев прошел в кабинет подполковника — начальника милиции (прокуратура и милиция размещались в одном здании).

— Узнал? — спросил начальник, увидев взволнованного Ивлева. — Садись.

Ивлев сел.

— Сроду не думал этого.

— Если б думал, не сообщил бы нам?

Ивлев подумал и сказал честно:

— Нет.

Начальник понимающе кивнул головой.

— Ты сам откуда?

— С Алтая. За хранение ворованного что бывает?

— Тюрьма бывает.

— Значит, ее посадят?

— Думаю, что — да.

— И сколько дадут?

Начальник пожал плечами.

— Да немного, наверно. Для первого раза.

«Все. В тюрьме она совсем свихнется», — подумал Ивлев.

— А ничего нельзя сделать?

Начальник прикурил от зажигалки.

— А что можно сделать, ты подумай? Ничего, конечно.

— Черт возьми совсем! — Ивлев тоже достал папиросы.

— Ты служил? — спросил начальник, доставая из ящика стола бумаги.

«Прямо бюрократы какие-то», — подумал Ивлев, вспомнив, что и следователь все время рылся в бумагах.

— Служил.

— Старший лейтенант, командир подразделения особого назначения? Так?

Ивлев посмотрел на начальника; тот изучал бумаги.

— Расскажи о себе подробно.

— Зачем?

— Нужно. Занятий в армии можно не касаться.

Ивлев понял, что бумаги в руках начальника — это сведения о нем. Стал рассказывать. Все, как было. Начальник слушал и осторожно шуршал бумажками — перебирал их. Когда Ивлев кончил, он поднял голову.

— Все? А как служил?

— Ничего...

— Благодарности были?... Ты говори все, не скромничай.

— Были. Две от командующего округом, одна от министра... А в чем дело?

— Тетка про отца что-нибудь рассказывала? Кроме того, что их посадили...

— Нет. Мало... Говорила, что они были хорошие люди. — «В чем дело?», — соображал Ивлев.

Начальник протянул ему две бумажки.

— Читай.

Ивлев внимательно читал.

— Так... — Ивлев аккуратно положил бумажки на стол. — Кхэ... где-то папиросы... — захлопал по карманам.

— На, — начальник протянул ему «Беломорканал».

— Спасибо, — Ивлев размял папироску, от протянутой зажигалки отказался — руки тряслись, он не хотел, чтобы это заметили. Нагнулся, прикурил от спички.

— Документы я скопирую и отдам тебе.

— Спасибо.

— А дело вот какое, Ивлев: ты не хотел бы поработать в нашей системе? Никогда не думал?

— Как это?... Милиционером, что ли?

— В милиции.

— Не думал сроду.

— У нас сейчас есть возможность послать двух человек на двухгодичные курсы оперативных работников. Подумай, через недельку зайди. У тебя знакомые есть в городе?

— Нет, никого нету.

— Хочешь, пойдем ко мне?

— Нет, я домой пойду. Пойду отдохну маленько.

— Ну, ладно. Заходи через недельку, — подполковник встал, пожал руку Ивлеву.

Ивлев вышел из милиции... Остановился на улице, долго соображал: что сейчас делать, с чего начинать. Слишком много сразу свалилось всего. В голове путаница, на душе мглистая, сырая тяжесть-боль. Пошел домой. Шел, как ночью: боялся, что оступится и будет долго падать в черную, гулкую яму.

Дома, на двери, нашел записку:

«Не радуйся сильно, ты свое получишь, скрываться бесполезно — смерть будит тижелая».

«Тоже в смерть балуются, — как-то равнодушно подумал Ивлев. — Всякая гнида грозится стать вошью».

В комнате холодно, неуютно, жильем не пахнет. Ивлев включил свет, не раздеваясь, лег на кровать лицом вниз. Подумал, что надо бы запереться, но лень было вставать, и страха не было.

«Пусть приходят. Пусть казнят».

Захотел представить человека, автора записки, — всплыло лицо, похожее на лицо Шкурупия.

«Надо же так безответственно брякнуть: смерть будет тяжелая. Посадить тебя, сволочь, голой задницей в навоз и забивать осиновым колом слова твои обратно в глотку. Чтобы ты наелся ими досыта, на всю жизнь».

Опять потянулась бесконечная ночь. Часа в два Ивлев встал, нашел письма к Марии с родины, списал адрес и составил телеграмму ее отцу. Он знал только, что тот работает секретарем райкома партии на Алтае.

«Срочно вылетайте помочь Марии». Адрес и подпись. И стал ждать утро. Ходил по комнате, думал о чем угодно, только не о делах сегодняшнего дня. Вспомнил почему-то, как он пацаном возил копны, и его один раз понесла лошадь. То ли укусил ее кто, то ли испугалась чего — вырвала из его слабых ручонок повод и понесла. За ним на другой лошади летел мужик-стогоправ, не мог догнать, кричал: «Держись за гриву! Крепче держись!... Отпустишься — запорю потом!». Зыкнуться бы тогда головой об землю — ни забот бы сейчас, ни трудностей не знал.

За окном стало светлеть. Ивлев прилег на кровать и забылся в зыбком полусне.

Через два дня прилетел Родионов.

Ивлев шел с работы и увидел на крыльце своего дома пожилого мужчину. Он догадался, кто это.

— Здравствуйте. Ивлев.

— Здравствуй. Я — отец Марии.

— Я догадался. Сейчас войдем, я расскажу все, — Ивлев отомкнул замок, впустил Родионова в дом.

— Ну? — глаза Родионова покраснели от бессонницы. — Слушаю.

— Мария спуталась здесь с плохими людьми... В общем, ей грозит тюрьма.

— Что они делали?

— Воровали. А кто помоложе, продавали. Ворованное хранилось у Марии.

Левый уголок рта у Родионова нервно дергался книзу. Он закурил, крепко прикусил папироску зубами.

— Ты — муж, насколько я понимаю?

— Да.

— Как же ты позволил?...

— Я не знал ничего. Она еще до меня была знакома с ними.

— Сейчас она где? Сидит?

— Нет, не сидит. Но я не знаю, где. Она ушла из дома. Можно в милиции узнать, где она сейчас.

— Пойдем в милицию.

Почти всю дорогу молчали. У самой милиции Ивлев тронул Родионова за рукав, остановил. Сказал, глядя прямо в глаза ему:

— Как-нибудь отведите ее от тюрьмы. Она пропадет там.

Родионов смотрел на зятя угрюмо и внимательно.

— Как вы жили?

— Плохо жили. Любви у нее никакой не было... Почему пошла за меня, не знаю.

— Телеграмму-то раньше надо было дать.

— Я сам не знал, что так обернется...

— Пошли.

К начальнику Родионов вошел один. Ивлев сел на диван и стал ждать.

Ждать пришлось около часа. Наконец Родионов вышел... Увидел Ивлева, подошел, сел рядом.

— Ну?

— Плохо, — тихо сказал Родионов. — Не знаю... — Помолчал, повторил: — Не знаю.

— Я тоже зайду к нему, — Ивлев поднялся.

Родионов, продолжая сидеть, — Ивлев видел, как он раза два незаметно, под пиджаком, погладил левую сторону груди, — сказал:

— Я схожу к ней, а ночевать приду к тебе.

— Хорошо. Найдете?

— Найду.

Ивлев вошел к начальнику.

— Здравствуйте.

— Здравствуй. Садись. Отца ты вызвал?

— Я.

— Поздновато. Дело-то уже там гуляет, — подполковник показал глазами на потолок — на втором этаже была прокуратура. — Я лично ничего не могу сделать. Жалко, конечно, отца.

— Неужели ничего нельзя сделать?

Начальник не сразу ответил.

— Не знаю. Может, и можно что-нибудь... Там, — он кивнул в сторону окна, в направлении к центру города. — Там — люди большие. Подумал насчет нашего предложения?

— Думаю.

— Давай, давай, думай. На, кстати, эти документы. Мой тебе совет: иди к нам. Что вы боитесь милиции, как пугала?

— Я не боюсь. Но подумать-то надо.

— Вот и думай. Проучишься два года, начнешь работать, а там можно подавать заявление о восстановлении в партии.

— Подумаю. Один вопрос можно?

— Можно.

— Почему вы именно меня хотите послать? Что, желающих что ли, нету?

— Желающих больше, чем надо. Это, знаешь... потом поймешь. Жду тебя через три дня.

Ивлев взял документы и вышел из кабинета.

«А ведь пойду, наверно, в милицию-то», — подумал он.

Родионов пришел поздно. Мрачный.

— Вот какие, брат, дела. Дай умыться.

Ивлев налил воды в рукомойник, подал мыло, полотенце. Очень хотелось спросить о Марии — что она, как? И не хватало решимости. Родионов точно подслушал его мысли.

— Что же о жене-то не спросишь?

— Как она?...

— Плохо наше дело: и твое и мое.

«Уеду к чертовой матери отсюда, — решил Ивлев. — Поеду на эти курсы».

— Я примерно так и думал.

— А?

— Я знаю, что плохо. Мое — особенно. А ваше... Мне начальник намекнул, что можно похлопотать... там.

— Не знаю. Буду стараться, конечно.

— Есть хотите?

— Нет, — Родионов вытерся, повесил полотенце, сел к столу, сгорбатился. Опять погладил под пиджаком левую сторону груди.

Молчали. Все было ясно.

На улице шел поздний осенний дождик. Уныло хлюпало под окнами, в стекла мягко и дробно стучало.

— Ты сам здешний?

— Нет, тоже с Алтая.

— Откуда?

Ивлев назвал деревню.

— А как сюда попал?

— Служил в этих местах... остался.

— А родители там живут?

«Ничего домой не написала обо мне, — подумал Ивлев. — Она и жить-то со мной не собиралась».

— Родители мои... Вот, вручили сегодня... — Ивлев достал из кармана справки и подал Родионову. Тот внимательно их прочитал, недоуменно уставился на Ивлева. Тот сперва не понял, в чем дело.

— Что?

— Твоя фамилия Ивлев?

— Ивлев, да.

— А тут — Докучаевы.

Ивлев рассказал свою постылую историю. Родионов слушал, глядя в стол. Из-за кустистых бровей не видно было глаз его, и непонятно было, как он относится ко всему этому. Впрочем, Ивлев и не хотел знать, как он относится. Ему было все равно. Рассказал, забрал бумажки, положил в карман.

— Давай спать, — решительно сказал Родионов.

— Давайте.

Родионов лег на кровать. Ивлев на диван. Закурили, выключили свет. Молчали. Плавали в темноте два папиросных огонька, то вспыхивая, то совсем почти угасая. Сыпал в окна дождь, тоскливо барабанил по крыше.

— Предлагают ехать учиться на оперативного работника, — сказал Ивлев. — На два года. Как думаете — стоит?

Огонек родионовской папироски ярко вспыхнул, выхватил из тьмы его лицо, часть подушки...

— По-моему, стоит. И надо восстановиться в партии.

— Я тоже так думаю.

Замолчали. Папироски погасили. Непонятно — спали или нет. В комнате было тихо.

Через три дня Ивлев уехал на курсы в областной центр, Родионов остался вызволять дочь из мусорной ямы, куда завлекла ее развеселая жизнь.

Простились утром, дома. Ивлев собрал барахлишко в чемодан, сел на него, посмотрел на Родионова. Тот усмехнулся.

— Готов?

— Долго нищему собраться — только подпоясаться.

— Закурим на дорожку.

Закурил. Встали.

— Счастливо тебе. Напиши, как устроишься. Адрес есть?

— Есть. — Ивлев достал записную книжку, заглянул в нее. — Есть.

— Напиши.

— Обязательно. Вы мне тоже напишите, как тут все...

— Напишу.

Пожали руки... Ивлев подхватил чемодан и вышел, не оглядываясь. И потом, когда шел по улице, ни разу не оглянулся на дом, где убили его первую большую любовь... Растоптали в вонючем углу, испинали тяжелыми сапогами, замучили.

В воскресенье за завтраком Ефим Любавин повел перед сыном и племянником такую речь:

— Строится народишко шибко. Прямо как блины пекут — дом за домом. Не успеешь оглянуться — уж дом стоит.

— В гору пошел мужик, — поддакнул Пашка. — Набирает сил.

— Как вы насчет своей дальнейшей жизни соображаете? — прямо спросил Ефим.

— Тоже надо в гору, — легкомысленно сказал Пашка. Иван не понял, куда клонит дядя.

— Строиться надо, — выложил Ефим, неодобрительно глядя на сына. — Когда-никогда, а семьи-то будут. Где жить? Тут Андрей будет.

Пашка почесал мизинцем переносье, скосоротился — сделал вид, что глубоко задумался; Иван на самом деле задумался.

— Мой вам совет такой, — продолжал Ефим, — берите ссуду — каждый по десять тыщ и зачинайте строиться. Место вам Николай отведет хорошее — какое сами выберете. Строиться лучше вместе — легче. Рубите крестовый дом на два семейства и живите. Как?

— Пойдемте в горницу, потолкуем, — предложил Иван, мысль о строительстве собственного дома понравилась ему.

Перешли в горницу, закурили.

— Я уже все обдумал, — заговорил Ефим. — Сейчас первым делом надо брать ссуду. Потом езжайте вверх, в Чернь, наймите там человек пять плотников и срубите сруб. Иногда там уже готовые стоят — на продажу. Это станет тыщ семь-восемь, не больше. А за девять-то можно ха-ароший домину заворотить. Вот. Плотите там плот и сплавляйте сюда. Только это тоже надо быстрее делать, пока вода высокая держится. Крестовый дом — это как раз плот. Можно еще небольшой салик подцепить — на банешку, на пристройки разные. Вопчем, там поглядите. На месте.

— А если на машине вывезти сруб? Не лучше? — спросил Пашка.

— Дороже. Ты за одни машины ухнешь тыщи полторы, если не больше. А по реке его за два дня сплавляют.

— Надо знающего человека — по реке-то. А то накуряемся на порогах.

— Гринька сплавает с вами, я говорил с ним. Вот. А тут, приплывете, помощь отведем — навалимся все сразу и за неделю поставим. Тесу можно в совхозе купить. А можно так, взять пару машин, съездить ночью на Бию, наторкать выше кабин и привезти на совхозную пилораму — как будто сами приплавили. А за распиловку — ерунда, копейки берут. Поняли? К первым снегам дом будет уже под крышей стоять. А окосячить там, печку сбить, отштукатурить — это плевое дело.

— Ну, что? — Пашка посмотрел на Ивана.

— А ссуду-то дадут мне? — спросил тот.

— А чего?

— Я же не совхозник.

— Ерунда, — авторитетно сказал Ефим. — Поговорим с Родионовым, он сделает.

— Поедем прямо сейчас, а? — загорелся Пашка. — Посмотрим на месте — как, что... Доскочим до Онгудая...

— Зачем до Онгудая? — встрял Ефим. — Вы доезжайте до Симинского перевала, там уже можно рубить. Зачем далеко забираться.

— Сейчас схожу к Родионову, узнаю насчет завтра.

— Слушай!... — Пашке пришла в голову какая-то мысль. — Если он завтра никуда не поедет, попроси «Победу».

— Даст думаешь?

— А чего ему? Что она, его собственная, что ли?

— Ладно, — Иван пошел к секретарю.

Через двадцать минут он подъехал к дому на «Победе».

— Дал. У них завтра бюро. Ссуду тоже обещал помочь...

— Ну!...

Мигом собрались, захватили продуктов на случай ночевки, ружьишко и покатили.

Пашка сел на заднее сиденье, развалился, спел про восемнадцать лет, потом перелез к Ивану.

— Посижу хоть раз, как начальник.

— Как насчет дома-то думаешь? — спросил Иван.

— А что?... Давай строиться. Надо ведь.

— Надо. А хватит двадцати тыщ?

— Хватит, я думаю. Не хватит — у отца есть в загашнике, раскошелится. Знаешь, где поставим?

— Где?

— У реки. Я знаю одно местечко... над обрывом. Красотень! С одной стороны — река, острова, березник на том боку... Когда солнце садится, там как все равно пожар разгорается. А с другой стороны — гора. Банешку прямо на лбу, над обрывом поставим. Залезешь зимой на полок, глянешь в окошечко — все позастывало, а тут жарынь, спасу нет!...

— Хм, — Иван с удовольствием слушал.

— А летом, например: я приехал с работы, и ты приехал... Так? Взяли бутылочку, поставили ее в сенцы, а сами на реку с неводом — рядом! Добыли на пару сковородок, твоя или моя жена поджарит...

— Нету их, вот беда.

— Будут! — твердо сказал Пашка. — Нашел об чем горевать.

— Как у тебя с этой, с Майей-то?

— Та-а...

— Что?

— Та-а... Пока никак. Под нее учитель клин бьет. Я, конечно, не сдаюсь, но... Да будут жены!

— Конечно. Нет, дом действительно надо сделать, — сказал Иван серьезно. Его все больше и больше увлекала эта мысль.

— Сделаем, что мы, калеки, что ли.

— Над рекой поставим — это было бы...

— Значит, так: там вон двое голосуют, — перебил его Пашка, — я изображаю начальника, а ты шофер. Понял?

«Ну балаболка!», — изумился Иван.

— Ладно.

«Голосовали» старушка и девушка. Иван тормознул около них.

Девушка подбежала первой, обратилась к Ивану:

— До Маймы довезите, пожалуйста.

Иван молча кивнул в сторону Пашки. Пашка важно нахмурился, окинул девушку строгим взглядом... Девушка просительно смотрела на молодого «начальника».

— Можно, — разрешил Пашка.

— Бабушка!... Давай сюда! — крикнула девушка.

Приковыляла бабка.

— Бла-адать, от бла-адать-то, — говорила она, тоже влезая в «Победу».

Поехали.

— Зачем в Майму-то, бабка? — спросил Пашка. Обернулся назад и уставился на девушку.

— Вы меня спрашиваете? — спросила девушка.

— Я же ясно сказал: бабушка, — начальственным голосом, грубовато сказал Пашка.

— Я-то? Хлопотать, сынок, насчет пензии. Я работала там, а теперь еду добывать справки, — охотно объяснила бабушка.

— А вы? — спросил Пашка девушку.

— Я тоже в Майму.

— Тоже насчет пенсии?

— Что вы!...

Слушая краем уха Пашкину болтовню, Иван крепко задумался насчет дома. За всю жизнь у него не было не только своего дома, но даже угла, куда бы можно было прийти и делать, что хочется, и чтоб тебя никто не одергивал, не косился. Как подхватила его с семи лет суетливая казенная жизнь, как закрутила, так крутит до сей поры. Детдом, интернаты, казармы, блиндажи, окопы, рабочие общежития... Даже когда женился, и то жил, как в общежитии — пять человек в одной комнате. И как-то свыкся с этим — как будто так и надо. И вдруг, оказывается, можно построить свой дом над рекой, можно прийти вечером, лечь, закрыть глаза — отдохнуть. Надо, видно, и отдохнуть иногда — за тридцать перевалило. Сколько можно. Вместе с домом, вернее, в доме он видел и Марию... Его не смутила первая неудача, только озлобила и подхлестнула.

«Рано я начал действовать, рано. Надо было не с этого начинать».

С того самого вечера, когда Мария так великолепно отшила его, Иван видел ее два раза. Один раз дома, когда приходил узнавать у Родионова, куда и когда ехать. Дело было вечером, Родионовы уже ужинали. Хозяин пригласил его к столу, Иван отказался. Узнал, когда ехать и ушел. На Марию ни разу не глянул, но чувствовал, что она смотрела на него. Второй раз, когда возил Клавдию Николаевну и Марию в город. Женщины сидели сзади и негромко разговаривали о том, что необходимо купить в городе в первую очередь. Иван краем глаза видел в зеркальце Марию и всю дорогу наблюдал за ней. Нарочно ехал не так быстро — чтобы продлить удовольствие. Потом ждал их у магазинов, без конца курил и думал: «А ведь влюбился!... Эх, черт тебя задери».

В Майме ссадили девушку со старушкой. Зашли в чайную, выпили по кружке пива, поехали дальше.

— Тут я не бывал, — сказал Иван.

— Давай я порулю, а ты посмотри. Тут здорово!

Поменялись местами.

— Только не гони, — попросил Иван.

Красота кругом была удивительная. Горы подступали к самому тракту, часто серые отвесные стены поднимались прямо от кювета, слева. А внизу, далеко, ослепительно сверкала чешуей Катунь. То поднимались, петляя, то ехали вниз... То видно было далеко вокруг, и тогда у Ивана захватывало дух от невиданного простора, от силы земной. Всюду, куда хватал глаз, горы, горы... Серо-зеленые, с каменными боками, обшарпанными временем, громоздились они одна на другую, горбатились, щетинились редким сосняком. А внизу было прохладно и немножко тоскливо, и хотелось, чтобы тракт снова полез вверх.

К обеду доехали до Симинского перевала.

— Ну, вот, — сказал Пашка, — Симинский начинается. Давай осмотримся. Тут есть один зверосовхоз, туда, что ли, свернем?

— Давай свернем.

Приехали в совхоз, остановились у крайней избы. Разговорились с хозяином.

— Это вам надо в Чуяр, деревня такая на Катуни, — сказал хозяин, белоголовый старик с медной серьгой в ухе. — Езжайте по той же дороге, потом она, дорога-то, на две разойдется: одна по правую руку пойдет, другая по левую. Вот, которая по левую, вы по ней и езжайте. И прямо до Чуяра. Там и рубят дома.

— Спасибо, отец.

Старик вышел проводить их за ворота. Посмотрел на «Победу»...

— Большой дом-то надо?

— Крестовый.

— Там у меня зять живет. Расторгуев Ванька... Как заедете в Чуяр, так четвертый дом по левую руку. Поговорите с ним, может, он согласится. Он лес готовил нынче, хотел тоже рубить да вниз плавить, а сам занемог чего-то. Он лесником работает.

— Расторгуев?

— Расторгуев, Расторгуев. Ванька Расторгуев, спросите, вам любой покажет. Он готовил лес-то, я знаю.

— Ну, спасибо.

— Ага. А найдете, скажите, что просил, мол, отец-от, я, значит, чтоб он не продавал всех поросят. У него скоро пороситься будет, так пусть мне двух оставит.

— Ладно.

До Чуяра доехали часа за полтора. Небольшая деревня на самом берегу реки. На плетнях сушатся невода, сети, переметы. Кругом тайга, глухомань, тишина. На единственной улице — ни души.

Подъехали к четвертому дому, постучали в ворота. Вышел высокий сухой мужик, сел на лавочку возле ворот. Выслушал приезжих, поковырял большим пальцем босой грязной ноги сухую землю, потрогал поясницу, сказал:

— Восемь, — посмотрел вопросительно на парней. — За неделю срубим. Дешевле никто не возьмется.

Пашка начал торговаться. Расторгуев ковырял землю и повторил упрямо:

— Дешевле никто не возьмется.

Иван отвел Пашку в сторону, сказал:

— Черт с ним, слушай...

— Погоди ты! — воскликнул Пашка. — Дай уж я буду.

— Ну, давай.

Иван попросил у Расторгуева ведро, пошел к реке за водой — радиатор парил.

Солнце коснулось уже верхушек гор, на воду легли длинные тени. От реки веяло холодком.

Иван сел на теплый еще камень-валун, засмотрелся на воду. Она неслась с шипением: лопотали у берега быстро текучие маленькие волны, кипело в камнях...

«Будет дом, будет Мария — и все, больше мне ничего не требуется, — думал Иван. — Буду сидеть вот так вот на бережку... может, сын будет...».

Пока Иван ходил на реку, пока мечтал там, Пашка успел поругаться с Расторгуевым. Сторговались так: за восемь тысяч срубить дом, баню и помочь сплотить плот. Пашке это все-таки показалось дорого. Он обозвал Расторгуева куркулем, тот обиделся и посоветовал Пашке «мотать отсюда, пока светло».

Когда Иван подошел к ним, они сидели на лавочке и молчали.

— Что? — спросил Иван.

— Не вышло дело, — сказал Расторгуев. — Он хочет и рыбку съесть и...

У Ивана упало сердце.

Пашка вскинул голову.

— Давай так, — заговорил он, — семь тыщ...

— Руби сам за семь тыщ. Мне надо шестерых плотников на неделю брать, мне надо им харч ставить, надо заплатить да еще напоить в конце.

Пашка встал, сказал Ивану:

— Пойдем пройдемся малость. Машина пока пусть здесь постоит.

— Пусть постоит, — согласился Расторгуев.

Пошли по улице, заспорили негромко.

— Что ты делаешь! — начал Иван. — Ты что, не хочешь...

Пашка сделал рукой успокоительный жест.

— Спокойствие. Все будет в порядке. Никуда он от нас не уйдет. Походим по домам, приспросимся. Если дешевле не рубят, значит, отдадим восемь.

Зашли в три дома, поговорили с хозяевами: цена, в общем, нормальная. А если Расторгуев соглашается еще срубить баню и помочь сплотить плот — это совсем по-божески.

— Ну вот, — сказал Пашка, — пойдем теперь окончательно договариваться. Только ты не встревай.

Расторгуев колол в ограде дрова.

— Значит, так: семь с половиной — и дело в шляпе, — сказал Пашка.

— Не-е, — Расторгуев хэкнул — развалил огромную чурку пополам. — Руби сам за семь с половиной.

— Сгниет у тебя заготовленный лес. Кто же сейчас, осенью, приедет дом заказывать, ты подумай? Это уж я — женюсь, поэтому мне приспичило. Нормальные люди с весны строятся.

Это были разумные слова. Расторгуев промолчал, опять хэкнул — развалил еще одну чурку.

— Как?

— Лишние разговоры, — сказал Расторгуев, нацеливаясь колуном в чурку. — Сказал — значит все.

— Поехали, — решительно заявил Пашка. — Проедем в другую деревню.

Расторгуев бросил колун, вытер рукавом рубахи вспотевший лоб.

— Семь восемьсот. Это вообще-то называется грабеж средь бела дня. Я еще таких заказчиков...

— Семь шестьсот...

— Тьфу!... — Расторгуев, обессилевший, сел на дровосеку. — Черт с тобой: семь семьсот — и пойдем магарыч пить.

— Все, — сказал Иван. — Согласны. Вы тут до второго потопа будете торговаться. Семь семьсот.

— Магарыч с тебя! — Пашка показал пальцем на Расторгуева. — Я первый сказал.

Иван захохотал; даже Расторгуев усмехнулся и покачал головой.

— Ты, парень, не пропадешь.

Выпили самогона, разомлели...

— Переночуем? — предложил Иван.

— Давай.

— Могу вас с собой взять переметы ставить. Потом получим сплаваем.

— Никогда не видел? — спросил Пашка брата.

— Что?

— Как лучат?

— Нет.

— Поплывем.

Переметы Расторгуев раскинул на той стороне, против деревни. А лучить завелись далеко вверх.

Причалили к берегу. Расторгуев закурил и стал налаживаться. На носу долбленной лодки укрепил «козу» — приспособление, напоминающее длинную тонкую руку с растопыренными пальцами. В «козу» — меж «пальцев» — аккуратно наложил смолья, подточил подпилком острогу, выплюнул в воду окурок, сел, закурил новую.

— Подождем — пусть стемнеет получше.

Тишина навалилась на реку и на ее берега. Ни собака не взлает, ни телега не скрипнет, никто нигде не кашлянет, не засмеется... Тишина. Гнетущая, сосущая душу тишина. Только шипит в камнях вода.

— Как вы тут живете! — негромко воскликнул Пашка. — С ума же сойти можно.

— Почему это? — не понял Расторгуев.

— Дико. Тишина, как в гробу...

— Привычка. Я сейчас в шумном месте неделю не вынесу — голова начинает болеть.

— А молодые-то есть в деревне? Девки, ребята...

— Молодые уходют. Есть четыре молодых мужика, так им уж теперь трогаться никуда нельзя — семейные.

— Ну и жизнь!...

— Поплыли с богом. Ты на корму садись, — распорядился Расторгуев, подавая Пашке кормовое весло, — а ты, — к Ивану, — посередке, на досточку вот. И не шуметь. Ты будешь... Как тебя зовут-то?

— Павел Ефимыч.

— Вот... Ты, значит, будешь держать ближе к берегу, старайся, чтоб лодку не отуряло.

— Знаю.

— Вот.

Расторгуев поджег смолье, взял острогу, стал в носу. Замер.

Тихонько заскользили по воде. Смолье быстро разгорелось, ночь придвинулась плотнее, стало еще тише.

— Вот туда смотри, — шепнул Пашка брату и показал рукой на воду сбоку от огня.

Иван стал смотреть туда.

Расторгуев стоял на носу, как древний варвар: отблески света играли на его бородатом лице, на голой волосатой груди... Он казался сзади огромным. Косматая голова усиливала это впечатление.

Вдруг Иван увидел, как из тьмы, из-под лодки, в круг света выплыли две прямые темные стрелки. И замерли. Расторгуев стал медленно поднимать острогу. Пашка толкнул ногой Ивана. Иван, боясь пошевелиться, смотрел на темные стрелки, ждал.

Расторгуев мучительно долго поднимал острогу... Потом он резко качнулся вперед, вода коротко всхлипнула... Одна стрелка мгновенно исчезла, вторая забилась на остроге. Расторгуев присел, выхватил рыбину из воды и стряхнул в лодку. Рыбина начала подпрыгивать вровень с бортами.

— Ломай ей лен! — заорал Пашка.

— Какой лен? — Иван пытался поймать рыбину и никак не мог: она была скользкая от крови.

Пашка бросил весло, упал на рыбину, схватил ее и сломал хребет около головы — лен. Рыбина перестала биться.

— Теперь опять тихо, — велел Расторгуев.

Опять ровно заскользили вниз по реке. И почти сразу в круг света выплыла длинная узкая стрела... Блеснула на развороте серебряным боком и замерла. Только чуть заметно шевелились прозрачные плавники — рыбина подвигалась вниз по течению вместе со светом.

«Ну, не дура ли!», — изумился Иван.

Опять Расторгуев стал медленно поднимать острогу... Опять качнулся; всхлипнула вода, взбурлило в глубине, и острогу повело в сторону. Расторгуев присел, рванул острогу вверх... Рыбина трепыхнулась в воздухе, шлепнулась в воду и исчезла. Пашка застонал на корме, а Расторгуев тихонько эаматерился. Иван так вцепился в борт, что пальцы заныли.

— На полпуда, не меньше, — сказал Пашка.

— Тихо! — скомандовал Расторгуев.

...Пока доплыли до деревни, закололи еще две хорошие рыбины — килограммов на восемь в общей сложности.

— Ничего, — сказал Расторгуев. — Завтра уха будет на похлебку!

Он ушел домой, а братья задержались на берегу у лодки. Закурили.

— Весь день я про этот дом думаю, Паша, — признался Иван. — Охота пожить как следует.

Пашка зажигал спички и гасил их в воде; спички гасли с приятным коротким звуком «чк».

— Сделаем, чего же... Мне тоже, в общем-то, не мешает насчет семьи подумать: двадцать пять скоро. Вся трудность теперь — жена.

— Ну а что с Майей-то?

— Та-а... крутит носом. Высшее образование губит их здорово.

— А нравится?

— Нравится, — не сразу ответил Пашка. — Но, по-моему, пустые хлопоты.

Почему Иван не мог думать о себе так плохо? На что он, собственно, надеялся? Он сам не знал. Не думалось плохо, и все тут.

— Но ты не вешай голову, — посоветовал он Пашке.

— Я не вешаю. Зло берет только: что я, хуже какого-нибудь задрипанного учителя, что ли?

— Это штука сложная, — философски заметил Иван.

— Пошли спать, — сказал Пашка.

Легли на сеновале. Иван долго не мог заснуть — думал о доме.

«Надо начинать жить, надо начинать», — думал он.

Обсуждение вопроса о переводе Верх-Катунского колхоза «Заря коммунизма» в совхоз затянулась. Устали.

Выступает — в третий раз — председатель этого самого колхоза, толстый короткий человек с белыми веселыми глазами. Ласково смотрит куда-то мимо членов бюро и тихим голосом торопливо говорит:

— Я вас перестану уважать всех, если вы не поймете здесь одной простой вещи: пре-жде-вре-менно. Я сейчас докажу. Первое: база. Второе: база. Третье: опять база же. А базы нет.

— Не устраивай клоунаду, Кречетов. Что ты задолдонил одно: база, база. Наша база — техника.

— Вот! — обрадованно воскликнул Кречетов; он всякий раз открыто радовался репликам с мест — они давали ему возможность говорить и говорить без конца. — Давайте порассуждаем. Техника? Правильно. Согласен. У вас есть техника, и у меня есть техника... Так?

— Короче, Кречетов, — попросил Родионов.

— Хорошо. Значит, так, я считаю: не-об-хо-ди-мо расширить производство. Надо выстроить фермы, — Кречетов стал загибать пальцы, — ремонтную мастерскую, какой-нибудь, хоть небольшой, кирпичный заводишко, автопарк, пару, самое малое, столовых, и так далее, и так далее. Переведи нас сейчас с нашей базой в совхоз, большинство людей будут сидеть зимой сложа руки. Умно это? Нет. По-хозяйски? Нет. Мы же сразу залезем в государственный карман — раз. Дальше: колхозники сейчас начали строиться. Хлеба зарабатывают много, деньги даем... Ну, не секрет, что тут им крепко помогает и их личное хозяйство. Это неважно. Пусть хоть обстроятся. А то в совхоз-то переведемся, а как жили в кособоких халупах, так и будем — это уже позор нашему государству будет. Мы до этого не должны допустить. Значит, пускай хоть сейчас нажимают — строятся. А мы тем временем постепенно будем готовить базу для совхоза. Все наши денежки сейчас на капстроителъство пустим. Я же за совхоз! Я руками и ногами за совхоз, но я еще раз говорю: для нас это преждевременно. Ферму мы заложим, кирпичный завод уже заложили... Дайте нам еще три-четыре года, и мы потом сами скажем: теперь можно. А равнять, например, ваше районное село с нашим глупо. Вы на всем готовом организовали совхоз. Да и то вам сейчас несладко. Так что вот мое предложение: с совхозом подождать, но нацелиться.

Встал Ивлев, заговорил решительно:

— Все правильно и все неправильно, — вытащив из кармана авторучку, взял в руку, как нож, привычка такая. — Колхоз «Заря коммунизма» надо переводить в совхоз. Я хоть и недавно здесь, но знаю, что в большом колхозе, на базе которого организовали один из первых совхозов, тоже не было механизированных ферм, тоже не было автопарка, а теперь есть. Выстроили. Тоже не было такой реммастерской, а теперь есть. Выстроили.

— За чей счет? — вежливо спросил Кречетов.

— За государственный.

Кречетов посмотрел на всех, улыбнулся.

— Не улыбайся, Кречетов. Мы не последний год живем — рассчитаемся. А ты будешь пять лет строить свой кирпичный завод и так и не достроишь его. Зато твои колхозники будут круглый год торчать на базаре, в городе, будут закладывать крестовые дома — и плевали они на твою базу. Ты нацелиться-то нацелился, но не туда малость. Я понимаю, у тебя сейчас ни горя, ни заботы: план выполняешь, колхозники не жалуются...

— А что еще требуется?

— Коммунизм строить.

— А я что делаю?

— Ты, в основном, хочешь спокойной жизни. Жиреть хочешь.

— Спасибо на добром слове.

— Ты говоришь: совхознику нечего будет делать зимой. А колхозник что у тебя зимой делает? Занимается собственным хозяйством. Он хочет строиться, хочет богатеть — все понятно. Я тоже за то, чтобы он был зажиточным, но вместе со всеми, со всем народом. Вот когда он будет совхозник и когда ему нечего будет делать зимой, тогда он придет к тебе и потребует работы. Тогда он будет знать, что его собственное благосостояние зависит и прямо связано с ростом совхозного производства. Жизнь для тебя, Кречетов, будет не такая спокойная. Работы ты ему найдешь, и он будет работать. Он будет откармливать тех же свиней, только в тридцать раз больше. И не один человек от семьи работать будет, как сейчас, а все трудоспособные. И зарабатывать они могут не меньше, а больше, чем получают с собственного хозяйства. Об этом мы с вами тоже должны позаботиться. Я уж не говорю сейчас о том, что в условиях совхоза мы имеем гораздо больше возможностей заниматься воспитанием людей. Рабочий совхоза занят на работе не больше восьми часов, у него больше свободного времени... Взрослая молодежь в совхозе легче совмещает работу с учебой в вечерних школах, больше занимается в кружках художественной самодеятельности...

Тут Кречетов снисходительно поморщился.

— Да, да, Кречетов, так: больше занимается самодеятельностью, больше читает... Это истина.

— Можно мне? — вскочил Кречетов.

— Одну минутку... Кончил, Ивлев?

— Да, — Ивлеву нездоровилось, он устал и говорил вяло, поэтому решил лучше замолчать. Тем более что главная борьба за совхоз предстоит не здесь, а на общем собрании в «Заре коммунизма».

— Докучаев просил слова.

Военком Докучаев, красивый седеющий майор, посмотрел серыми выпуклыми глазами на Ивлева, спросил строго:

— Я не понял: ты что, вообще против колхозов?

Засмеялись. Майор недоуменно огляделся... Ивлев сказал:

— Я считаю, что в «Заре коммунизма» есть все возможности для того, чтобы организовать там совхоз. Это мое мнение, и я его буду отстаивать. База, о которой говорил Кречетов, там есть. Он просто побаивается, что его не назначат директором. Это тоже мое мнение. А если есть возможность организовать совхоз, я не понимаю, почему этого не сделать.

— Мгм.

— Я не против колхозов, но за совхозы.

— Мгм.

— Вот так.

— Ясно, — майор кивнул головой.

— Можно? — опять вскочил Кречетов.

Родионов посмотрел на часы.

— Кречетов, нам же ясна твоя позиция. Что ты нового хочешь сказать?

— Я отвечу товарищу Ивлеву насчет директорства...

— Это мнение Ивлева, он сказал об этом. У меня, например, другое мнение: я думаю, ты не боишься, что тебя не назначат директором. Серьезно. Тебе просто жалко ломать привычную форму хозяйствования. Да и силенки, конечно, уже не те. Теперь подведем итог, что ли. Ясно одно: вопрос этот надо обсуждать, и очень серьезно, с самими колхозниками. Обсуждение будет нелегкое. Послушаем, что скажут колхозники. Теперь в порядке информации. Давай, Ивлев.

— Дело вот в чем, товарищи, — заговорил Ивлев сидя. — Решили мы тут с комсомолом создать в райцентре пока штаб культуры. Что это такое? Это, вообще говоря, борьба за высокую культуру на селе. Нужно, чтобы молодежь наша взялась за это самым серьезным образом. Послезавтра вечером мы собираем в клубе весь комсомольско-молодежный актив села и будем договариваться, как и с чего мы начнем эту нелегкую работу. Желательно, чтобы члены бюро присутствовали на этом совещании, и не просто присутствовали, а посоветовали бы что-нибудь. Вот и все.

— Все, товарищи.

Из райкома оба секретаря шли вместе. Ивлев жил на той же улице, что и Родионов, только дальше.

— Тебе что, нездоровится, что ли? — спросил Родионов.

— Есть немного... Туман какой-то в голове, черт его знает.

— Ложись в постель. Пару дней на лечение.

— Когда собрание в Верх-Катунске планируешь?

— Не знаю еще. Торопиться не надо — подготовимся как следует. Трудновато будет... Кречетов сейчас дополнительно настроит своих...

— Надо прямо объяснить людям, почему он боится совхоза.

— Будешь выступать — не горячись. У тебя еще есть эта замашка. Спокойнее.

— Ну, они и разложат нас, спокойных-то.

— А разложат, так не потому, что мы не горячились. Спокойнее — значит умнее. Насчет базара полегче с колхозниками.

— А что, не так, что ли?

— Большинство работают, а ты под всех черту подвел, — Родионов помолчал. — Вообще я тебе признаюсь: немножко и мы торопимся.

— Как это?

— Так. Повременить бы надо. Не три-четыре года, как Кречетов предлагает, а с годик хотя бы. Надо сперва в тех совхозах, какие уже есть, как следует дело поставить. Тогда и агитировать никого не надо будет — сами начнут проситься.

— Не понимаю тебя. А почему же ты...

— А потому самому... почему! Потому что не сумел ничего доказать в крае. Поработаешь подольше, будешь понимать.

— Но времена-то не те!

— Люди остались те. И много еще.

— Ты мне расскажи толком... Я же в глупом положении могу оказаться. Пройдем ко мне?

Родионов кивнул головой, зашагал дальше — мимо дома.

— Дело такое, Петро: совхозы — дело хорошее, нужное... Тут и рассуждать не приходится. Но горячку пороть ни в каком деле не нужно, особенно в таком. Это же люди! У нас есть уже семь совхозов, в них не все благополучно, как ты знаешь. С зарплатой не отрегулировано, без работы зимой сидят, это факт... А самое главное — мы в долгах, как в шелках. Хоть ты и говорил давеча, что расплатимся, а вот никак не можем расплатиться. А ведь государство-то не чужое какое-нибудь, не Америка — наше. Неловко в нахлебниках-то ходить. И знаешь, что я думаю? Сейчас придем, расскажу.

Вошли в квартиру Ивлева. Родионову шибанул в нос застарелый, тяжкий запах табачного дыма. В квартире кавардак, на столе объедки.

— Ты бы хоть женщину какую попросил, что ли... — заговорил он, но посмотрел на Ивлева и замолчал. Тот, нахмурившись, стирал газеткой со стола. Потом открыл окно.

— Ну?

— Совхозы надо круто поднимать. К примеру, Бакланский: убыток — два миллиона. Сокращаем мы его из года в год на триста-четыреста тысяч. Это кот наплакал. А между прочим, выход есть, — Родионов ходил по комнате, несколько ссутулившись. Слегка размахивал правой рукой, левую держал в кармане кителя. — Смотри: поголовье рогатого скота в нем уже сейчас в три с лишним раза больше, чем при колхозе, — так? А будет еще больше: с кормами легче стало, молодняк растет, фермы механизированы — молока будет пропасть! А что мы с ним делаем? Возим в город — это за семьдесят километров! Гробим машины, горючее жжем, молоко квасим...

— Ну?

— Надо строить маслозавод.

— Хм... Это что-то вроде техникума?

— Техникум не поднять, черт с ним пока. А завод поднимем. Электроэнергия через полгода будет — раз, строительные организации к нашим услугам — два. С клубом и с баней можно пока повременить...

— С клубом нельзя временить. Это отпадает.

— Найдем выход. Но зато сколько мы выиграем? Мы же в год окупимся.

Ивлев сидел на подоконнике, смотрел на Родионова — соображал.

— Да?

— Да!

— Что-то слишком уж просто.

— Зато верно.

— А почему раньше такая мысль никому в голову не пришла?

— Потому что скота столько не было, потому что не стоила овчинка выделки. Потом: раньше построить завод — это надо было, самое малое, три года. А сейчас нам его в полгода отгрохают. Понял?

— Понял.

— Теперь смотри: будет завод — можно увеличивать поголовье дальше. Опасности никакой: кормов с кукурузой хватит, молоко — определено. Будем окупать себя — можно еще фермы закладывать. И мы не только будем план выполнять, мы будем производить продукцию — масло, сыр, творог Нам за такое дело только спасибо скажут. И помогут всегда. Понял? Будет завод, будут фермы — у нас люди будут при деле зимой и летом. У нас отрегулируется зарплата. Вот тогда-то нам не надо будет ездить в Верх-Катунск и убеждать колхозников переходить в совхоз.

— Это верно, — Ивлев встал с подоконника, тоже прошелся по комнате. — А с Верх-Катунском как же?

— По-доброму, там надо сейчас действительно готовить базу. Надо прикрыть эту лавочку с кирпичным заводом и все силы бросить на фермы. Когда база там будет готова, когда мы с нашими совхозами вылезем из долгов и пойдем в гору, все получится само собой. На это уйдет два года — от силы.

Ивлев внимательно посмотрел на Родионова.

— Выходит, Кречетов-то был прав?

— Кречетов неправ, потому что он о другом думает. Про базу он говорит так... слышал звон, да не знает, где он. Он действительно побаивается перестройки.

— Кузьма Николаич, как же так?... — Ивлев остановился против Родионова. Тот вскинул голову.

— Почему же ты на бюро-то другое говорил?

Родионов обошел Ивлева, сел к столу, вытащил из кармана пачку «Беломора», бросил на стол. Долго молчал, глядя в открытое окно. Впервые, может быть, за много-много лет его так просто, так убийственно просто спросили: почему он поступил не так, как считает нужным? И он не может так же просто и ясно ответить: потому. Говорить о том, что есть партийная дисциплина, что он научился свято чтить ее, не хотелось. Ответ должен быть такой же простой, а его нет. Говорить длинно, что-то объяснять — язык не поворачивается.

Ивлев жестоко молчал. Ждал.

— Не смог доказать в крае, поэтому и говорил так. Неужели не ясно?

— Не верю. Ты же мне доказал! А уж я-то уверен был, что надо торопиться с совхозами. И тебя я считал...

— Перестань наивничать, — резко сказал Родионов; шрам его потемнел. — Почему ты Ивлев, а не Докучаев? — это было совсем не то, что он хотел сказать, но как-то ничего другого не нашлось, и он сказал это.

Ивлев стоял посреди комнаты, засунув руки в карманы галифе, подтянутый, худой, с усталыми, сверкающими решимостью глазами. Плечи развернуты, грудь — вперед.

— Я — Ивлев, потому что я врал, — отчеканил он. — Я обманывал. Мне хотелось жить, как всем...

Родионов, глядя на него, усмехнулся.

— Тогда другое дело. А я думал, тебе жить не хотелось, поэтому ты врал.

Ивлев осекся. Крутнулся на носках, прошел к двери, обратно к столу. Родионов все смотрел на него. Не усмехался.

— Сядь, — сказал он.

Ивлев сел, потянулся к пачке «Беломора». На Родионова не глядел.

— Больно мне от тебя, молокососа, такие слова принимать, а ничего не сделаешь, нужно, — негромко и грустно сказал Кузьма Николаевич.

— Не надо об этом, — попросил Ивлев.

— Я, каяться перед тобой не собираюсь, — возвысил голос Родионов.

— Мне покаяния не нужны.

— И бить себя в грудь, и гордиться тем, что я врал, тоже не стану.

— Я, по крайней мере, честно говорю, — жестко сказал Ивлев.

— А я тебе тоже честно говорю: горько мне от тебя упреки слышать, а надо. Если мне перед кем стыдно, то не перед тобой, а перед своей жизнью.

Ивлев встал, начал ходить по комнате.

Долго молчали. Ивлев все ходил, поскрипывая сапогами. На него опять накатила волна противной слабости: в ушах шумело.

— Значит, так: завтра снова собираем бюро, — заговорил Родионов сурово, — и выкладываем все, что мы думаем. Надеюсь нас поймут и поддержат. С решением бюро ты едешь в край. Если там сорвется, давай телеграмму — я тут же направляю копию решения бюро в ЦК.

Ивлев остановился. Ему стало почему-то жалко Родионова. Все-таки человеку уже под шестьдесят; то, что раздражает и злит в тридцать, то больно и надолго ранит в шестьдесят.

— Может быть, мы сначала съездим в Верх-Катунск? Неудобно — сегодня одно говорили, завтра другое. Побудем там пару дней, изучим обстановку...

— Чего ее изучать, она и так вдоль и поперек изучена. Неудобно перед членами бюро? Ничего, поморгаем. Не бойся, я все скажу честно, тебе моргать не придется.

— Я не боюсь! — воскликнул Ивлев.

— Ну и хорошо, — Родионов вертел в пальцах пачку «Беломора». — На том и договорились.

Электрическая лампочка трижды мигнула. Родионов посмотрел на нее, не пошевелился. Лампочка начала медленно гаснуть. Ивлев сел к столу.

— Зажечь лампу?

— Не надо. Долго в крае не задерживайся.

— Ладно.

— Вот так, Петр Емельяныч... — непонятно было, что хотел сказать этим Родионов.

Ивлев промолчал.

Родионов нащупал папиросы, закурил.

— Ты долго сидел, Кузьма Николаич? — спросил вдруг Ивлев.

— Полтора года, — не сразу ответил Родионов. — А что?

— Так просто... Горько это?

— Горько? Черт его знает... Горько, конечно. Не от тюрьмы горько — вообще жить в такое время очень горько. Бывают штуки пострашней тюрьмы.

— В чем обвиняли?

— Та-а... неизвестно в чем. Бывают, я говорю, штуки пострашнее тюрьмы. Меня, когда освободили, вызвали в Москву. А в Москве в то время был мой один старинный дружок, мы с ним на заводе вместе работали. В Москве он в больших чинах ходил. Нашел я его, рассказал свою историю. Он пообещал на другой день разузнать все и помочь, если что, вылезти из грязи — я чуял, что меня неспроста опять вызвали. Ну, поговорили с ним с глазу на глаз, он порассказал многое... На другой день встречаемся, он мне: «Беги, куда хочешь, иначе худо будет — опять посадить хотят». Я и дернул. На курорт! Бумажку мне там сделали, какую надо. Два с лишним месяца отсиживался на курорте, а тем временем связался с бывшими друзьями отца, с которыми он в ссылке был, и выкарабкался. А дружка моего... — Родионов помолчал, достал из пачки папироску, но прикуривать не стал. — Дружка моего, Сергея Малышева, самого забрали. Как я узнал потом, на другой же день после моего отъезда. И расстреляли. И вот с тех пор — двадцать уж лет! — как вспомню Сергея, так сердце скулить начинает: мог ведь он перед смертью подумать, что это я донес на него. Рассказал он мне по дружбе кое-что, никто больше не слышал, только, значит, я и донес.

— Ну, зачем так-то уж...

— Подумал, наверно, что я тем самым решил шкуру свою спасти...

— Не мог он так подумать.

— А кто его знает. Всякое думается, когда ждешь себе... Может, с тем и погиб человек. Вот что горько так горько! Надо хуже — не придумаешь.

Ивлева не тронул рассказ Родионова.

«Отец мой на курортах не отсиживался», — подумал он.

«К чему рассказал? — мучился в это время Родионов. — Ни к селу, ни к городу. Все равно им сейчас не понять ничего... Только уважать перестанут, и все».

Он встал.

— До свидания.

— Спокойной ночи.

Родионов вышел из комнаты и тотчас вернулся.

— А здоровье-то как?... Тебе же лежать надо.

— Ничего.

— Смотри, легче не станет утром — не выходи. Лучше отложим бюро на пару дней.

— Ладно... утром видно будет.

Родионов ушел.

Ивлев, не зажигая огня, снял сапоги, китель... Лег на кровать в галифе, укрылся тулупом. Знобило.

На другой день, часа в три, он выехал в край.

...Молодые Любавины яростно принялись за дом. Через полторы недели сруб был готов. Иван работал с плотниками (отпросился на неделю у Родионова), ворочал бревна, накатывал ряды, тесал, пилил... Настолько ушел в дело, что забыл все на свете, даже Марию.

К дню, когда надо было плотить, Пашка привез Гриньку. Рано утром.

Гринька походил вокруг дома, постучал обушком по бревнам, сказал:

— Ничего, ребятишки, на наш век хватит. Давайте плотить.

Раскатали сруб, выволокли бревна на берег и к вечеру сплотили плот.

— Завтра с утречка тронемся. А сейчас спать, — распорядился Гринька. — Пить с плотниками не вздумайте. Дома выпьем.

— Тогда я пойду на плот спать, а то они меня соблазнят, гады, — сказал Пашка. — Я слабый на это дело.

Утром, чуть свет, поднялись. Выгреблись, благословясь, на середину реки и поплыли.

— Три места будет гиблых, — рассказывал Гринька, лежа на спине. — Первое — у Ярков, другое — где Иша втекает, третье — около нас там... Как только Бакланский порог проплывем, так, считай, мы дома. Эх, хорошо проплыть!... Люблю.

Иван — посильнее — стоял на носовом весле, Пашка на кормовом. Плыть было легко. Слегка только подправляли плот, чтобы его не разворачивало, дело даже приятное. Вокруг буйствовала природа. Берег в первобытных зарослях; чуть не в воду свисают кусты ежевики, смородины, калины. Заманчиво пламенеет в кустах малина. На полянах, на солнечных местах, растопырив колючие ветки, бережет свои редкие, никому не нужные ягоды боярка. Торчмя торчат рясные початки — желтые и красные — облепихи. И все это перезрело, осыпается. Человек здесь бывает раз в год по обещанию.

«Ну и места! — с восхищением думал Иван. — Носил же меня где-то черт полжизни».

— Ярковские камушки я хорошо знаю, — вспоминал Гринька. — Когда-то разбой там держал.

— Один? — поинтересовался Пашка.

— Один. Я почти всегда был один. Значит, так орудовал: брал цепь хорошую, присобачивал ее одним концом к камням, а к другому концу «кошку» приделывал, какой ведра из колодцев достают. И сидел ждал. А место там не широкое, вода к одному берегу бьет. Плывет плот, как вот мы теперь, плавят шерсть, кожтовары в тюках, мед, меха разные — от алтайцев... Подплывают к моему камешку, а я сверху кричу: «Поберегись, ребятушки!» — и «кошку»-то на плот к ним кидаю. Она глядишь, и подцепит тюк с мехами... Прибыльное дело.

— А если б выскочили?

— Выскочи, у меня два ружья с собой да припасов — на три дня отстреливаться. Во-вторых, там не выскочишь: камень-то стеной к воде опускается. Выскочить только ниже можно, но... тогда ищи меня: кругом, вишь, что делается.

— Стреляли в тебя?

— Стреляли. Там не попасть сроду. Поплывем — увидишь.

— Хорошо устроился, — с завистью сказал Пашка. — Но уж материли они тебя, наверно, не приведи бог.

— Ага, лаялись. А я только хохотал над ними. Их несет, они ничего сделать не могут, а я у них на глазах тюк кверху подымаю. Потом стали по берегу милиционеров вперед высылать.

— Пожил ты все-таки, дядя Гриня! — сказал Пашка.

Гринька задумался.

— Не то чтоб пожил, а помаялся вволю. Такая житуха, она только с виду привольной кажется, а как на своей шкуре вынесешь все, так не пожелаешь лихому татарину.

В одном месте, на повороте, плот понесло прямо на крутой каменистый берег. Иван начал было отчаянно работать веслом, но Гринька успокоил:

— Не трусь, пронесет.

Плот разогнало на камень, он почти коснулся его, но затем плавно отвалил и поплыл дальше.

— Здесь все в штаны кладут, — пояснил Гринька.

Иван действительно перетрусил.

День проплыли благополучно. Ярковские камни проскочили. На ночь причалили плот к острову, развели костер и легли спать.

— Слышь, Иван, — толкнул Пашка брата в бок, когда Гринька уже храпел. — Спишь?

— Нет.

— А люблю ведь я ее, паразитку. Весь день про нее думал.

— Майю, что ли?

— Ну...

Иван ничего больше не сказал. Пашка подождал и добавил:

— Приплывем, надо что-то придумывать. А то высохнуть можно.

— Спи, — посоветовал Иван. — Или думай про луну вон... Там, говорят, холодище!...

— На луне?

— Ага.

— Я ему одно, он — другое. На кой она мне, луна, сдалась? Тут на земле никак не устроишься...

— Тогда спи.

— Легче всего сказать — спи. Не спится.

— Считай.

— Пробовал. До ста досчитал.

— А теперь наоборот считай: сто, девяносто девять, девяносто восемь... вот так.

— Эх, — вздохнул Пашка. И замолчал.

Приплыли в Баклань на другой день, к вечеру. На берегу их уже ждал Ефим с мужиками и пять подвод — спаренные передки от бричек.

— Вы идите отдыхайте, а мы его сейчас выдерем, — сказал Ефим. — Давайте, мужики!

Иван попросил Николая Попова (он тоже был на берегу) показать место, какое Пашка облюбовал для дома.

— Сейчас... помогу вот мужичкам... — сказал тот.

Иван тоже решил остаться помочь.

Пашка и Гринька ушли в деревню — торопились, чтобы успеть в магазин.

Скоро выкатили все бревна на берег; тогда только Николай пошел с Иваном смотреть место.

— Место хорошее, — похвалил Николай. — Жить да радоваться. Что же ко мне никогда не зайдешь?

— Да все как-то...

— Пошли сейчас? Посмотрим и пойдем. Не сильно устал?

— Можно.

— Вот и хорошо.

Посмотрели место (Ивану очень понравилось), пошли к Николаю.

— Ну, а как сердечные делишки? — спросил Николай весело. — Двигаются?

— Стоят. Махнул я на это дело рукой, — слукавил Иван.

— Как же так?

— Да куда уж мне... Раз ей Ивлев нехорош, то уж мне...

— Зря, — с сожалением сказал Николай. Он, видно, горячо и всерьез принимал эту любовь. — Ивлев Ивлевым, а ты сам по себе. Что же рукой-то махать! Это, брат, легче всего.

— Они жили с ним здесь-то? — поинтересовался Иван.

— Нет, не вышло у них здесь. А жил он с ней давно и мало, после него она еще раз замужем была...

Иван качнул головой, Николай заметил:

— А ты на это не обращай внимания, я тебе серьезно говорю. Она замечательная женщина. Ей только помочь надо...

— Да в чем помочь-то?

— А черт ее знает. Можете детей ей надо... Черт ее знает.

— А Ивлев, значит, отвальную получил?

— Получил, да. Приехал, думал жить с ней, а она не захотела.

— Он давно приехал?

— С год, наверно. Работал сперва начальником милиции у нас, а потом его секретарем выбрали — тут Родионов постарался.

— Так и не захотела жить?

— Так и не захотела.

— Непонятная баба!

— Да ну!... Непонятная. Все они непонятные — до поры до времени.

Ивлев вернулся из края через неделю. С ним вместе приехал представитель крайкома партии — толстый, добродушный на вид мужчина лет сорока пяти, Лукин Семен Спиридонович.

Лукин вошел в кабинет Родионова, как в родную хату.

— Здорово, старина! Что же это ты?... А?...

— Здорово, Семен Спиридонович.

Лукин весь светился приветливой улыбкой.

— Что же это у тебя?...

— Что? — Родионов тоже улыбнулся.

Ивлев, неузнаваемо похудевший за эту неделю, стоял в дверях кабинета и мрачно смотрел в затылок крайкомовцу.

— Говорят, зашиваешься?

— Кто говорит?

— Протоколы. Ха-ха-ха... Садись. Помощник силен у тебя!... — Лукин обернулся к Ивлеву; тот по-прежнему смотрел мрачно. — О!... Ну хватит, молодой человек, хватит. Мир.

— Вы в курсе дела? — спросил Родионов серьезно.

— В курсе, в курсе. О делах пока не будем. Я бы, например, помылся где-нибудь... А? К тебе, что ли, пойдем, Родионов?

— Можно.

— Баньку бы сейчас, если можно. А?

— Можно, конечно.

— Це дило! Пойдемте попаримся, молодой человек. Весь крайком на ноги поднял твой второй секретарь. Как вихрь налетел, как ураган! Ха-ха-ха-ха...

— Мне, между прочим, не смешно, — сказал Ивлев.

— А мне смешно. Пойдемте в баню! Давай докладывай о поездке и... жду вас, — Лукин подхватил чемоданчик и вышел из кабинета.

— Ну? — спросил Родионов.

Ивлев сел на диван.

— Нас объявили консерваторами. Этот шкаф приехал наводить порядки.

— У первого был?

— Он в Москве.

— Так... — Родионов зябко поежился. — Это хуже. Он хочет провести собрание в Верх-Катунске, насколько я понимаю?

— Да.

— Пусть проводит. Не кручинься.

— Я его ненавижу, — признался Ивлев, глядя на первого секретаря с некоторой тревогой.

— Телеграмму почему не дал?

— Ждал первого, оттягивал, сколько мог, отъезд...

— Решение бюро пока подождем посылать. Посмотрим... Еще неизвестно, кому будет весело. Не вешай голову.

...Собрание в Верх-Катунском колхозе длилось часов пять. Иван успел выспаться в машине, почитал книжку, опять задремал... Проснулся от звука приближающихся шагов. Уже было темно.

Первым к машине подошел Лукин, рванул переднюю дверцу, рухнул на сиденье. Родионов и Ивлев уселись сзади.

— Домой? — спросил Иван.

— Домой, — сказал Родионов.

— Вы заранее настроили колхозников, — деловым тоном, как вывод, заключил Лукин. — Сыграли на слабых струнах людей... Я тебя не понимаю, Родионов: то, что простительно твоему второму секретарю...

— У меня есть фамилия, — резко сказал Ивлев. — И я не второй секретарь Родионова, а секретарь райкома партии.

— То, что простительно второму секретарю, то непростительно тебе.

— Я прощения ни у кого не прошу, — спокойно сказал Родионов. — И второе: не советую так легко швыряться словами насчет того, что мы заранее настраивали колхозников. Это надо доказать.

— Не будем здесь разводить дискуссию. Поговорим в другом месте.

— Поговорим, — согласился Родионов.

Замолчали.

В Баклани, возле райкома партии, Лукин тронул Ивана за рукав.

— Станови.

— Куда? — спросил Родионов.

— Я ночую в райкоме. С дежурным. До свидания.

— До свидания.

— До свидания.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил Родионов, когда Лукин вылез и машина поехала дальше. — На тебе лица нет.

— Неважно. Сейчас лягу, отдохну.

— Может, врача вызвать?

— Зачем? Сейчас лягу, отдохну... Устал очень.

Около своего дома Родионов вылез, хлопнул дверцей.

— До свидания.

— До свидания.

— Спокойной ночи.

Оставшись один на сиденье, Ивлев прилег было, но тут же сел, коротко сквозь зубы простонал:

— Давай быстрей.

Иван подвез его к самым воротам дома. Ивлев кивнул на прощание, вылез... Подошел к пряслу, навалился на него грудью. Его вырвало. Иван подошел к нему.

— Что, плохо?

— Мм... На... тьфу!... Упаду, кажется. На... открой дом, — подал Ивану ключ.

Иван отомкнул замок на двери, помог Ивлеву взойти на высокое крыльцо, вошел с ним в квартиру, включил свет... И тут только увидел, как перевернуло Ивлева. Провалившиеся глаза его горели нездоровым блеском, на скулах выцвел пятнами желтый румянец, руки тряслись.

— Захворал?

— А? Да... — Ивлев прилег на кровать. — Захворал.

— Я сейчас за врачом съезжу.

— Не надо. Пройдет. Побудь со мной, если не торопишься.

— Ладно. Мотор только заглушу пойду... — Иван вышел на улицу, заглушил мотор. А когда вернулся в квартиру, Ивлев без кителя, в одной нижней рубахе стоял на коленях перед тазом — его опять рвало. Причем рвать уже нечем было, и все равно выворачивало всего.

— Схожу за врачом?

Ивлев замотал головой.

— Чаю согрей... И затопи камелек.

Иван затопил камелек, поставил на плиту чайник с водой... Присел к столу. Ивлев лежал на кровати, вытянув руки вдоль тела, шевелил пальцами.

— Лучше становится, — сказал он.

— Ты сними сапоги-то и ложись как следует.

Ивлев сел, склонился к сапогам. У него, наверно, закружилась голова. Он схватился за спинку кровати.

— Эхх... Помоги, Иван.

Иван стащил с него сапоги. Ивлев лег, показал глазами на тулуп. Иван накрыл его тулупом.

Потом пили чай с медом. Ивлев сидел на кровати, глотал кипяток, обжигался, крутил головой и смешно морщился.

— Ничего, ничего, — говорил Иван. — Пусть продерет. Зато легче станет.

— Уже легче... чую. Вон, видишь? — Ивлев шаркнул ладонью по лицу, показал ладонь — на лице выступил пот, но очень слабо.

— Пей, пей.

— Хоть жилым духом запахло в комнате... Верно?

— Да... уже прохладно становится. Зима скоро.

— Зима, да. Черт с ней.

Говорилось легко, но говорить было не о чем, да и особой нужды в этом не испытывали оба. В комнате действительно стало тепло и уютно. Гудело в камельке, пощелкивало... Чуть припахивало дымком.

— Дом строишь? — спросил Ивлев.

— Ага.

— Зачем?

— Охота пожить по-человечески.

— Это надо... Я тоже, наверно, когда-нибудь себе дом выстрою.

— Тебе-то зачем? Тебе дадут.

— Нет, сам, в том-то и дело. По-моему, каждый человек должен построить хотя бы один дом на земле.

— Хм...

— Ты стихи любишь?

— Нет.

— Зря. Я б тебе прочитал...

— Прочитай.

Ивлев отставил пустой стакан, лег, натянул на грудь тулуп.

— Еще налить?

— Нет, все. Легче стало... Такое состояние сейчас, как будто водки стакан выпил.

— Читай стихи.

Электрическая лампочка трижды мигнула.

— Лампешка есть?

— Не надо. В камелек вот подкинь.

Иван подкинул в камелек. Свет погас. Только на полу и на потолке играли красноватые мягкие блики. У Ивана сделалось отчего-то очень хорошо на душе.

— Читай.

— Значит, так...

Тары-бары-растабары...
Чары-чары —
очи — ночь.
Кто не весел,
Кто в печали, —
Уходи с дороги прочь.
Во лугах,
под кровом ночи,
Радость даром раздают.
Очи-очи...
Сердце хочет...
Поманите —
я пойду.
Тары-бары-растабары...
Всхлип гармони.
Тихий бред.
Разбазарил...
Тары-бары...
Чары были,
Счастья нет.

— Ничего, — одобрил Иван.

— Да?

— А еще знаешь?

— Знаю.

И разыгрались же кони в поле,
Поископытили всю зарю.
Что они делают!
Чью они долю
Мыкают по полю?
Уж не мою ль?...
Тихо в поле. Устали кони.
Тихо в поле —
зови, не зови.
В сонном озере,
как в иконе, —
Красный оклад зари.

— Это мне больше поглянулось.

— Правильно. Ты спать хочешь?

— Нет.

— Тогда полежим просто так. Устал маленько. Ложись на диван вон.

Иван прилег на диван и стал смотреть, как на потолке играют призрачные пятна света. Стихи разбудили какое-то затаенное чувство безболезненной грусти...

Утром Родионов вызвал врача к Ивлеву.

Молодой розовощекий врач деловито осмотрел Ивлева, обстукал, обслушал... Посмотрел значительно на Родионова. Тот вышел на улицу. За ним вышел врач.

— Ну?

— Воспаление легких. В самой такой... свирепой форме. Или в больницу надо, или здесь, но обязательно с врачом...

Родионов вернулся в комнату.

— В больницу ляжешь?

Ивлев хмуро смотрел на первого секретаря.

— Что у меня?

— Воспаление легких.

— Здесь можно лежать?

— Лучше в больницу...

— Я не могу в больнице. Мне там хуже будет.

— Давай здесь. Как же ты достукался до этого? В Барнауле-то можно было сходить... Нет, надо какой-то дурацкий героизм проявить.

Ивлев молчал. Смотрел на ковер, который висел над кроватью: Красная Шапочка и Серый Волк на поляне. А вдали, между деревьев, виднеется избушка с красной крышей, а в углу, справа, струится синий ручеек. А на полянке солнечно и много цветов. И волк на редкость нестрашный.

Иван был тут же. Смотрел на Ивлева и думал о Марии:

«Дура ты, дура... От такого мужика отбрыкиваешься».

А вечером к Ивлеву пришла Мария. Он лежал один (старушка-сиделка пошла домой взять вязанье). Коротко скыргнула сеничная дверь... Незнакомые шаги по сеням. Легкий стук в дверную скобу.

Ивлев промолчал — лень было говорить «да!». Нужно было говорить громко, а он громко не мог. Дверь открылась... Вошла Мария.

— Здравствуй.

Ивлев приподнялся на локтях, некоторое время оставался в таком положении — трясся, потом опустился в изнеможении.

— Здравствуй. Садись.

Мария присела к нему на кровать.

— Как дела?

Ивлев усмехнулся, глотнул пересохшим горлом.

— Как сажа бела.

— Ничего, поправишься, — Мария положила ладонь на горячий лоб его... Сухие воспаленные глаза Ивлева зияли из подсиненных кругов глазниц напряженным, до жути серьезным блеском. Мария прикрыла их ладонью, склонилась и начала исступленно целовать Ивлева в губы. Шептала: — Милый ты мой, хороший... Стерженек ты мой железненький... Устал? Занемог...

Ивлев чувствовал, как на лицо ему падают теплые тяжелые капли. Одна капля сползла к губам, он ощутил вкус ее — солоновато-горький.

— Зачем ты плачешь?

— Я тоже устала... Я пришла к тебе совсем.

Ивлев обнял ее, прижал к груди слабыми руками.

— Ну, вот...

— Я тебя выхожу. Мы с тобой будем хорошо-хорошо жить.

К горлу Ивлева подкатил твердый комок.

— Конечно.

— Дураки мы, чего мы мучаемся?... Можно так хорошо жить.

— Конечно.

Пришла старушка-сиделка и ушла.

— Вот и хорошо, — сказала она на прощанье. — Так-то оно лучше.

После старушки пришел Иван с одеялом и книжкой. И тоже ушел. Этот на прощание спросил только:

— Ничего не надо сделать?

— Ничего, — ответила Мария. — Спасибо.

«Вот и все, — думал Иван, шагая от Ивлева домой. — Так всегда и бывает. Мне, что ли, жену свою попробовать вызвать сюда? Не поедет, ведьма...».

И дом расхотелось строить, и о будущем своем расхотелось думать... Захотелось напиться.

С Майей у Пашки так ничего и не вышло. Он не на шутку закручинился. Не радовал новый дом, не веселили мелкие любовные похождения. Опять пришла как будто настоящая большая любовь, и опять ее увели.

Жили они с Иваном пока в одной половине дома. Вечерами, если не ходили в кино или на танцы, сидели дома. Иван читал книги, Пашка крутил патефон. Один раз Иван пожаловался:

— Слушай, я уже озверел от этого «паренька кудрявого». Отдохни ты маленько.

Пашка остановил патефон, долго смотрел в черное окно, думал о чем-то — все о том же, наверно.

— Ваня, — заговорил он грустно, — у меня в кабине под сиденьем лежит «злодейка с наклейкой». Принести?

Иван отложил книжку.

— Неси. Закусить есть чем?

— Посмотри в сенях... Нюрка приносила что-то давеча.

...Выпили бутылку, закусили.

— Ваня, — опять начал Пашка грустно, — у меня в кабине под сиденьем лежит еще одна такая же сволочь. Принести?

— Неси.

Пашка ушел за «сволочью», а Иван задумался. У него на душе было не веселее. Радость, которую принес собственный дом, оказалась недолговечной, прошла. С любовью тоже не вышло. Стала одолевать тоска.

Пришел Пашка, поставил на стол вторую бутылку. Молча выпили ее.

— Ваня, — в третий раз заговорил Пашка, — у меня в кабине под сиденьем лежит хороший провод. Давай удавимся?

— Что же это такое получается, Павел? Ерунда какая-то. Почему мы так живем?

— Ерунда, — согласился Пашка. — Давай в самодеятельность запишемся?

— Пошел ты к черту, я серьезно с тобой... Почему мы так дохло живем?

— Пойдем к Майе? А?

— Зачем?

— А так просто. В гости. Пойдем?

— Пошли. Не выгонит она нас?

— За что? Мы же культурно... Помнишь, я ей проиграл бутылку коньяку?

— Ну.

— Пойдем отдавать. Я уж недели две как купил его, а отнести... все времени нету.

— Хм... Пошли.

Майя жила у стариков Сибирцевых, занимала горницу.

В тот вечер, когда к ней пришли Пашка и Иван, там засиделся парень-учитель. Учителя звали Юрий Александрович.

Юрий Александрович ходил по комнате и очень убедительно доказывал Майе, что дважды два — четыре.

— Пойми: если ты пойдешь работать в редакцию, ты должна проститься с профессией педагога. Навсегда.

— Почему?

— Потому!... Ты что, всю жизнь здесь собираешься оставаться?

— Нет.

— Так в чем же дело?

— Поработаю в редакции, и все. Это интересно, — Майя сидела с ногами на кровати. Была она в простеньком ситцевом халатике... Волосы слегка растрепаны; шпильки лежали на этажерке с книгами, которая стояла у изголовья кровати. Юрий Александрович — без пиджака, галстук — на спинке кровати.

— Ты упустишь время, и тот опыт, который здесь все-таки можно получить, работая в школе, ты не получишь. Тебе трудно будет начинать в городе. Ты приобретешь никому не нужный опыт литсотрудника районной газетки — для чего?

— Это интересно, — капризно повторила Майя.

— Это неинтересно! Это значит — тратить попусту время! — Юрий Александрович заметно нервничал. — Скажите, пожалуйста, ее убедили!

— Меня никто не убеждал!

— Тебя убедили.

— Юрка, ты иногда становишься невыносимым. Меня никто не убеждал. Мне сказали: «У нас очень трудное положение в редакции — нет толкового литсотрудника». И все. Спросили: «Вы не хотели бы пойти поработать туда?». Я сказала: «Можно».

— Тем хуже! У них трудное положение! А у тебя...

Тут вошли Пашка и Иван.

— Здравствуйте! — громко сказал Пашка.

Майя и Юрий Александрович слегка растерялись. Майя опустила с кровати ноги, нащупывала туфли, смотрела на нежданных гостей.

— Здравствуйте. Проходите. Садитесь.

Пашка прошел к столу, достал из кармана коньяк.

— Долг принесли. Должны были Майе Семеновне, — особо пояснил он Юрию Александровичу.

Иван стоял у двери, жалел, что согласился идти с Пашкой.

«Какого черта приперлись. Помешали, кажется».

Юрий Александрович взял коньяк, посмотрел этикетку... Качнул головой, тонко улыбнулся, подал бутылку Пашке.

— Возьмите. Выпейте где-нибудь в другом месте.

Пашка взял бутылку, снова поставил ее на стол. Терпеливо объяснил учителю:

— Мы же не к тебе пришли, верно?

Майе было очень неловко. А Иван — наоборот — успокоился. Тоже прошел к столу, сел, посмотрел на учителя.

— А давайте выпьем, правда! — громко сказала Майя. Сказала — как головой в речку; покраснела, глянула на Юрия Александровича, тряхнула головой: — А что?

Учитель опять тонко улыбнулся, чуть заметно пожал плечами.

— Я не буду, например.

— А мы без тебя, — грубовато сказал Пашка. — Давай, Семеновна! Неси стаканы.

Майя, на ходу оправляя волосы, ушла в прихожую комнату. Учитель прошелся по комнате...

— Все-таки, ребятки, вваливаться поздно вечером к девушке... да в таком состоянии... это, знаете, не очень вежливо.

— А ты сидишь тут — это вежливо? — спросил негромко Пашка.

— Во-первых, не «тыкайте» мне! Во-вторых, я повторяю, что вваливаться ночью к девушке — это невежливо, некультурно. Ясно?

— А ты сидишь тут — это культурно?

— Мы коллеги с ней!

— А мы с ней друзья.

— Так не компрометируйте друзей! Она девушка, я еще раз повторяю, во-вторых, она учительница. А здесь деревня-матушка...

Вошла Майя. Сразу поняла, что без нее тут крупно поговорили. Расставила стаканы... Засмеялась неестественно.

— Ну, что вы? Давайте пить?

Пашка взял бутылку, откупорил, стал разливать коньяк по стаканам.

— А о вас я лучше думал, между прочим, — сказал вдруг учитель, глядя на Ивана. — Жаль, ошибся.

Иван понимающе кивнул головой, сказал серьезно:

— А ты не думай никогда хорошо про людей — ошибаться не будешь.

— Ты будешь пить с ними? — резко спросил учитель Майю.

— Да, — она посмотрела на него. — Буду.

Учитель подошел к стулу, на котором сидел Пашка, взялся за пиджак... Пашка прижал пиджак спиной.

— Не дури... Выпей с нами.

— Разрешите!

— Не обижайся... Просто нам тоскливо сделалось, мы и пришли к вам. Что тут обидного?

Учитель сел к столу, закурил.

— Не в такое время и не в таком виде надо приходить, — буркнул он.

— Давайте! — сказала Майя. — Тебе налить, Юра?

— Налей.

Иван внимательно смотрел на учителя, изучал. Тонкое бледное лицо, красивые волнистые волосы, большие темные глаза — красив, нежно красив. Глаза умные.

«Что он так рассвирепел на нас?»

Майя выпила первой... Поперхнулась, долго кашляла и стонала. Учитель смотрел на нее недовольно и грустно.

«Нет, Пашке с таким тягаться трудно», — думал Иван.

Учитель выпил с усилием, но не кашлял, не морщился... Отщипнул длинными белыми пальцами кусочек хлеба, заел.

Пашка сосредоточенно смотрел на стакан, не пил.

— А ты что, Павел? — спросила Майя.

— Я-то? — Пашка очнулся от своих невеселых дум. — Выпью... За твое счастье.

— Спасибо.

— И за твое, — Пашка кивнул учителю. — За ваше.

— Спасибо.

— Давай, Ваня.

Иван взял свой стакан, выпил.

— А вы за кого выпили? — спросила его Майя весело.

— Сам за себя.

— Это эгоизм.

— Ну и что? — просто спросил Иван. — За вас?... А что за вас пить? Вы и без того счастливые, наверно, — он говорил искренно. Он завидовал учителю. — Вообще это глупость — пить за чье-то счастье. Да и не пьет никто за чужое счастье. В душе всегда пьют за свое.

Замолчали. Пашка опять задумался.

— Да... — сказал он. — Ну, что ж?... Пошли, Иван?

— Пойдем, — Иван поднялся. Ему действительно хотелось уйти — тяжело было сидеть рядом с учителем, неловко.

Их никто не удерживал.

— До свидания. Извините нас.

— Ничего. До свидания.

— До свидания.

Ночь была морозная, лунная. Снег звенел под ногами.

— Фу-у, — вздохнул Пашка. — До чего же трудно с этими интеллигентами.

— Она живет, что ли, с ним?

— Что ты, не видишь? Живет, конечно. Знаешь что?... Пойдем в одно место! Я не могу домой идти — зареву.

— Пойдем.

Одно место — это крайняя изба в Баклани. Рядом, через дорогу, лес. Ни ворот, ни плетней вокруг избушки... Торчит, как скворешня.

Пашка стукнул в окно.

В избушке вспыхнул слабый огонек.

Долго никто не выходил. Потом избяная дверь с треском отодралась, заспанный женский голос спросил недовольно:

— Кто это?

— Я, — ответил Пашка.

— Павел?...

Женщина медлила.

— Ты к свету еще не мог явиться?

— Спорить будем, да?

Громко звякнул железный засов... Дверь приоткрылась, Пашка сунулся было в сени, но его тотчас крепко толканули оттуда.

— Пьяный?... Иди к черту! — засов коротко громыхнул. — Я тебе говорила, чтоб ты пьяный сюда не являлся. Говорила? Говорила.

— Нинка!

Избяная дверь захлопнулась. Свет в избе погас.

— Поджечь их, что ли? — подумал вслух Пашка.

— Докатились Любавины, — остервенело сказал Иван.

Пашка изо всей силы пнул в дверь.

Тотчас в сени из избы вышли, и уже другой женский голос — постарше — сердито предупредил:

— Пашка, если ты будешь фулиганить тут!...

— Открой, Муся.

— Зачем напился?

— Не откроешь?

— Нет. Не надо было пить.

Иван пошел от крыльца.

Пашка еще что-то говорил с Мусей, а Иван шел по улице и зло думал: «Докатились... Какие-то... и те гонят».

Пашка догнал его.

— Пойдем еще в одно место...

— Ну их к черту! Пойдем к Ивлеву?

— К Ивлеву?

— Ага. Он хворает — попроведаем.

— Нет, к Ивлеву ты один иди. А я пойду еще в одно место.

— Счастливо.

Разошлись в разные стороны.

«Что-то не так... не то, — думал Иван. — Надо как-то менять житуху».

Навстречу ему, из центра, стали попадаться люди. И чем дальше он шел, тем больше было людей. Шли группами, громко разговаривали о совхозных делах. Иван понял — с собрания идут. Остановился, подслушал разговор двух парней. Те спорили.

— Да знаю, знаю я это! — бубнил один. — Что ты мне на мозги капаешь, знаю я все эти штуки!...

— Пошел ты к... — заматерился другой. — Задолдонил: знаю, знаю.

— Знаю!

— Тебе бы наторкать полную кладовую хлеба и лежать на печке — это ты знаешь. А я плевать хотел на такое богатство! Понял? Я хочу телевизор купить. Понял?

«Может, мне тоже телевизор купить? — подумал Иван. — Что бы такое сделать?»

К Ивлеву он не пошел. Дошел до ворот его дома, постоял, повернулся и пошел домой.

«Что бы такое сделать?», — думал он.

Петр Ивлев поправился скоро. И не только поправился, а обрел какую-то особенную, редкостную энергию в работе. Казалось, этот невысокий, крепкого покроя человек хочет прожить пять жизней за одну, хочет доказать, что сердцу человеческому нет износа.

Закладывали две новые фермы, строили новый клуб, строили общественную баню, завозили стройматериалы для строительства маслозавода и пенькозавода. Организовывали в Баклани школу механизаторов, начинал действовать штаб культуры, готовились к районной комсомольской конференции... Каким-то чудом Ивлев поспевал всюду.

...На очередном заседании бюро райкома партии обсуждали работу райкома комсомола. Первый секретарь райкома комсомола, долговязый парень, прилизанный и точный, нудно перечислял мероприятия райкома комсомола за отчетный период, значительно паузил, хмурился, когда говорил о недостатках, важничал... И не догадывался по простоте душевной, как смешон он в роли молодежного вожака, организатора, запевалы в горячих делах.

Ивлев морщился, не глядел на комсомольского «лидера». Скулы воротило от скукоты, от безысходной, вялой казенщины.

«Гнать в шею, гнать. Но прежде измордовать публично, на конференции».

Секретарь кончил наконец жевать мочало мероприятий и цифр, сел, вытер лоб платком.

Встал Ивлев.

— Не знаю, как вам, товарищи, но мне этот доклад в одно ухо влетел, в другое вылетел. Что был он, что не было. А вид-то какой у секретаря — дело сделал! Панихида это, а не доклад!... Молодой парень, комсомольский секретарь, час двадцать минут подсчитывал мероприятия, как старуха на базаре гроши считает — трясется. Как не стыдно?!

У секретаря райкома комсомола полезли глаза на лоб.

— Не так я понимаю комсомольскую работу, — продолжал Ивлев жестко. — Ну что это?... Тридцать семь приводов в милицию дружинниками — сосчитал. И баста. А там хоть трава не расти. Тридцать семь раз отметил карандашом — привели! Кого привели? Почему? Не его дело.

— Приводили хулиганов!

— В селе тридцать семь хулиганов живут?! Да ты что? Откуда? Кто они? Ведь эти хулиганы, о которых ты говоришь, это же обыкновенные золотые ребята, они когда надо, по пятнадцать — восемнадцать часов из кабин не вылезают...

— Я не заношу их всех в хулиганы, — оправдывался секретарь, — но иногда эти «золотые ребята» выпивают и...

— Выпивают, потому что больше делать нечего. Потому что секретарем в райкоме комсомола сидит бесхребетное существо...

— Ивлев!...

— Я, что ли, им дело буду находить? — спросил секретарь.

— Ты. А кто же?

— Я не нянька.

— Нянька тут не нужна, тут нужен свойский парень, и не бюрократ. Тут голова нужна. Если не так, то зачем ты вообще нужен? Я побывал, товарищи, на многих отчетных собраниях в первичных комсомольских организациях, везде одна и та же картина: скука зеленая! Дышать нечем. Это называется работой? Вы по двадцать пять человек огулом в комсомол принимаете — это работа? Чем же вы, райком, еще-то занимаетесь, если вам некогда побеседовать с каждым вступающим в комсомол? Что же есть еще главнее этого в вашей работе, если это не самое главное? В общем, на районной конференции я буду выступать против такой работы, против таких комсомольских организаторов. Все. Предлагаю признать работу райкома комсомола за отчетный период неудовлетворительной.

Ивлеву не хватало времени. Он приходил домой поздно вечером. Рассказывал что-нибудь жене (не знал, чем еще развлечь ее, скучающую), старался вспомнить смешные или нелепые случаи. А иногда говорил серьезно, с горячим натиском о делах, волновавших его... Мария внимательно и терпеливо слушала. У Ивлева от ее подчеркнутого внимания пропадала всякая охота говорить серьезно, и вообще говорить ни о чем не хотелось. Ужинали, ложились спать.

«Что же делать?... Как с ней быть? — мучился Ивлев, обнимая спокойную жену. — Критикую комсомольского секретаря, а у самого жена от скуки с ума сходит».

Утром вставали, и Ивлева снова подхватывал суетной вихрь срочных, неотложных, обязательных дел. Он забывал о жене.

Однажды, впрочем, попробовал заговорить с ней так:

— Думаем организовать выступление самодеятельности по радио. Спой чего-нибудь...

Мария посмотрела на мужа, горько усмехнулась.

— Ты это серьезно?

— А что? Хорошо ведь поешь.

Мария ничего больше не сказала. Ивлев тоже прикусил язык. В другой раз он предложил ей принять участие в работе штаба культуры...

— «Штаб культуры» — слова-то какие, — сказала она. — Там где «штаб», там не может быть культуры, и наоборот. Не делом вы занимаетесь, товарищ секретарь. Простительно отцу моему — он человек старых навыков, а вы-то молодые!

Ивлев решил серьезно понять ее.

— А как ты считаешь, надо насаждать культуру в селе? — как можно спокойнее спросил он.

— Все дело в том, что ее не надо насаждать. Это не кукуруза.

— А что надо делать?

— Ничего. Все придет само собой в свое время.

— Неправда. К нам с тобой ничего не пришло само собой, нас учили люди, нам рассказывали...

— Нас учили грамоте. А культура — это совсем другое. Ты считаешь себя культурным человеком?

— Во всяком случае, разберусь, где черное, а где белое, где настоящее, а где суррогат, наигрыш, кривляние...

— Меня, что ли, имеешь в виду?

— По-твоему, культурно — стать в позу и фыркать на все? Чем пропадать от безделья, подготовила бы хорошую лекцию о литературе, например, прочитала бы молодежи. Разве это плохо? А может, послушает какой-нибудь толковый парень и задумается... Или о живописи, о музыке... Ведь нужно все это! Ты посмотри, как тебя будут слушать, если будешь говорить интересно. Нет, вы от скуки чахнете. Бессовестные люди...

Мария опять усмехнулась. И замолчала.

Прошла районная комсомольская конференция. В райком избрали других людей. Членом бюро комитета избрали, между прочим, и Майю Семеновну, литсотрудника районной газеты «Боевой клич».

По этому поводу у нее состоялся короткий разговор с Юрием Александровичем.

— Поздравляю, — сказал он, снисходительно улыбаясь.

— Спасибо. А почему ты с таким ехидством поздравляешь?

— Никакого ехидства. Я горжусь тобой. Ты здесь далеко пойдешь.

— Перестань, Юрка!

— Я серьезно. А выступила ты неважно. В институте лучше выступала.

— Ну... как могла.

Новым секретарем райкома комсомола стал Воронцов Степан, сын того Воронцова, который когда-то помогал Кузьме Родионову наводить в Баклани советские порядки. До этого Степан работал механиком в Бакланской МТС. Кузьма Николаевич с радостью поддержал кандидатуру Воронцова.

В субботу выехали на двух машинах в Краюшкино — Родионов, Ивлев, Воронцов, три инженера (двое молодых), ревизор из сельхозотдела, Майя Семеновна — проверять положение дел в краюшкинском колхозе. После того, как Кибякова избрали секретарем парторганизации колхоза, оттуда опять посыпались благополучные сводки. Родионов настоял на немедленной проверке (вместе с благополучными сводками он получил из Краюшкина несколько писем, о содержании которых пока никому не сказал).

Инженеры ехали экзаменовать новоиспеченных краюшкинских механизаторов. Майя Семеновна — от газеты, секретарь и ревизор — для общего знакомства с делами колхоза.

Кибяков не ждал такую страшную комиссию, растерялся, заегозил. Особенно старался перед Ивлевым — знал, что молодой секретарь пользуется у Родионова большим доверием и уважением. Ивлев сразу невзлюбил парторга.

Работать начали в тот же день.

В клубе за столом сидели инженеры. На столе на газетах лежали детали тракторных и автомобильных моторов, на стене висели схемы двигателей внутреннего сгорания, какие нашлись в райцентре. К столу по одному подходили молодые трактористы, шоферы... Им задавали вопросы, они отвечали, как могли.

Тут же, в клубе, в актерской комнате, Степан Воронцов знакомился с комсомольским активом колхоза.

Родионов, ревизор, председатель колхоза и бухгалтер сидели в конторе колхоза, считали, пересчитывали, сверяли сводки, складскую документацию, разные накладные. Ивлев изучал протоколы общеколхозных и партийных собраний, беседовал с коммунистами в отдельном кабинете.

Председатель колхоза, Цапов Федор Федорович, сидел рядом с Родионовым и хмуро смотрел, как тот въедается в бумаги. (Делами в колхозе ворочал Кибяков, председатель зачастую был ширмой).

Кибяков сидел дома. Ждал.

Через три дня комиссия закончила работу.

— Нет худа без добра, — сказал Родионов Ивлеву. — Будь сейчас здесь другой секретарь, мы бы, может быть, и не собрались сюда еще два года. Ну, га-ад!

Кибяков развернулся здорово.

Было, например, в краюшкинском колхозе четыре пасеки. По документам везде проходило четыре. Но количество ульев в каждой было занижено. Фактически существовала пятая пасека, которая в документах нигде не числилась. Мед с четырех пасек продавали государству, часть раздавали колхозникам на трудодни. Мед с «пятой» шел «налево» — на базар. Нужно было додуматься, как продавать колхозный мед. Так просто не вывезешь и не продашь: накроют. И тогда председатель, наученный Кибяковым, предложил колхозникам: «Давайте так — чем ездить в город продавать мед в одиночку (почти все колхозники продавали мед, потому что получали его много), мы здесь будем его собирать у всех, сливать в бочки и отвозить на машине в город. И продавать. А вы будете получать чистые денежки в зависимости от того, кто сколько сдавал. Цены базарные всем известны». Так и делали: собирали со всех дворов мед и отвозили в город. Кибяков даже хвастался, что они таким образом убивают сразу двух зайцев: помогают и колхозникам, и колхозу. Колхозу — потому что колхозники не «базарничают», а работают на общественных работах. Все было так, только убивали не двух зайцев, а трех: мед с «пятой» пасеки спокойненько сплавлялся на базар. Продавал мед свой человек, и никто не знал, сколько его там продано. С колхозниками честно расплачивались, а выручку от «пятой» пасеки делили между собой Кибяков, председатель колхоза, четыре пасечника и еще два-три человека, причастных к махинации.

Были и еще дела, более или менее пакостные и темные. Завели, например, у себя в колхозе небольшое хозяйство для выведения черно-бурых лисиц. Сколько-то выводили этих самых лисиц, а в основном ловили их в государственном заповеднике, который был под боком. Подкупили для этой цели несколько человек из охраны заповедника. И «законным» образом отвозили драгоценные шкурки в «Заготпушнину».

Кибяков понял, что погорел, выпутаться невозможно. Два дня, пока комиссия работала, сидел дома, на третий не выдержал — сбежал. Потом на общеколхозном собрании выяснилось, что на его счету были и другие дела, не строго «коммерческого» характера: он, пользуясь властью в колхозе, склонял молодых женщин и девушек к сожительству.

Ивлев ехал из Краюшкина в подавленном состоянии. Ехал он один (оставался проводить партийное собрание).

— Вот дела какие! Слышал? — спросил он Ивана.

— Слышал, — откликнулся тот. — Главный-то сбежал?

— Найдется, дело не в этом... Когда они выведутся, эти паразиты? Все настроение убивают, сволочи.

— Когда выведутся? Никогда.

— Как так?

— Очень просто: кто же от денег откажется, какой дурак? Можно украсть — воруют.

— Ну, это ты, брат, сгущаешь краски. Ты воруешь?

— Мне негде.

— А воровал бы, если б было где?

Иван промолчал.

— Если так думать, лучше завязывать глаза и бежать куда-нибудь. Просто бдительность нужна. Давить надо гадов, уничтожать в каждом углу, где обнаружатся.

— Как здоровье-то? — спросил Иван.

— Все в порядке. Мое, что ли? Нормально. Нет, меня вот что удивляет: в колхозе полторы тыщи человек; пять-шесть человек воруют почем зря, ворохами, возами, и полторы тыщи человек ничего не замечают — этого я не понимаю, — рассуждал Ивлев. — Какая-то куриная слепота напала на всех.

— Кому какое дело.

Ивлеву вспомнилась Мария со своим божественным равнодушием; она, наверно, сказала бы точно также: «Кому какое дело».

— Пошли вы к черту с такими взглядами! — рассердился он. — Тоже мне откопали философию.

Долго молчали.

— Построил дом-то? — спросил вдруг Ивлев.

— Построил.

— Ну и как?...

— Что? Живу...

— Жениться-то когда будешь? Пригласил бы на свадьбу хоть.

«Будь я малость понастырнее, я бы тебя пригласил на свадьбу. Только ты бы не пошел на нее». Иван в глубине души был уверен, что проморгал Марию из-за собственной нерешительности — все чего-то ждал, тянул резину.

— Жениться — не напасть, женатому бы не пропасть, — буркнул он.

Ивлев засмеялся. Ему почему-то стало весело. Он часто так переходил из самого мрачного настроения в самое веселое.

— Ничего, Ваня, не робей — все будет хорошо.

Штаб культуры начал разворачиваться. Делались первые шаги.

В работе штаба принял участие и Пашка Любавин. Это случилось так.

Однажды вечером в новый дом к Любавиным пришла Майя Семеновна. Братья опешили. Майя улыбнулась и повела такой разговор:

— Ребята, мы организовали в Баклани штаб культуры. Задача наша — поднимать культуру на селе. Мы обращаемся к вам за помощью.

— А что мы должны делать? — спросил Иван.

— Завтра, в воскресенье, мы, например, организуем рейд под названием: «Долой пошлость!». Будем заходить в дома и объяснять хозяевам, особенно молодым, что всякие картинки с лебедями, разные кошечки, слоники — все это ужасная безвкусица, мещанство. Это не красиво, а пошло! Надо объяснять людям, что это некультурно. Чем так засорять свои комнаты пестрым хламом, лучше купить две-три хорошие репродукции картин больших мастеров и повесить у себя. Это, кстати, будет и дешевле. И это будет культурно. Пусть не все сразу поймут, мы на это и не рассчитываем. Но не может быть, чтобы никто не понял. Поймут. Причем, когда говорить об этом будете вы, односельчане, это подействует сильнее, чем когда говорим мы, городские.

— Я согласен! — сказал Пашка, глядя на девушку влюбленными глазами.

— А вы?

Иван усмехнулся.

— Я нет.

— Почему?

— Не выйдет у меня ничего. И у Павла не выйдет.

— Пардон, пардон, — загорячился Пашка. — Как это у меня ничего не выйдет?

— Почему не выйдет?

— Да потому... На смех только поднимут, и все.

— Ну-у, напрасно вы так... Надо же попробовать.

— Правильно, надо попробовать! — Пашка ходил по комнате, делал вид, что он очень заинтересован, даже волнуется, а сам не спускал глаз с Майи.

— Попробуйте. А что, они мешают вам, эти слоники?

— Мешают. И потом... Вообще это уже другой разговор. Павел, ты согласен?

— Я за! Пора на самом деле привыкать к культуре. Что это такое!... Зайдешь в избу — одни слоны. У нас — пожалуйста — никаких слонов.

— Мы с тобой перекультурили — у нас вообще ничего нет.

— Будет!

— Конечно, будет, — поддакнула Майя. И засмеялась. — А мне даже нравится у вас, вы знаете.

Пашка замер, как на стреме.

— На полном серьезе?

— Да. Только... А вам не скучно одним здесь?

Братья переглянулись.

— Слушай, — сказал Пашка, — приходи к нам жить?

Майя вытаращила на него глаза.

— Как это?

— Да не сюда, а в ту половину. Та половина тоже ведь наша.

— Серьезно?

— Абсолютно!

— Я бы с удовольствием... Только... я ведь не одна. Мы ведь поженились с Юрой. Правда, сдайте нам ту половину?

«Как дите малое! — изумился Иван, глядя на Майю. — Обрадовала — замуж вышла... Этот высох из-за нее, а она к нему на квартиру просится с мужем».

— С законным браком, — сказал Пашка упавшим голосом.

— Спасибо, — Майя сообразила наконец, что не обрадовала Пашку своей радостью. — Ну, хорошо. Прихода завтра в райком комсомола. Да?

— Ладно.

— До свидания.

— До свидания. Приходи хоть в гости.

Майя опять засмеялась и вышла. Сказала на прощанье:

— Спасибо.

— Вот так, Иван Егорыч!... — Пашка опять заходил по комнате. — Они поженились с Юрой. С Юрочкой.

— Пойдешь завтра?

— Куда? А-а, схожу. Все равно делать нечего. Они поженились с Юриком. Слышал?

— Слышал. Комсомольской свадьбы почему-то не было.

— Неужели мы плохие ребята? — Пашка остановился перед братом. — Что мы, в поле обсевки, что ли? Почему нам так не везет? Ведь любил бы я ее!... — Пашка почти заорал, показывая руками на дверь. — На руках бы носил, не дышал бы! В чем же дело?!

— Носом не вышел, — Иван отвернулся с книжкой к стене.

В воскресенье с утра в райкоме комсомола собрались человек двенадцать молодых ребят и девушек. Набились в одну комнату, расселись кто где. Пришел Ивлев, громко поздоровался со всеми. Азартно поблескивая глазами, стал говорить о задачах штаба культуры.

— Главное, ребята, чтобы мы сами в калошу не сели. Мы начинаем большое дело, начинать всякое дело трудно, а такое особенно. Брать на арапа нельзя. Убеждайте, критикуйте, смейтесь, но не становитесь в позу, делайте все просто, по-свойски. Если в дом войдет этакий молодой гений и начнет свысока все охаивать, — пропало дело.

Пашка слушал Ивлева, снисходительно сморщившись, выказывал заметное нетерпение, скучал — такой вид, будто он всю жизнь только тем и занимался, что боролся с пошлостью. Он был старше всех здесь и единственный из старожилов.

Майя сидела на подоконнике, что-то записывала карандашом в сиреневую книжечку. На ней было простенькое синее платьице, которое ей очень шло, волосы гладко зачесаны и собраны сзади в пучок — аккуратненькая, в меру полненькая, вся налита молодым добрым здоровьем, чистая, свежая. Какая-то особенно красивая в это утро. Пашка старательно не смотрел в ее сторону.

Пошли по деревне — кто куда.

Пашка направился к Лизуновым. Когда-то, когда он крутил с Катькой любовь, он видел у нее в горнице этих самых слоников и кисочек.

Все Лизуновы были дома. Завтракали.

— Приятного аппетита, — сказал Пашка.

— Садись с нами, — пригласил хозяин.

— Спасибо, — Пашка присел на припечье. — Только что из-за стола.

Катька с нескрываемым интересом смотрела на раннего гостя; она не понимала, зачем он пришел. Может, к ней? У нее не склеилась семейная жизнь: муж попался пьющий, драчливый... Пожила с ним года три, помучилась и выгнала. Теперь сидела — вдова не вдова и не мужняя жена.

— Я к тебе, Катерина, — сказал Пашка.

— Сейчас, — Катерина торопливо дохлебала из тарелки, вышла из-за стола. Прошли в горницу. — Ты что?

Пашка поглядел на слоников на угловом столике, на кисочек, на бумажные цветы... Потом посмотрел на хозяйку... Стоит — молодая, изождавшаяся... Легкое ли это дело — еще до тридцати лет остаться совсем одной, и никакой надежды, что впереди будет друг, семья, дети. А годы идут.

— Так... зашел попроведать тебя... Шел мимо, дай, думаю, зайду, — Пашка натянуто улыбнулся; ему стало жалко Катерину.

«Морду бить таким мужьям», — подумал он о муже Катерины.

Катерина недоверчиво смотрела на Пашку.

— Что-то непонятно...

— Как живешь-то? — спросил Пашка и опять невольно глянул на слоников.

— Ничего... Какая моя жизнь! Кукую, — Катерина присела на высокую кровать, задумалась.

«Приду сегодня к ней», — решил Пашка.

— На танцы пойдем вечером?

Катерина удивленно посмотрела на Пашку. Горько усмехнулась, вздохнула.

— Легко вам, ребятам... Куда же я на танцы попрусь? Ты что! Совесть-то у меня есть?

— Тогда я в гости приду вечером. Мм?

— Зачем?

— В гости.

Катерина опять посмотрела на Пашку долгим взглядом.

— От ворот получил поворот у Ниночки?

— Не в этом дело. Прийти в гости-то?

— Как же ты придешь? Что я, одна, что ли?

— А чего они тебе? Ты на них — ноль внимания.

— Ноль внимания...

— А приходи-ка ты к нам!

— В новый дом-то?

— Ну.

— А для чего, Павлуша?

Пашка ответил не сразу. Действительно, для чего? Жалко Катерину... Но, честно говоря, что это, выход из положения? Ну — ночь, ну — неделя, месяц... А дальше?

— А я откуда знаю? Так просто... тоскливо ж тебе одной. И мне тоскливо.

— Тоскливо.

— Ну вот!...

— Думаешь, вдвоем веселее будет?

— Не знаю.

— Нет, не будет. Так это... самообман.

— Ну, ты уж сильно-то не унывай.

— Я не унываю.

«Может, взять ее в жены? — серьезно подумал Пашка. — Чем не баба — все на месте. Заботливая будет, суп будет варить, ребятишек нарожает... Может, так все и делают? Она, правда, посплетничать любит... А кто из них не любит посплетничать?»

— Замуж-то чего не выходишь?

Катерина усмехнулась.

— Бери. Пойду.

— Вот и приходи сегодня, потолкуем.

— Перестань ты... ботало! — рассердилась Катерина. — Зачем пришел-то?

— Некультурная ты, Катерина. Темнота.

— Ох ты!... Давно ты культурным-то таким стал?

— Что это, например, такое? — Пашка подошел к слоникам, взял пару самых маленьких. — Для чего? Или кот вот этот... — Пашка презрительно прищурился на кота (кот, кстати, ему нравился). — Это же... предрассудки. В горнице, как в магазине. Мой тебе совет; выкидывай все, пока не поздно.

Катерина удивленно слушала Пашку. А Пашка начинал расходиться.

— Вы сами, Катька, виноватые во всем. Обвиняете ребят, что они за городскими начинают ударять, а вас забывают, а нет чтобы подумать: а почему так? А потому что городские... интереснее. С ней же поговорить и то тянет. Наша деревенская, она, может, три раза красивше ее, а нарядится в какой-то малахай... черт не черт и дьявол не такой. Нет, чтобы подтянуть все на себе да пройтись по улице весело, станцевать там, спеть... Нет, вы будете сидеть на лавочке, семечки лузгать да сплетничать друг про друга. Ох, вот эти сплетни!... — Пашка стиснул зубы, крутнул головой. — Это надо бросить к чертовой матери. Ты делай вид, что ничего не знаешь. Не твое дело, и все. А то ведь пойдешь с иной, и вот она начинает тебе про своих же подружек: ля-ля-ля-ля... Все плохие, она одна хорошая. Бросать надо эту моду.

— Ты что, с цепи, что ли, сорвался? — спросила Катерина. — Ты чего это?

— Ну вот, пожалуйста, сразу тебе по лбу — с цепи сорвался. А ты бы сейчас спросила меня с улыбкой: «В чем дело, Павлик?».

— Пошел к дьяволу!... Приперся нотации тут читать. Мне без них тошно.

— А ты перебори себя. Тебе тошно, а ты улыбайся, как ни в чем не бывало. Вот тогда ты будешь интересная женщина. Ходи, будто тебя ни одна собака никогда не кусала: голову — кверху, грудь — вперед. И улыбайся. Но громко не хохочи — это дурость. А когда ты идешь вся разнесчастная, то тебя жалко, и все. Никакой охоты нет подходить к тебе.

— Ну и не подходи. Я и не прошу никого, чтобы ко мне подходили, пошли вы все к черту кобели проклятые. Ты зачем приперся? Тебе чего от меня надо? Думаешь, не знаю? Знаю. А туда же — некультурная. Ну, так и иди к своим культурным. Или не шибко принимают они тебя?

— Никакого движения в человеке! — горько воскликнул Пашка. — Как была Катя Лизунова, так и осталась. Я ж тебе на полном серьезе все говорю! Ничего мне от тебя не надо.

— Я тебе тоже на полном серьезе: пошел к черту. Культурный нашелся. Уж чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Культурный — к чужим бабам в окна лазить. Кто к зоотехниковой жене вот сюда ночью приходил? Думаешь, я не знаю? Сидел бы... Полдеревни уж охватил, наверно?

— Я от тоски, — сказал Пашка. — Я нигде не могу идеал найти.

— Вот когда найдешь, тогда и читай ей свои молитвы по воскресеньям. А мне они не нужны. Ясно?

Пашка оделся и с видом человека, оскорбленного в лучших чувствах, вышел от Лизуновых. Буркнул на прощание:

— Поработай в таких вот условиях.

На улице сунулся в карман, закуривать, там лежат два маленьких слоника — положил их туда нечаянно и забыл.

«Нарушил теперь все твое счастье, Катя-Катерина».

Шел домой и пытался понять, почему этим «штабистам» не нравятся слоники, кошечки и коты — ведь красиво же. У Катьки Лизуновой, например, просто здорово в горнице...

Степан Воронцов рано остался без отца (Пронька Воронцов умер от тифа в 1934 году), рано узнал, что такое труд. Рано научился огромному русскому терпению.

Работать пошел лет с двенадцати. Бывало, поедет на мельницу зимой, а мешки — каждый пятьдесят-семьдесят килограммов. Навалят ему на спину такую махину, и он прет по сходне вверх: ноги трясутся, в глазах — круги оранжевые. Сходня — две-три сшитые тесины, поперек — рейки набиты. Обледенеет она, эта сходня, поскользнется Степан, мешок его и пришлепнет к тесинам-то. Морда в крови. Или за горючим в город ездили: тулупишко драный, пимы — третью зиму одни и те же — никакого тепла в них. А мороз градусов под сорок. И ехать не двадцать, не тридцать километров, а восемьдесят. Окоченеет Степан, спрыгнет с саней и бежит километра полтора-два. И так до самого города: половину едет, половину бежит.

Был он очень стеснительный парень, улыбчивый. Разговаривал мало. Потом уж, когда подрос, когда стал зарабатывать побольше, любил принарядиться... Но все равно то и дело краснел и с девками не дружил. И работал, работал... И всегда как будто немножко стыдился этого — что очень много работает. День, с ранней зари и до темна, жал жнейкой (очень любил машины) — весь черный от горячей пыли, с головой, опухшей от беспрерывного стрекота и звона, — а поздно вечером приходил на гулянье на улицу нарядный, нешумно веселый, вежливый. Откуда что бралось! Посмеивался застенчиво. Чуб у него был преотличный — волнистый, буйный, крашенный солнцем. Дрался Степан редко, не горланил под окнами у добрых людей частушки с матерщиной. И странное дело: «холостежь» уважала его за это. Уважали и тех, кто носил за голенищем нож или пружину от сеялки, но уважали и Степана. И всегда потом, всю жизнь, нес в себе этот сдержанный, крепкий парень что-то такое, что вселяло в людей невольное уважение к нему.

Потом они с матерью и с младшей сестренкой переехали в Светлоозерский совхоз (в восьми километрах от Баклани. Мать вышла туда замуж за фронтовика-инвалида). Стало немного легче. Устроился Степан работать слесарем в слесарную мастерскую совхоза, а вечерами стал ходить в Баклань — в вечернюю школу-семилетку. Окончил семь классов и двинул в автомобильный техникум, в город. Трудно было тогда учиться — шла война. Все три с половиной студенческих года он не переставал работать: грузил вечерами вагоны на товарной станции, чистил улицы от снега, колол лед на Бие... Все, что было приличного из одежды, все продал, проел. Доходило до того, что не в чем было идти на лекцию. Однажды сидел в общежитии босиком (сапоги накануне продал), чистил картошку... Входит в комнату преподавательница немецкого языка, тихая добрая старушка не от мира сего (она была из эвакуированных).

— Воронцов, вы почему не на лекции?

Степан спрятал под кровать босые грязные ноги.

— Захворал.

— Что с вами?

— Голова болит.

В комнате был собачий холод. Старушка увидела, что он босой, раскудахталась:

— Да как же голова не будет болеть!... И сидит — хоть бы что ему? Сейчас же обуйтесь!

Степан покраснел до корней волос.

— Ладно.

— Что «ладно»? Что «ладно»? Вы хотите воспаление легких схватить? Обуйтесь!

— Нету, — сердито сказал Степан. — Сапог-то нету.

— А где же они?

— Где... Нету. Проел.

— Поэтому и на лекцию не пошли?

— Как же пойдешь? Сегодня товарищ приедет из дома, привезет.

— Ая-яй, — вздохнула старушка. — Знаете, что? Я вам сейчас принесу. У вас какой размер?

— Сорок первый.

— Я вам сейчас принесу. Они хоть и женские, но вам подойдут — они разносились.

— Да что вы!

— Ничего. И вы пойдете на лекцию. Лекции нельзя пропускать.

Принесла старушка старые домашние шлепанцы с меховой опушкой.

— Примеряйте.

Степан, чтобы не обидеть заботливую старушку, напялил шлепанцы и пошел на лекцию. И проклял потом и эти шлепанцы и добрую старушку — товарищи подняли его на смех (шлепанцы не очень шли к солдатским галифе). На каникулы Степан приезжал домой и с остервенением принимался за работу. Нужно было еще помочь сестренке, которая оканчивала в Баклани десятилетку. Приезжал всякий раз веселый, обходительный — студент. Только не такой нарядный. И руки старался не показывать: они у него были огромные, твердые, как дерево, мозолистые.

Все выдержал Степан, все перенес — техникум окончил.

Приехал домой, выпил на радостях и плясал в совхозном клубе. А плясать не умел, а ему наверно, казалось, что он все умеет. Размахивал руками, высоко подпрыгивал и подпевал:

Пляшу, пляшу, пляшу я;
Подпояшу Яшу я
Тоненькой резиночкой —
Назову картиночкой!

Это было смешно. На другой день ходил он пристыженный, смущенно посмеивался, и ему очень хотелось уехать куда-нибудь из деревни недели на две.

Война к тому времени кончилась.

Устроился Степан в Баклани, в МТС, механиком по ремонту. А вечерами, после работы, рубил себе дом. Вдвоем с отчимом. Отчим без руки — помощник слабый.

Наняли как-то машину, поехали ночью за лесом — не хватало на сруб. Ехать надо было километров за сорок, на Бию. Грузили сплавной лес; бревна как свинцовые — под силу пятерым. Отчим и шофер выбились из сил, а Степан торопит:

— Давайте, давайте.

— Ну тя к черту, Степан! Давай хоть покурим, — взмолился отчим.

Степан улыбнулся, вытер рукавом пот с лица, сказал негромко:

— Покурите, а я пока буду подкатывать их к машине, — Степан торопился, потому что успел договориться насчет леса только с одной организацией, а с другой какой-то не договорился — не было начальства. Так вот эта вторая организация могла накрыть — доказывай потом, что договориться просто не успели, а время не ждет: лес сплавной — сезонный — можно прозевать. Ничего этого Степан не сказал ни отчиму, ни шоферу.

Нагрузили машину, стали выезжать на взвоз — машина не тянет. Шофер вспотел, перекидывает скорости, рвет мотор...

Степан попробовал выехать сам — тоже ничего не вышло.

— Давайте скинем половину, — сказал он, не глядя на отчима и шофера.

Скинули половину, выехали. Потом эти скинутые бревна затаскивали на себе на взвоз и опять грузили на машину. Когда оставалось уже немного, штук пять, Степан взвалил на плечо толстый комель, коротко, негромко вскрикнул, сбросил бревно, сел на землю. Сплюнул на ладонь, посмотрел на кровь.

— Надорвался.

Его усадили в кабину и повезли в больницу.

И это выдержал Степан. Отлежался в больнице, достроили дом, переехали из совхоза в Баклань. Сестру Степан отправил учиться в институт, в Томск. Жизнь пошла в гору.

Потом Степан служил в армии. Прослужил три года, вступил в армии в партию. Вернулся, опять пошел в МТС. Работал хорошо, товарищи любили его. На районной комсомольской конференции, когда предложили его избрать в новый состав райкома, все делегаты единодушно проголосовали — за.

Так Степан сделался первым секретарем Бакланского райкома комсомола.

В это же время приехали на практику в Баклань сестра Степана, Наташа, и с ней подружка — Оленька.

Степан, как только увидел эту Оленьку, так сразу понял, что он еще настоящего горя не знал, что это только предстоит ему.

Оленька не отличалась красотой. Но Степан был особенный человек: ему всегда нравились девушки с каким-нибудь недостатком. Если у девушки неровные зубки и она шепелявит, Степана это умиляло. Если девушка ходить не умеет, переваливается уточкой, Степан в восторге от нее. Он, правда, никогда не выказывал своего восторга. У него только ласково темнели серые задумчивые глаза.

У Оленьки было сразу два недостатка: первый — она страдала близорукостью, носила большие сильные очки, второй — Оленька была вертлява, звонко, часто без причины, смеялась, обо всем судила легко и просто. Таких людей Степан не уважал, но Оленьке это очень шло. А когда она снимала очки и беспомощно и несколько растерянно смотрела вокруг, у Степана тревожно и сладко ныло под сердцем, ему хотелось как-нибудь помочь Оленьке. Словом, Степан влюбился.

И вот как-то в воскресенье, вечером, пошел он с Оленькой в кино.

Погода была великолепная — тихо, морозец.

Шли, болтали всякую чушь.

Встречается Пашка Любавин (они товарищи со Степаном).

— Здорово!

— Здорово.

У Пашки — Степан знает — поганая привычка: как встречает незнакомую девушку (с кем бы она ни шла), так начинается: шуточки разные, хаханьки, хиханъки... И глаза у него становятся нехорошие — хитрые и озорные. Так и тут:

— Познакомь, Степа.

— Знакомьтесь.

Пашка долго держал в своей руке Оленькину маленькую ручку, смотрел ей прямо в очки и улыбался.

— Норсульфазол Пирамидоныч.

Оленька так и покатилась.

— Оленька, — так она представлялась всем. — А почему вас так зовут?

— Потому что я в аптеке работаю.

— Нет, серьезно? — Оленька посмотрела на Степана; тот сморщился, как от зубной боли, и с тоской посмотрел на Пашку. — А меня как бы назвали, если бы я в аптеке работала? Валерьянкой?

— Валерьянкой лечат сердце, — авторитетно пояснил Пашка, — а от вас... кхм... это — наоборот — болеть начинает.

Оленька опять засмеялась.

— Какие у вас красивые бусы! — заметил Пашка.

— Да ну... красивые. Обыкновенные.

— Вот именно, что необыкновенные. Они очень идут вам.

— Серьезно?

У Степана заболело сердце. Он курил, сплевывал в сугроб и в десятый раз, наверно, перечитывал надпись на дощечке, на дереве (они стояли в садике, возле клуба): «По газонам не ходить!».

— Можно я посмотрю? Хочу своей девушке купить такие же.

— Пожалуйста.

Пашка воткнул нос в бусы.

— Шикарные бусы!...

«Вот же зараза!... — злился Степан. — Нужны ему эти бусы, как собаке пятая нога».

— Это Степан Прокопьич подарил?

— Что вы!... Степан Прокопьич считает это мещанством — сделать подарок девушке. — Оленька засмеялась. Пашка тоже подхихикнул.

— Ошибаешься, Степа. Хоть ты и руководитель теперь, а все равно ошибаешься.

«Нет, какой паразит все-таки!...», — мучился Степан. Упорно молчал, смотрел на табличку негромко и фальшиво насвистывал «Пять минут».

— В кино пошли? — спросил Пашка.

— Да. Говорят, интересная картина. Вы не видели?

— Нет.

— Пойдемте с нами? — предложила Оленька.

«Все, готова! — горько изумился Степан. — Стоило поточить с ней лясы, и она испеклась».

— С вами?... — Пашка мельком глянул на Степана, нахмурился и посмотрел на часы. — С удовольствием бы, но... в аптеку надо — инвалиды ждут, — опять дурацкая улыбочка, пожатие рук... — Хе-хе...

— До свиданья.

— До свиданья.

— До свиданья, Степа!

— Будь здоров.

Пошли.

Оленька посмотрела на Степана, улыбнулась.

— Это твой друг, да?

— Друг, — Степан был мрачнее тучи.

— Ты чего такой?

— Ничего.

Некоторое время шли молча.

— Хороший парень. Верно? — спросила Оленька. — Шутник...

— Он трепач хороший — это да.

— Да в чем дело-то? Вот не нравится мне в тебе...

— Ладно, — сказал Степан. — Нравится, не нравится... Нечего было идти, если не нравится.

— Я могу уйти. Пожалуйста, — Оленька серьезно обиделась.

— Ну и что?

Оленька, ни слова не говоря, повернулась и пошла назад.

Степан продолжал шагать к кинотеатру. На какое-то время он перестал соображать — что к чему. Знал только, что надо идти вперед и не оглядываться. И он шагал и ничего не видел перед собой. Какая-то оглушительная пустота враз обрушилась на него и парализовала все чувства. Осталось одно тупое желание — шагать вперед, делать все так, как делали бы они вдвоем.

Он взял билет, вошел в зал и стал смотреть картину. Картину он, конечно, не видел, хотя старательно пялил глаза на экран.

«Это даже к лучшему, что так получилось, — думал он. — Лучше уж сразу... Жизни у нас все равно бы с ней не было, раз она такая. Я бы только измучился с ней. Пошла? — пожалуйста, будь здорова!»

Он высидел сеанс, вышел со всеми вместе... И тут на него навалилась такая тоска, хоть становись на четвереньки и вой.

«Выпить надо, — решил он. — А то пойду к ней унижаться».

Взял в дежурном ларьке бутылку водки, выпил в тракторном вагончике, который стоял во дворе конторы РТС, закусил снегом и пошел к Любавиным.

— Бусы, говоришь, понравились? — спросил он с порога, наводя на Пашку пьяный, страшный в тоске своей, взгляд. — Хорошие бусы?...

Пашка сразу сообразил, в чем дело, прикинул расстояние от порога до скамьи, где он сидел, — на случай, если Степан кинется: можно было успеть отскочить к печке и схватить клюку или сковородник.

— Ты что, чернил выпил? — спросил Пашка.

Степан медленно пошел к нему; он очумел от водки и от горя.

— Сколько я тебя, кобеля, знаю, столько ты вредишь людям... Получи хоть один раз за это...

Пашка поднялся с лавки. К печке за клюкой не побежал: Степан нетвердо держался на ногах, можно было обойтись без клюки.

— В чем дело, друг? — спросил Иван; он сидел за столом, разбирал карбюратор.

— А вот у братца спроси... вот у этого!... — Степан размахнулся и ударил по воздуху. Пашка увернулся.

— Степан!...

— Что-о?... — Степан опять размахнулся правой и неожиданно крепко завесил Пашке левой по уху. — Что?!

Пашка качнулся, переступил ногами... В мгновенье подобрался, подшагнул к Степану и умело дал ему в челюсть. У Степана ляскнули зубы. Пашка еще раз изловчился, опять достал по челюсти... Из Пашки, наверно, вышел бы хороший боксер: Иван заметил, что он нисколько не изменился в лице, не ослеп от злости. Глаза были напряженно внимательны, ловили каждое движение противника, искали открытое место.

Степан ринулся на Пашку. Он был сильнее его, но не так ловок. Пока он достал своим кулаком Пашку, тот еще раза три угодил ему в челюсть. И всякий раз от его хлестких, точных ударов голова Степана моталась вбок, и сам он шатался. Зато, когда достал он, Пашка отлетел назад, сплюнул и опять мгновенно скрутился в боевой упругий узел. Еще несколько раз молниеносно сработала его великолепная правая рука... Оба молчали.

Иван отложил карбюратор и с громадным интересом следил за этой «культурной» дракой. Только когда Степан дал Пашке в лоб и тот отлетел к столу, Иван подошел к Степану, поймал его за руки.

— Ну, помахал, и будет. Иди отсюда.

Степан рванулся — не тут-то было: руки у Ивана как тиски. Тогда Степан раскачнулся и боднул Ивана головой. Иван отпустил его и ударил. Степан отлетел к двери, открыл ее затылком, упал в сенцы. Вскочил, схватил, что попалось под руку, — деревянный дверной засов — вбежал в избу.

— Иван!... Смотри!... — крикнул Пашка, подбираясь к прыжку.

— Я вас научу... паразиты... — у Степана по лицу текла кровь. — Я вам устрою веселую жизнь.

Иван отступил к печке.

Пашка сгреб табуретку и запустил ее в Степана. Тот загородился руками. А в этот момент Пашка прыгнул к нему и ударом ноги в живот посадил на пол.

Минут пять, наверно, корчился Степан. Пашка взял у него засов и стоял над ним, ждал... Вытирал подолом рубахи красные сопли.

— Ну, руководители пошли... кха!... Не бюрократы — на дом приходят морду бить.

— Чего это он? — спросил Иван.

— А хрен его знает! Прическа моя не поглянулась.

— Про бусы какие-то говорил... Какие бусы?

Пашка ничего не сказал насчет бус. Отхаркнулся, толкнул ногой Степана.

— Вставай. Хватит.

Степан поднял голову... Посмотрел снизу на Пашку долгим внимательным взглядом.

— Я сейчас приду, — с трудом сказал он.

— Завтра придешь.

Степан кое-как поднялся, пошел к двери...

— Сейчас приду, — не оборачиваясь, сказал он. И вышел.

— В чем дело-то? — опять спросил Иван.

— С кралей его позубоскалил... Степка — телок-телок, а бить умеет. Глянь, что он мне тут натворил?

Иван подвел Пашку к свету, оглядел.

— Губу рассек. Иди умойся.

Пашка вышел в сенцы, закрыл дверь на засов, тогда только снял рубаху и стал умываться.

— Еще может прийти?

— Придет, наверно. Ему что втемяшится — не отступит. Пьяный, тем более.

Степан пришел. Толкнулся в дверь — заперто. Он постучал.

— Откройте!

Иван хотел было идти открывать, но Пашка остановил.

— Ты что!... Он наверняка с топором там стоит.

Иван остановился посреди избы.

Степан долбанул чем-то тяжелым в дверь.

— Откройте!... — еще удар в дверь. — Выродки кулацкие!

— Давай откроем. Что он, одурел, что ли?

— Сиди. В том-то и дело, что одурел.

Степан еще раза три-четыре грохнул в дверь.

— Выдержит, — спокойно сказал Пашка. Он имел в виду дверь.

Степан потоптался на крыльце. Слышно было, как скрипят под его ногами промерзшие доски.

— Ну, гады!... я так не уйду, — сказал он и пошел с крыльца

Пашка подскочил к выключателю, вырубил свет.

— Отойди от окна!

— Ты что?

— Отойди, говорят!

Иван отошел к двери. И в этот момент на улице грянул выстрел; окно с дребезгом разлетелось.

— Вот дура!...

— Ох ты!... — Иван выскочил в сенцы, вырвал засов, прыгнул с крыльца, сшиб Степана в сугроб, долго топтал ногами... Взял ружье, вошел в дом, включил свет... Он был бледный.

— Ты, зас... дозубоскалишь когда-нибудь! — рявкнул он на Пашку.

— Не ори, — сказал Пашка негромко. — Я не виноват, если люди шуток не понимают.

— Шутник.

Долго сидели молча. Иван вынул из казенника пустую гильзу, бросил в печку. Ружье отнес в кладовку.

— Замерзнет ведь он там, — сказал он, входя в избу.

Пашка поднялся и пошел на улицу за Степаном.

Степан плохо стоял на ногах, держался за Пашку. Его клонило в сон: не то он был сильно избит, не то вконец развезло от водки.

Иван расстелил на полу полушубок, свернул под голову фуфайку... Пашка раздевал Степана. Тот покорно стоял, свесив голову. Сопел.

— Эх, дура, дура, — ворчал Пашка.

Уложили Степана на полушубок, накрыли другим полушубком. Он моментально заснул.

Братья заделали выбитое окно подушками, разделись и тоже легли.

— Довел человека!

— Кто его доводил? Он сам себя довел. Подумаешь — приревновал к красотке, нужна она мне сто лет.

Степан храпел во всю ивановскую.

Утром поднялись рано.

Степан сидел на полу тупо смотрел вокруг — не понимал, где он.

— Ничего не помнишь? — спросил Пашка.

— Нет.

— Тц!... ухлестался.

— Убить нас вчера хотел, — сказал Иван, с любопытством приглядываясь к красивому умному парню; Степан нравился ему. Он часто видел его в райкоме, несколько раз возил их вместе с Родионовым по деревням. Всегда думал про Степана: «Толковый парень».

Степан с видимым усилием стал припоминать. Посмотрел на Пашку...

— Вот, брат, как, — к чему-то сказал тот. — Опохмелиться дать?

— Дай, — посоветовал Иван. — Ты уж не выходи пока никуда, отлежись здесь, а то стыда не оберешься — опух весь.

— А что было-то? — спросил Степан.

— Ты сколько выпил вчера?

— Черт его знает... Бутылку, кажется.

— И с бутылки тебя так развезло?

— А что было-то?

— Убить хотел, я ж тебе говорю. Вон видишь окно-то... Стрелял.

Степан принялся искать по карманам папиросы.

— Я пока побуду у вас, — сказал негромко. Вытащил пустую пачку, смял ее, бросил в угол. Лег, закрыл рукой глаза. Ему было тяжело.

— Не переживай особенно-то, — сказал Иван. — Никто не видел, кажется.

— На, похмелись, — сказал Пашка, подавая Степану стакан водки.

Степан сел, выпил, опять лег, закрыл лицо рукой. От закуски отказался — закрутил головой. От папиросы тоже отказался — тоже мотнул головой. Молчал.

Пашка с Иваном ушли на работу.

О поступке Степана узнали в деревне. Поползли слухи! Пашка Любавин изнасиловал невесту Степана. Степан стрелял в него, не попал. Тогда братья Любавины зверски избили Степана и спрятали его у себя дома. К вечеру того же дня история эта гуляла втихаря из дома в дом. Дошла она и до райкома партии.

На другой день, с утра, Родионов вызвал Степана к себе в кабинет.

Степан вошел спокойный, готовый ко всему. Он и сам хотел прийти к Родионову.

— Здравствуйте, Кузьма Николаич.

— Здорово. Садись.

Степан сел в мягкое кресло, положил на колени большие жилистые руки... Посмотрел на них, снял с колен, сунул в карманы. Посидел немного, вынул руки из карманов, опять положил на колени, но тут же убрал, положил на пухлые боковины кресла. Но опять убрал, — зажал между колен. Так остался сидеть.

Родионов дописывал что-то. Дописал.

— Ну? — спросил он, поднимая глаза на Степана. — Рассказывай.

— Напился вчера, подрался с Любавиными.

— За что?

— По дурости своей...

— Ну, а все-таки.

— Та-а... — Степан мучительно сморщился. Он жестоко страдал. — Девку приревновал к одному Любавину...

— К какому?

— К Павлу... Я сегодня все обдумал: снимайте меня с секретарей, а из партии, я прошу, не надо. Любое взыскание... самое строгое, только не исключайте.

Родионов встал из-за стола, прошелся по кабинету.

— Это до каких же соплей надо упиться, чтобы поднять ружье на людей?! — резко и горько спросил он. — А? Ты что, бочку выпил?

— Бутылку, — Степан положил огромные кулаки на колени и мрачно рассматривал их.

Родионов остановился около него.

— Ты секретарем сам теперь не хочешь быть или боишься, что все равно не оставят?

— Сам, конечно. Какими же я глазами на них глядеть буду?

— На кого?

— На всех... На комсомольцев.

— Тьфу!... Черт, — Родионов опять стал ходить по кабинету. — Это уж я не знаю, какими ты глазами будешь глядеть на них. А глядеть придется.

— Я перееду куда-нибудь.

— Будешь секретарем, как и был, — твердо сказал Родионов.

— Вы что?

— Ничего.

— Так сами комсомольцы снимут...

— Поговорим с комсомольцами. Я лично буду настаивать, чтобы тебя оставили в райкоме. Получишь взбучку хорошую и будешь работать.

— Войдите в мое положение, Кузьма Николаич...

— Я вошел! — рявкнул Родионов. — Вошел — и вышел! Бежать собрался? Вот! — секретарь показал Степану кулак. — И запомни мой совет: от себя не бегай — не убежишь. Нашкодил? — смотри в глаза людям! Кровью плачь, а смотри! — секретарь застучал казанками пальцев по столу; он обозлился, говорил с придыхом, смотрел прямо и гневно, шрам на лбу побагровел. — Семьдесят семь потов прольешь, глаза на лоб вылезут, тогда приходи снимать выговор. Все. Можешь идти. Тебе еще на бюро пустят ежа под кожу, так что приготовься. И не распускай слюни, и не психуй. Работай.

Степан поднялся. Родионов пошел вокруг стола — садиться на место.

— И еще вот что, — вспомнил он. — Такие слова, вроде «кулацких выродков», выбрось навсегда из разговора. Понял? Кулаков давно нету и выродков тоже нету — есть люди.

Степан вышел из кабинета.

Часа через два после этого Родионов поехал в Ключевской сельсовет — это километров семьдесят пять от Баклани. Ехали вдвоем, разговорились.

— Что же ты не расскажешь ничего? — спросил Родионов.

— А чего рассказывать?

— Что у вас сегодня ночью было?

Иван посмотрел на Родионова.

— Ничего.

— Драка была?

— Была небольшая.

— Даже стрельба, говорят.

Иван промолчал. Родионов посмотрел с усмешкой.

— Старая тюремная привычка — не болтать?... Силен мужик. Я уже все знаю, не скрывай. Здорово подрались?

— Ерунда... шуму только много.

— Шуму много, — согласился секретарь.

Помолчали.

— Что ему теперь будет? — спросил Иван.

— Кому? Воронцову? Что будет... Снимут с секретарей, исключат из партии...

— Зря, — убежденно сказал Иван.

Родионов с интересом посмотрел на него.

— Что «зря»? Мало?

— Зря исключите. Так можете пробросаться хорошими коммунистами.

— А ты откуда знаешь, что он хороший коммунист?

— Видно человека...

— Ну-у... внешность обманчива. Слышал такую присказку — про внешность?

— Слышал. Не знаю, как кто, а я по-своему рассуждаю: если человек хороший, значит, и коммунист хороший. А хорошего человека всегда видно.

— Ох ты?

— А что, не так? Вы, конечно, по-своему цените: для вас — чтоб биография была чистая, чтоб говорить умел человек, чтоб у него вид важный был...

— Конечно, — согласился секретарь. — Не рецидивистов же восхвалять. Но ты все-таки ошибаешься, — добавил он серьезно. — И беда в том, что многие так думают, не один ты — помолчал, глядя вперед на дорогу, подумал. — Ничего, все войдет в норму. Все будет как надо. А Ивлев, по-твоему, хороший коммунист? — Кузьма Николаевич опять с интересом посмотрел на Ивана.

— Ивлев? Он и коммунист и человек хороший, — не задумываясь сказал Иван. — Он такой... настоящий.

— А я?

Иван посмотрел на секретаря.

— Ничего.

Засмеялись.

— Спасибо и на этом. Значит, по-твоему, не надо исключать Воронцова?

— Нет. Этот, если выйдет, скажет что, так ему хоть поверишь. Видно, не болтун. А вот таких, которые полтора часа алилуя поют, я бы на вашем месте гнал в три шеи. Неужели не видно, кто себе жирный кусок хлеба зарабатывает, а кто действительно коммунизм строит?

— Легко рассуждать...

— Они вам всю обедню портят, горлопаны эти. У нас в автобазе в Москве был один: как собрание, он первый орет: «Коммунизм!» «Коммунизм!» А потом два контейнера с барахлом со склада увез по фальшивым документам. Вот тебе и «коммунизм». А этого вот разоблачили, в Краюшкино-то... Тоже небось убеждал. Ненавижу таких гадов. Воруешь, так уж молчи хоть.

Родионов чему-то вдруг негромко, весело засмеялся.

— Иван, а ведь вы совсем другие стали... Совсем непохожие!

— Как это? Кто?

— Вы... — Родионов хотел сказать «Любавины», но не сказал. — Люди.

— Все меняется, — Иван не понял, о чем говорит секретарь.

Родионов отвернулся и задумчиво, с легкой усмешкой, смотрел вперед. Мысли его были где-то далеко.

— Все будет хорошо, Ваня, — сказал он. — Будет на земле порядок. И нас добрым словом помянут.

На бюро Родионов коротко доложил:

— Воронцов приревновал невесту к одному парню, к Любавину, напился и учинил драку. Стрельбу открыл. Серьезного ничего нет, но шуму много. Предлагаю выслушать его...

— Простите, Кузьма Николаич, — перебил его Селезнев, — мы это дело сейчас рассматриваем как персональное? Или в порядке предварительного знакомства? На бюро комсомола разбирали поступок Воронцова?

Родионов поморщился от обилия вопросов, пояснил:

— Я опасаюсь, что на комсомольском бюро могут погорячиться и вымахнуть с водой ребенка. Поэтому мне бы хотелось, чтобы у райкома партии до разбирательства этого дела там было свое определенное мнение. Рассматривайте это как предварительное знакомство, все равно. Суть не в этом. Я прошу учесть вот что, — Родионов встал. — Прошу учесть вот какое обстоятельство, товарищи: проступок Воронцова тяжелый, и наказать мы его накажем, но это парень наш. Это честный, преданный партии человек. Как секретарь он начал работать хорошо. И думаю, что и дальше не подкачает. Жизнь он прожил трудную, всего добился своим горбом и головой, авторитет среди молодежи у него крепкий...

— Мы что, благодарность ему собираемся выносить? Я не понимаю... — Селезнев поглядел на членов бюро.

— Сейчас я тебе дам слово, Селезнев, — резковато сказал Родионов. — Я повторяю: Воронцов — не белоручка, не маменькин сынок, это рабочий парень, и он в любых обстоятельствах не растеряется и не раскиснет. Сейчас комсомольская жизнь в районе усложнилась, почти половина комсомольцев — механизаторы, комсомольский вожак должен быть свой человек для них. Воронцов на месте. Предлагаю объявить ему строгий выговор и ограничиться этим. Прошу Селезнев.

Селезнев заговорил сидя.

— Я слышал о подвиге, в кавычках, Воронцова и совершенно не согласен с вами, Кузьма Николаич. Первое: вы говорите: «Воронцов — наш парень». А кто, простите, не наш? Есть такие?

— Есть, — бросил реплику Ивлев. — Полно.

— Не знаю. Не думаю.

— Надо думать.

— Ивлев, я дам потом тебе слово, — сказал Родионов. — Не перебивай.

— Вы поймите, товарищи... — Селезнев, задетый за живое Ивлевым (они с самого начала невзлюбили друг друга), встал и, обращаясь почему-то к военкому, заговорил громко и отчетливо: — Если мы оставим Воронцова секретарем, мы подведем под моральный удар весь райком комсомола. Я не собираюсь отнимать у Воронцова его хороших качеств, они, может быть, есть у него, но как комсомольский вожак и как коммунист он себя дискредитировал. А если учесть, что вся общественность страны, а комсомол — в первую очередь, как никогда серьезно поставили перед собой...

— Это все ясно, — не выдержал сам Родионов. — Что мы, не знаем, какие задачи ставит себе общественность и комсомол? Что ты предлагаешь?

— Вывести Воронцова из состава райкома комсомола и поставить вопрос о пребывании его в партии. Его поступок несовместим с членством в КПСС. То же самое нам скажут в крае.

— Не знаю, что нам скажут в крае, — загорячился Ивлев, поднимаясь, — но я знаю теперь одно: Селезнев — перестраховщик.

— Полегче, — посоветовал Селезнев.

— Я присоединяюсь к мнению Родионова. Добавлю только: до каких пор мы будем выдвигать в комсомольские секретари или юных карьеристов, или кисейных барышень! До Воронцова был секретарь — эта бледная глиста с дипломом, извиняюсь за грубость. А Селезнева такие устраивают. Такой уж не ошибется, не пойдет драться, хоть жену у него уведи. Я не оправдываю Воронцова — он свое получит. Но замахиваться на его партийность — извини, Селезнев, — руки коротки. Он в партии не потому, что он пай-мальчик, который никогда не ошибется, он — вот почему! — Ивлев гулко стукнул себя в грудь кулаком. — Сердцем в партии. Нам этих пай-мальчиков, этих вежливых карьеристов гнать надо, а не выпячивать. Мы — не институт благородных девиц, мы — партия. Нам нужны работники, выносливые, преданные люди. Он в партии потому, что связал с ней свою нелегкую судьбу, а не потому, что хочет урвать от жизни как можно больше. Кому же быть еще в партии, как не таким! А между прочим, Воронцов как раз очень скромный и глубоко культурный человек. То, что случилось... — это обидно. Но ничего: за битого двух небитых дают. Вперед умнее будет. И не бойся, Селезнев, что мы подведем под моральный удар: Воронцова знают. Все.

— Кто еще?

— Ясно, — сказал военком. — Давайте его самого послушаем, а потом уж...

Степан вошел в большой кабинет, окинул всех тоскующим взглядом, сел на стул.

— Ты часто пьешь? — спросил его военком.

Степан качнул головой.

— Нет.

— Раньше были какие-нибудь взыскания?

— Нет.

— Он кооптирован краем? — спросил Селезнев.

— Нет еще, — ответил Родионов.

— Ясно.

— Есть еще вопросы?

Молчание.

— Как сам думаешь о своем поступке, Воронцов? — спросил Родионов.

Степан пожал плечами...

— Плохо.

— Как же ты так?... — сказал военком, глядя на него с искренним участием.

Степан опять пожал плечами, ничего не сказал.

— Еще вопросы?

— Нету... Ясно.

— Все, Воронцов. Твое персональное дело будет рассматриваться на бюро райкома комсомола, потом здесь.

Степан вышел из кабинета, ни на кого не глядя.

— Переходим к следующему вопросу.

Через три дня бакланских секретарей вызвали в край. Посоветовали быть готовыми к отчету — на всякий случай.

Родионов и Ивлев решили, что первый секретарь хочет познакомиться с ними, и ехали с легким сердцем.

Селезнев не выказывал ни воодушевления, ни тревоги. Помалкивал.

С отъездом секретарей Иван оказался совершенно свободным человеком.

В первый день с утра часов до двух читал, валяясь в кровати (Пашки дома не было), потом наколол дров на неделю вперед, вычистил в ограде... Опять почитал — книжка показалась неинтересной. Оделся, пошел к Нюре в библиотеку — менять книжку. Уже вечерело.

Когда шел из библиотеки, встретил около школы Марию. Она возвращалась со школьниками с лыжного похода. В шерстяном лыжном костюме (красном), разрумянившаяся, веселая... Увидев Ивана, несколько отстала от школьников.

— Здравствуй, — улыбнулась; зубы ослепительно белые, ядреные, ноздри крупные, шевелятся. Дышит — пар идет.

«Царь-баба», — с восхищением подумал Иван.

— Здравствуй, — Иван тоже остановился.

— Через час... — она посмотрела на часы. — Через час и пятнадцать минут быть около моего дома. С машиной.

— Слушаюсь, товарищ генерал!

— Можете быть свободны... пока, — Мария смотрела на Ивана весело. Ей нравился этот сильный, остроумный парень.

Шли некоторое время вместе — до школы.

— Что читаем?

Иван показал: «Наполеон» Тарле.

— Ух ты! — удивилась Мария. И опять полоснула по сердцу ослепительной, как всплеск ножевой стали, улыбкой. — Ну, ну.

«Боже ж ты мой!!. Толкуют: счастье, счастье... Вот — ходит счастье — обыкновенное, на двух ногах, — и попробуй возьми его», — Иван сунул книжку в карман полушубка.

— Куда поедем?

— Подчиненные не задают вопросов. Подчиненные — подчиняются, и все. Ясно?

— Ясно, товарищ генерал.

— Вот так.

Через час пятнадцать минут Иван был у дома Ивлевых.

Мария стояла у ворот в черной шубке, в коричневом пуховом платке — опять невозможно красивая. Села рядом с Иваном, кивнула — «поехали».

— Куда все-таки?

— На тракт. А там видно будет.

Выехали на тракт.

— Теперь — прямо. Жми изо всех сил.

Иван решил, что ей нужно в Горный. Нажал.

Мария посмотрела на спидометр.

— На сто можешь?

— Нельзя... это не лето.

— Давай на сто.

— Хочешь перевернуться?

— Да, — Мария расстегнула шубку, распахнула полы, откинула назад голову, закрыла глаза. — Буду вот так ехать и ехать...

Иван глянул на нее, и у него заныло в животе от неодолимого мужского желания.

«Зараза... наведет на грех», — подумал он.

Сам толком не понимая, что он делает, взял одной рукой ее за подбородок, сдавил.

— Мм, — негромко, коротко простонала Мария. Открыла глаза, посмотрела на Ивана и опять закрыла.

— Куда едем? — хрипло и зло спросил он.

— К черту на рога, — серьезно сказала она. Оттолкнула его руку, села нормально.

Иван взялся за баранку обеими руками, вывел машину на середину тракта и дал полный газ.

— Вот так, — сказала она, опять откидываясь на сиденье. Закрыла глаза. — Так держать.

Иван загляделся на нее... «Победа» загрохотала на выбоинах. Мария вскинулась, посмотрела на Ивана. Тот, прикусив губу, притормозил, прижал машину к правой стороне.

— Давай разобьемся? — предложила Мария.

— Давай — ты сегодня, а я завтра, — вихрь обжигающего чувства изрядно трепанул Ивана, поднял с земли и бросил опять на землю.

«Вот так и теряют головы», — думал он.

Мария опять откинулась назад, раскинула руки. Иван поглядел на нее уже спокойнее. Родилась злость.

— Ты что, специально поиздеваться выехала?

— Уже? Заскулил?

— Нечего на служебной машине без дела разъезжать.

— Тогда поворачивай.

Иван развернулся и погнал обратно в Баклань. Молчал. Мария тоже молчала. Не глядели друг на друга.

Перед Бакланью Мария села нормально, застегнула шубу.

— Я сейчас приду к тебе, — твердо сказал Иван. Сказал — как шагнул в черный подвал, где ничего не известно, где может быть все.

Мария негромко засмеялась.

— Начитался про Наполеона?...

«Там увидим, про кого начитался», — ничего не сказал.

Высадил Марию у дома, отогнал машину в райкомовский гараж и решительным шагом пошел к дому Ивлева. Ни о чем не думал. Сжимал в кармане кулаки, смотрел себе под ноги. Торопился.

— Ну? — встретила его Мария. — И что же мы будем делать? — сидела с ногами на кровати, привалившись спиной к стене; крупные белые руки безвольно лежат на коленях. Смотрит вопросительно и спокойно.

Иван смахнул с плеч полушубок, шапку, пригладил ладонью густые, жесткие волосы.

— Посидим... потолкуем за жизнь.

— Тебе нравится жить?

— Ничего.

— А мне — нет.

— Врешь. Давеча испугалась в машине...

— Я просто боли не выношу. Если бы не было больно, — я бы сейчас готова.

— Скажите пожалуйста!... какие мы.

— Вот такие.

— Чего же тебе не хватает?

— Любви.

— А Ивлев?

— Ивлев... Ивлев... Ивлев коммунизм строит.

— Одно другому не мешает.

— Ошиблась я, Ваня, — раздумчиво сказала Мария, глядя перед собой — куда-то далеко-далеко. — Позволяла из-за себя драться, мне это нравилось, а надо было самой драться за свою любовь. И сил бы хватило... Я ведь красивая? — она посмотрела на Ивана.

— Красивая, — согласился Иван.

— Вот это меня и сгубило. Ивлев счастливый — он помрет и не заметит как. А мне жалко, боязно — я ничего не сделала в жизни.

— Хм...

— Ум у меня не бабский... — она раскинула руки по стенке, вздохнула. — А полюбила бы сейчас, как самая обыкновенная баба — до слез. Унижалась бы, тряслась над своим счастьем...

— Хм... — Иван не знал, что говорить. В нем боролось два чувства: хотелось слушать Марию — она интересно говорила, и хотелось просто смотреть на ее грудь — два высоких бугра, туго обтянутых красным шерстяным свитером, хотелось подойти, смять их.

— Что ж не полюбишь, раз такое дело?

— Некого. Мне нужно, чтобы любимый мой страдал от любви, мучился, пел, плакал... Ты библию не читал?

— Нет.

— Там есть одна такая любовь... На любимое существо надо молиться. Вы не умеете так.

— Кто это вы?

— Вы: Ивлев, отец мой, ты...

— А меня-то ты откуда знаешь?

— Ты такой же... Не совсем еще, правда. Скоро будешь. Тебе понравится строить коммунизм. Это же очень важно — строить коммунизм. Очень серьезно.

— Едва ли из меня коммунист получится.

— Получится. Они умеют обрабатывать. Мужиков особенно.

— Ты про отца, что ли? Никого они не обрабатывают... Они работают. Честно работают.

— В том-то и дело: они верят и честно работают. И тебе когда-нибудь захочется верить. Это ужасно приятно — верить. И это ужасно глупо. Верить надо только себе. И то — не всегда.

— Мудреная ты... баба.

Мария ленивым движением поправила волосы. Помолчала.

— Ты в тюрьме не сидел?

— Нет, — зачем-то соврал Иван.

— Там есть интересные люди.

— Везде есть интересные люди.

— Иногда мне опять хочется в тюрьму.

«С жиру бесится», — думал Иван.

А она, между тем, говорила:

— Хочется каких-то необычных переживаний... Хочется, чтобы любимый человек был гений, которого никто не понимает...

— Ну, ладно... Я примерно знаю, чего тебе хочется, — сказал Иван изменившимся голосом. Он уже не владел собой. Встал, подошел к выключателю, погасил свет.

— Включи, — негромко потребовала Мария.

Иван пошел к кровати. Кровать скрипнула: Мария не то встала, не то отодвинулась вглубь. Было совершенно темно.

— Включи свет, — опять сказала она. По голосу Иван понял, что она стоит. Он протянул руку и коснулся ее груди.

— Уйди! — оттолкнула руку.

Иван обхватил ее и легко повалил на кровать. Но зато здесь Мария неожиданно оказала сильное сопротивление. Короткая, яростная возня... Иван, стиснув зубы, гнул, мял упругое тело, ждал, когда оно ослабнет, станет податливым. Оно ослабло, но сник и Иван — Мария плакала. Второй раз сегодня больно сбросила его на землю. Он почувствовал себя ужасно гадким и жалким. Включил свет.

Мария села, вытерла рукавом свитера слезы. И она тоже показалась Ивану жалкой и беспомощной. Даже смешной, после всех этих заявлений — что она хочет в тюрьму и гения в возлюбленные.

— Сама виновата, — сказал он. — Нечего было дразнить.

Мария молчала.

Иван оделся, взял шапку в руки... Подумал, что бы еще такое сказать... Ничего не нашлось. Надел шапку и вышел. На улице подумал: «Если расскажет Ивлеву, придется куда-то уезжать от позора». Уезжать никуда не хотелось.

Отчет Родионова о положении дел в Бакланском районе прозвучал, в общем, довольно бодро.

Лукин, слушая доклад, значительно усмехался про себя, все время записывал что-то себе в книжечку. После доклада он первый взял слово и неожиданно для бакланских секретарей повернул дело так, будто Родионов не просто знакомил обком с положением дел в своем районе, а оправдывался всеми правдами и неправдами.

— Скажите, пожалуйста, — обратился он к Родионову и к Ивлеву (они рядом сидели), — почему этот вопрос о строительстве животноводческих помещений встал перед вами только сейчас, когда уже имели место случаи падежа животных? А о чем вы думали год назад?

— Год назад этот вопрос тоже стоял перед нами, но не так остро, — ответил Родионов. — А сейчас он стал главным для нас. Я уже говорил об этом.

— Да, но случаи падежа имеются?

— Имеются.

— Это нельзя было предвидеть?

— Можно было... Не всегда руки доходят. Мы делали упор на хлеб.

— Как видите, товарищи, — продолжал Лукин, — положение дел в Бакланском районе, если не угрожающее, то... оставляет, так сказать, желать лучшего. Видимо, тут не только руки у секретарей не дошли, но и еще кое-что. План хлебозаготовок едва-едва выполнен, скот падает, строительство ведется из рук вон плохо...

— Строительство ведется!

— ...Строительство ведется из рук вон плохо, товарищ Родионов! — я держу в руках документы. — Лукин потряс бумажками. — С начала зимы Бакланская и Катунская РТС — крупнейшие в районе — должны были по плану вывезти к местам строительства две с половиной тыщи кубометров леса, а вывезено... триста! Из чего же вы строите? Может быть, вы воздушные замки строите? Но это делается только в сказках, а мы с вами живем в реальной действительности. Или вы надеетесь на строительные организации, на государство? А думаете вы когда-нибудь расплачиваться за это? Дальше: вы утверждаете, что проблему кормов вы полностью решили, но почему же, позвольте спросить, план молокосдачи выполнен вашим районом только на семьдесят пять процентов? Почему?

Родионов посмотрел на Лукина... потер ладонью подбородок и потянулся к графину с водой. Ничего не сказал.

— Если ты, Родионов, не в состоянии ответить на все эти «почему», то это сделаю за тебя я. Твой метод руководства безнадежно устарел. Ты как руководитель совершенно растерялся перед тем новым, которое за последние три... два-три года прочно вошло в нашу жизнь. Ты перестал разбираться в людях. Твоими стараниями устранен от работы бывший второй секретарь Бакланского райкома Кузнецов Егор Степанович, и твоими же стараниями введен в состав райкома Ивлев, человек, далекий от сельского хозяйства, не имеющий никакого опыта руководящей партийной работы... Здесь... — Лукин показал пальцем в длинный стол, — посчитались тогда с твоим авторитетом, решили, что достаточно одних твоих заверений, чтобы утвердить Ивлева вторым секретарем, и напрасно. Ивлев как партийный руководитель не выдерживает критики. И дело тут не только в молодости и неопытности товарища Ивлева, он по своим деловым и партийным качествам, по натуре своей не организатор: он невыдержан, заносчив, самонадеян.

Дальше — больше: секретарем парторганизации в краюшкинском колхозе райком утверждает Кибякова, проходимца и расхитителя колхозной собственности, человека морально неустойчивого, развратника. Но и этот горький урок ничему не научил Родионова: Родионов способствует продвижению на пост первого секретаря райкома комсомола некоего Воронцова. Воронцов, считая, очевидно, что заступники у него теперь найдутся, устраивает в райцентре пьяный дебош, стреляет в людей... Казалось бы: налицо грубая ошибка райкома партии, которую нужно исправить немедля. Не тут-то было: Родионов созывает бюро райкома партии, доказывает всем, что Воронцов незаменимый человек. Но особенно горячо это доказывает Ивлев. Для большей убедительности он даже такую поговорку привел: «За битого двух небитых дают». Я позволю себе сострить тут: товарищ Ивлев, били-то не Воронцова, а Воронцов бил двух шоферов...

— Почему не батальон сразу? — спросил Ивлев. Глаза его, устремленные на Лукина, сухо горели. Первый секретарь крайкома посмотрел на него, постучал толстым карандашом по чугунной пепельнице, покачал головой укоризненно.

— Ивлев может, например, выгнать из кабинета лектора, приехавшего из краевого центра читать лекцию молодежи района. Ему, видите ли, показалось, что лектор не так читает. Лекция утверждена отделом крайкома, а Ивлев находит ее неподходящей. Ивлев вообще может поставить под сомнение весь опыт работы партии с комсомолом. Да, да! Иначе как же понимать твои слова: «До каких пор мы будем выдвигать в комсомольские секретари кисейных барышень!»?

Ивлев глянул на Селезнева; тот, прищурив хитрые глаза, смотрел на Лукина, внимательно слушал.

— Ивлев может на отчетно-выборном собрании в крупной комсомольской организации стукнуть кулаком по столу и заявить отчитывающемуся секретарю: «Ты не секретарь, а марионетка». Ивлев может сказать директору Бакланской средней школы, старому заслуженному педагогу: «Не устраивайте из школы богадельню». Ивлев все может!...

— Ты — шулер, — сказал Ивлев, глядя прямо в глаза Лукину. — Ты передернул карты!...

— Товарищ Ивлев! — резко сказал первый секретарь крайкома. — Потрудитесь вести себя приличнее.

— У меня сейчас такое впечатление, — заметил Лукин с добродушной улыбкой, — что Ивлев часто забывается: ему кажется, что он все еще допрашивает преступников. Секретарь по пропаганде... Я кончил, товарищи. Вывод: Родионову надо помочь. У меня нет ни малейшего сомнения в том, что он уже сейчас понимает необходимость коренного пересмотра методов своей работы. Насчет Ивлева... Ивлев, говорят, был отличным работником милиции, и я не понимаю, почему мы должны отнимать у милиции хорошего специалиста и приобретать посредственного партийного работника. В этом, кстати, есть и вина крайкома: мы поторопились тогда утвердить Ивлева, почти не зная его.

— Ивлев, что ты можешь добавить к докладу Родионова? — спросил первый секретарь. — Как дела в Бакланском районе? Коротко. На критику Лукина пока не отвечай.

— Да хорошие у нас дела! — убежденно воскликнул Ивлев, поднимаясь. Все невольно рассмеялись. Даже Родионов усмехнулся.

— Оптимист, — усмешливо сказал незнакомый пожилой в золотых очках, с седым ежиком на большой голове; он с интересом приглядывался к Ивлеву.

— Я не понимаю, почему вообще возник вопрос о нашем районе и о нас? Мы ехали, думали, с нами хотят просто познакомиться.

— Разве это не так? — спросил мужчина с ежиком.

— Это не так, конечно. Лично мне такое знакомство... уже боком начинает выходить, я же вижу. Но не думай, товарищ Лукин, что я легко подниму лапки кверху. Сначала я скажу все, что о таких, как ты, думаю. Лукин, ты сейчас самый опасный тип в нашей партии. Разве тебя наши дела волнуют? Нисколько. Ты, конечно, постарался обставить дело так, будто они тебя действительно волнуют. А я утверждаю, что нисколько не волнуют, потому что ты схватил одни вершки, да и то только те, которые тебе нужны. Разве это забота? Разве это критика? А сколько труда потратил!... Тебе ведь не понравилось, что мы осенью дали тебе отпор, качнулся твой авторитет... И сейчас, при новом руководстве, тебе его нужно поправить. Ты и попер на нас. А что мы сделали? Мы доказали, что в интересах дела в нашем районе не надо торопиться с совхозами. Ты бы радовался, что тебя поправили, что не случилось ошибки, а ты на дыбошки стал. Ты надергал фактов, насобирал кляуз всяких и высыпал все в кучу. И доволен. Эх, коммунист!... Я о тебе никаких фактов не знаю, но я сердцем чую, что... не друг ты мне, не товарищ. Я ненавижу тебя и оправдываться перед тобой не стану.

— Ты хочешь сказать, что коммунист — ты, а Лукин не коммунист. Так? — Первый секретарь строго и внимательно смотрел на Ивлева. — А почему я должен думать так же? Только потому, что ты горячо и взволнованно говоришь об этом? Это же не доказательство. Ты же говоришь серьезные вещи.

— Здесь не все знают, что Ивлев в свое время был исключен из партии, — отчетливо проговорил Лукин. — Я хотел бы, чтобы он рассказал об этом. Если уж он заговорил о том, кто настоящий коммунист, — это — сказанное Луниным — шлепнулось на стол как нечто сырое, холодное, гадкое. Стало тихо.

Ивлев побледнел.

— А потому!... Потому... — на глазах его, на ресницах, сверкнули злые слезы; он изо всех сил крепился, это было видно. — Потому, что... Пошли вы к черту! — Ивлев толканул ногой стул и вышел из кабинета.

В кабинете опять стало тихо. Долго молчали.

— Я отвечу за него, — заговорил Родионов. — Он был исключен из партии за то, что скрыл из своей биографии тот факт, что его родители были репрессированы. Узнал он об этом — что его отец и мать посажены — семнадцати лет. А потом было тяжело признаться, стыдно. Это не вина человека, а беда наша. Но когда он понял из письма, которое отец оставил ему что родители были честные люди, он сам попросил исключить его из рядов партии.

— На кого же он обиделся? — жестко спросил Лукин. — На себя или на партию? Как понимать его просьбу?

— И на себя и на партию.

— Товарищи!... — Лукин встал. — Я хочу, чтобы меня сейчас правильно поняли. Я знаю, это вопрос не из легких... У меня у самого в тридцать шестом году погиб брат...

— Лукин!... — прервал его вдруг пожилой человек с ежиком. — Не надо так. Имей совесть.

— Что? А в чем дело?

— Про брата — не надо. Ты же сам его посадил.

Опять в кабинете воцарилась тишина. Лукин растерянно улыбнулся и посмотрел на первого секретаря.

— Донес, что ли? — спросил тот.

— Донес, — сказал человек с ежиком.

— А я, собственно, и не скрываю этого!... — Лукин сурово нахмурился. — Мы с братом разошлись идейно, я ему говорил прямо...

Человек с ежиком бесстрастно смотрел на Лукина; широкое лицо его с каменной-серой челюстью не выражало ничего.

— Говорил прямо, а заявление писал — не прямо. Под чужой фамилией.

Лукин опять растерялся. Он не мог знать, что где-то каким-то образом всплыли на поверхность неприятные дела минувших лет.

— Я же вам говорю, что не скрываю этого...

— Скрывал. Девятнадцать лет скрывал.

— Я говорю: я сейчас не скрываю!...

— Сейчас смешно скрывать.

— Это Игната Лукина, суховского комиссара?! — дошло наконец до Родионова. — А?

Ему никто не ответил. Человек с ежиком и Лукин смотрели друг на друга...

— А я тебя, Лукин, всю жизнь уважал из-за брата, — сказал Родионов. — Собака ты.

Лукин бросил на стол бумажки.

— Хватит!...

— Лукин, тебе истерика не идет, — сказал первый секретарь. — Сядь. Мы потом поговорим об этом. Родионов, тебе предъявлены серьезные обвинения.

— С Кибяковым правильно — прохлопали. С Воронцовым... тут сложнее...

— С Воронцовым тоже правильно!

— Я тебя не слышу и не вижу, Лукин. Тебя нету!

— С Воронцовым — правильно!

— Перестаньте! — первый секретарь пристукнул ладонью об стол.

— Позвольте мне! — решительно встал Селезнев. — Товарищи... хочу внести ясность: когда меня направляли в Бакланский район, меня инструктировал Лукин. Он просил меня извещать его о всех делах, решениях и поступках Родионова и Ивлева... Я тогда не понял, что он копает под них...

— Извещал? — спросил первый.

— Извещал.

— А сейчас что?... Побежал с корабля?

— Я тогда не понял, для чего это нужно Лукину.

— Продолжай, Родионов.

Ивлев ходил по номеру гостиницы, курил. Ждал Родионова.

Родионов пришел поздно. Уставший, злой... Молча разделся, взял полотенце, пошел в ванную. Ивлев походил еще немного, не выдержал, тоже пошел в ванную.

— Ну, что там? — спросил он.

— Пошел к черту, — усталым голосом сказал Родионов. — Баба... Орешь против кисейных барышень, а сам хуже всякой барышни. Истеричка.

— Ну, ладно... — Ивлев сморщился. — Мне стыдно, что я тебя одного оставил... Извини за это.

— Пожалуйста, — Родионов раскорячил ноги, сунул голову под кран, долго кряхтел, мотал головой, фыркал... Ивлев ждал.

— Ну, что там? — опять спросил он, когда Родионов начал вытираться.

— Буфет открыт еще?

— Открыт, наверно.

Родионов пошел в номер, Ивлев — за ним.

— Ты что, не хочешь разговаривать со мной?

— Не хочу, — Родионов бросил полотенце, надел китель, причесался перед зеркалом и ушел в буфет.

Ивлев опять принялся ходить по комнате.

Когда Родионов вернулся, Ивлев лежал на кровати в кителе, положив ноги в носках на стул.

— Вот теперь можно разговаривать, — сказал Родионов.

Ивлев сел на кровати.

— Ухожу опять в милицию, Николаич. Звонил сегодня в управление — берут.

Родионов посмотрел на своего помощника.

— Да?

— Предлагают в Салтонский район. Если, конечно, в крайкоме... ничего страшного не случилось. Чем там кончилось-то?

Родионов все смотрел на Ивлева, и взгляд его был неузнаваемо холодный, чужой, пристальный.

— Иди, пожалуй, в милицию, — согласился он. — В крайкоме все обошлось... Но выговор тебе будет — чтоб ты умел вести себя.

Ивлева поразили глаза Родионова. Даже в минуты ярости они у него никогда не были такими, даже — когда он очень уставал. Сидел другой Родионов — пожилой, глубоко и несправедливо обиженный человек.

— Кузьма Николаич...

— Ладно... — Кузьма Николаевич махнул рукой, встал и начал раздеваться. — Давай спать.

Разделись, легли. Ивлев не выключил на своей тумбочке свет.

Слышно было, как подъезжали к подъезду гостиницы такси, жалобно взвизгивали тормоза, хлопали дверцы... В соседнем номере бубнил репродуктор и разговаривало сразу несколько людей, смеялись — выпивали, наверно. По коридору прогуливались две женщины — туда-сюда; когда они приближались к дверям, Ивлев разбирал отдельные фразы:

— Дорогая моя, я вам говорю: не сдавайтесь!

— Возмутительно то, что он не может понять... — дальше не разобрать.

— Не сдавайтесь! — опять восклицала женщина с низким сильным голосом. И еще несколько раз слышал Ивлев, как она говорила: «Не сдавайтесь!».

Потом из репродуктора в соседнем номере грянула удалая русская песня. Ивлев придвинулся ближе к стене и стал слушать песню. И в голове начали слагаться стихи... Интересно, что охота к стихам пробуждалась у Ивлева только в трудные для него минуты жизни.

Утром Родионова разбудил голос Ивлева — тот негромко разговаривал с кем-то по телефону.

— ...Да, да... Я понимаю. Нет, просто... да, да. Нет, просто я... — долго слушал. — Выговор. Не знаю еще. Будьте здоровы! Мгм... Конечно. Будьте здоровы!

«Сопляк», — с удовольствием подумал Родионов. Полежал еще немного, потом потянулся и «проснулся».

— С добрым утром! — приветствовал его Ивлев. Он успел побриться, помыться... Сиял, как новый гривенник.

— Рано ты, — сказал Родионов.

— Что будем делать?

Родионов откинул одеяло, опустил на пол худые, волосатые ноги. Ивлева удивили мешки под глазами первого секретаря; вообще вид у него был неважный, усталый.

— Что делать?... Позавтракаем, потом пойдем получать твой выговор. А потом... выпьем на прощанье. В ресторане. Я уж лет десять не был в ресторане.

— Я раздумал, — сказал Ивлев.

— Чего раздумал?

— В милицию идти. Пойду в крайком, извинюсь перед всеми... Надо, как думаешь?

Родионов посмотрел на него, ничего не сказал на это. Снял со спинки кровати галифе, запрыгал на одной ноге, попадая другой в штанину.

— Ты в парикмахерской брился? Где она тут?

— На нашем этаже, в конце коридора. Иди, там сейчас никого почти нету.

Юрий Александрович, учитель, был парень неглупый, но очень уж любил себя, просто обожал. Началась эта нехорошая любовь давно. Юрий был единственный сын у обеспеченных папы с мамой. С детства привык к тому, что всякое его требование уважалось. Потом, с возрастом, пришлось убедиться, что мир «жесток». Юра стал изворачиваться, и если другие — кроме папы с мамой — не всегда уважали его требования, то сам он уважал их. Любвеобильные родители по-прежнему изо всех сил заслоняли от него свет. Так в сыром затемненном месте созрело бледное, гибкое растение.

Юрий окончил пединститут. Комиссия по распределению не долго думала — в Сибирь.

— Как?

— С удовольствием, — сказал Юрий. Тут надо еще раз сказать, что парень он был неглупый. Он не стал, как другие, упираться. Он даже попросил родителей, чтобы они не обивали пороги разных именитых людей. Он знал: биография в наши дни, в нашей стране, имеет серьезное значение. Квартира с удобствами подождет — немножко терпения. Терпение, плюс спокойствие, плюс голова — будет и квартира и все другое. Уже с самого начала в биографии будет одна очень звонкая фраза: «Три года работал в Сибири».

Приехав в Сибирь, учитель Юрий Александрович решил писать книгу. С ходу. А что? И пусть в редакции журнала или издательства попробуют отнестись к ней неуважительно. Называться она будет «Даешь Сибирь!» или «Дорогу осилит идущий (Записки учителя)». Начнется книга с того, как героя — «я» — провожают в Сибирь. Потом размышления в купе, на верхней полке... А за окном поля и поля. Велика ты, матушка-Русь! Дорожные знакомства. Перевалили Урал... Когда проезжали столб «Европа — Азия», крики «ура», смех, шутки. А кто-то плачет (как потом выяснилось, девушка-десятиклассница, сбежавшая из дома в Сибирь: ей, видите ли, страшно стало). Опять дорожные знакомства — скуластые сибиряки, ужасно темные и добрые. Тоска и размышления на верхней полке интеллектуального, чуточку оппозиционного «я». Дальше — деревня, школа... Первые уроки. Класс — хулиган на хулигане хулиганом погоняет, «Я» волнуется, срывает пару уроков. Размышления дома, «у бабки Акулины». Бабка Акулина, это дитя природы, «глаголет истину» (привести дословно несколько темных ее выражений и настаивать в редакции — не убирать их). Потом рассказывать знакомым, как отстаивалось каждое слово в повести. Вместе со всем этим — письма далеких друзей, письма далеким друзьям... «Я» держится с завидной стойкостью, зовет далеких друзей в Сибирь, попрекает их ваннами и теплыми уборными, дерзит. С двумя-тремя расходится совсем. Дела в школе налаживаются (класс-то был не такой уж плохой). И так далее.

Чего хотел он от жизни? Многого.

Однажды (он учился в девятом классе) отец купил ему ружье. Было воскресенье, во дворе полно знакомых девчонок и ребят. Он взял ружье, вышел из дома (ружье за плечом, дулом книзу), на виду у всех прошел по двору сел в «Москвич» и поехал за город. Пострелял в консервные банки и вернулся. Все. Но этот вот момент, когда он шел с ружьем по двору и затем сел в собственную машину то чувство, которое он испытал при этом, он запомнил надолго. Он хотел, чтобы в его жизни было как можно больше такого — когда ты обладаешь тем, о чем другие только мечтают, когда на тебя смотрят с жадным интересом, когда отчаянно завидуют. Хотелось, например, приехать из Сибири и, здороваясь с товарищами, так, между прочим, спрашивать: «Читал мой опус?». Нет, лучше не спрашивать, а просто улыбаться... Да, конечно, не спрашивать. Наоборот, когда скажут: «Читал твой опус», — тут взять и снисходительно поморщиться. Хотелось славы, уважения к себе, и как можно скорее. А как все это добывать, черт его знает. Писать — это доступнее всего. На фоне общей бедности нашей литературы, может быть, и удастся возбудить интерес к себе. Он был как-никак преподаватель русского языка и литературы, много читал о тяжелом пути писателя, сам рассказывал о всяческих терниях, мучительных поисках, кризисах и срывах. И всегда искренне недоумевал в душе — не понимал, какого черта еще нужно признанному писателю. Но, если бы волею судьбы он сделался вдруг известным писателем, он, наверно, не отказал бы себе в удовольствии говорить: «Сложное это дело, старик, — писательство. Внешне все хорошо, а вот здесь (пальцами — на грудь) скверно».

Хорошо бы стать грустным писателем...

С Майей, теперешней женой, он дружил еще в институте. Она уважала его честолюбивые помыслы. Правда, перед нею он свои помыслы всегда несколько облагораживал.

Здесь, в Сибири, Майя удивила его своей жизнеспособностью. Если он, приехав сюда, призвал на помощь всю волю, которой обладал, решил выстоять, то Майя сразу, без усилий вросла в непривычную деятельность. Для нее как будто ничего в жизни не изменилось, как будто она переехала из одного квартала в другой. Он прилепился к ней...

С Марией Родионовой он познакомился еще в начале учебного года. Он тогда подумал о ней: «Красивая самка». И все. Здоровались, иногда сидели рядом на педсоветах, перебрасывались незначительными фразами.

Как-то в начале марта Юрий Александрович пошел вечером смотреть новый фильм — один (Майя заседала в райкоме комсомола). По дороге встретил Марию. Она тоже была одна — Ивлев мотался по району. Пошли вместе. Разговорились.

— Что это у вас? — спросил Юрий Александрович (у Марии в руках была книга).

— Шиллер.

— О-о!

— Что?

— На трагедии потянуло?

— Что делать, если все в жизни — комедия.

Юрий Александрович удивленно посмотрел на рослую Марию: в самом деле так глупа или дурачится? Не понял.

— Вы находите?

— А вы нет?

— Нет, я так не думаю. Если уж определять жанр, то это скорее трагикомедия. Или фарс.

— Или форс.

— Вы о чем?

— Нравится у нас?

— Привыкаю. Человек везде привыкает, даже в петле — побрыкается две минуты и привыкнет. В сущности, мы в жизни только и делаем, что привыкаем. Это ужасно глупо, если вдуматься... Если бы я был бог, я бы переделал мир.

— Как?

— Я бы закрыл его, впрочем. И никогда больше не открывал. То есть признал бы, что мой опыт с людьми не удался, — Юрию Александровичу это показалось чрезвычайно остроумным, он глянул на Марию. Она как раз в этот момент зевнула, вежливо прикрыв ладошкой рот. Это не покоробило Юрия Александровича, а вселило в него вдруг какую-то веселую наглость. — А ваша половина где? — спросил он.

— А ваша?

Юрий весело засмеялся.

В кино сидели вместе.

Как-то само собой получилось, что рука Юрия Александровича нашла руку Марии. Горячая, трепетная, чуть влажная рука мужчины трусливо и крепко пожала крупную, спокойную руку женщины.

Женщина не оттолкнула руку. Это был странный договор странных людей: объявлялась игра в любовь. Любви не было и не могло быть. Мария понимала это. Ее взволновала возможность досадить людям и себе за ту пустоту, которая образовалась в ее жизни. И лучший способ сделать это был тот, который предлагал Юрий.

Юрия этот молчаливый договор взбудоражил вдруг настолько, что у него в зубах заныло. Сердце, излюбившее себя, ленивое сердце его опалила вдруг страсть.

Так встретились и затеяли увлекательную игру в любовь два человека: одна — зло и страстно, другой — замирая перед возможностью испытать красивое, тайное чувство «незаконной» любви.

Кому не дано испытать настоящую сильную страсть, тот ценит ее, много знает о ней, не боится мучений и боли, которые всегда почти приходят с сильной страстью. Тот, кто действительно готов к сильным страстям, тот тоже не боится мучений и боли; вся разница в том, что тот, кто не в состоянии вынести страсть и обрести счастье, при первой же боли, после первых же истинных усилий души уйдет в кусты и никогда не будет жалеть об этом. Тот, кто сильнее, тот переживет боль и радость, отдаст силу души, но будет идти до конца. Не всегда в конце — победа. Но слабее такой человек не становится.

Марию и Юрия роднило в этом мире одно: очутившись не у дел, наблюдая житейскую кипень со стороны, не имея желания броситься в нее с головой, они чувствовали свою обездоленность. Одна принялась ждать: придет кто-то необыкновенный, увлечет ее, даст большую работу ее сильной натуре... Этот «кто-то» медлил, не приходил. Приходили обыкновенные сопляки, немощные и самолюбивые, предлагали содружество, предлагали уйти еще дальше от жизни, замкнуться в чахлый мир искусственных переживаний. Приходили обыкновенные подлецы, предлагали сожительство без любви, без дум. Пришел Ивлев, вынесший из жизни главную, предельно ясную мысль: надо работать. Мария, вкусившая прелестей полубогемной, полупреступной жизни, была несогласна с Ивлевым. Она слишком дорожила собой, своей красотой, чтобы так просто израсходовать годы. Мария называла это самообманом и искала другой какой-нибудь обман — более увлекательный, не такой обыденный. Юрий же, очутившись в положении наблюдателя, принялся заполнять образовавшуюся пустоту все тем же непрочным материалом — собой, не ведая по наивности, что так гибли куда более сильные натуры.

Словом, два человека нашли друг друга и, не сговариваясь, ни на что не надеясь, с большим желанием решили разыграть комедию.

В течение всего сеанса Юрий Александрович тискал большую руку Марии и задыхался от желания. Желание это подхлестывалось непонятной покорностью Марии. Она отдала ему руку и сидела, откинувшись на спинку стула, прикрыв глаза. Она тоже была взволнована. Волновала утонченная беспомощность Юрия, его робость и трепетность. Его желание волновало ее тоже.

Вышли из клуба. Юрий Александрович закурил... Некоторое время молчал, глядя перед собой, часто затягиваясь папироской.

— Что произошло? — спросил он несколько осевшим голосом.

Мария молчала.

— Вместо фильма я видел какой-то голубой сказочный мир... А ты? Ты видела что-нибудь?

Мария молчала. Она знала, что Юрий Александрович будет обманывать ее и себя искусно, красиво. Она с удовольствием слушала.

— Мария!...

— Да.

— Что произошло? Что происходит?

— Флирт.

— Нет!

— Значит, любовь.

— Мария!...

— Не кричи.

В темном месте Мария остановилась. Юрий Александрович обнял ее, стал жадно целовать, впиваясь в мягкие податливые губы... Долго целовал.

— Хватит, — сказала Мария. — Пошли.

Юрий Александрович опять закурил. Первая волна страсти, взлохматившая все его чувства, схлынула, он обрел дар мысли.

«Что это такое? Неужели действительно любовь?»

— Я опять видел сказочный мир... Я, кажется, схожу с ума. Я влюблен.

Мария беззвучно засмеялась. Подошли к ее дому.

— Подожди здесь, я сейчас выйду. Только не у ворот, а вон там, у столба.

Юрий отошел к столбу, опять закурил.

«Тройку бы сейчас... Уехать бы в снега, в степь».

Мария взяла ключи от школьной кладовой, где хранились лыжи, коньки, спортивные костюмы... Вышла к Юрию Александровичу.

...В кладовке было темно. Пахло лыжной мазью, опилками, ветошью. И было почему-то тепло.

Мария сняла шубу, ушла куда-то в угол.

— Иди сюда.

Юрий Александрович ощупью пошел на голос. Сердце прыгало в горле.

— Осторожней, тут банка с мазью. Правее... — голос шел снизу — Мария лежала.

Юрий Александрович нагнулся, нащупал ее. Стал поспешно, дрожащими руками рвать с себя пальто.

— Не торопись...

...Ивлев досматривал десятый сон, когда Мария пришла домой.

— Ты где это гуляешь? — спросил он, глядя на нее заспанными глазами.

Мария засмеялась.

— С молодым человеком была.

— С молодым человеком... — Ивлев хотел отвернуться к стене и продолжать спать, но Мария села к нему на кровать, затормошила.

— Ну, ревнуй же!... Устрой скандал! — у нее было весело на душе, легко, покойно в утробе. — Я действительно с молодым человеком была.

— Перестань, слушай!... Чего ты?

— Ревнуй!

Ивлев внимательно посмотрел на жену.

— Выпила, что ли?

— Фи-и... Петенька. А почитай мне стихи, Петенька.

— Ты что? Какие стихи?

— Почитай!

— Перестань. Ложись спать.

— Я прошу, Петр!

— Ложись спи... Мне завтра вставать рано.

Мария пристально посмотрела на мужа. Сказала серьезно:

— А еще хочет, чтобы его любили. Спи.

— Ну что за стихи — три часа ночи!... — крикнул Ивлев.

— Спи.

Ивлев соскочил с кровати, надел галифе и, расхаживая босиком по комнате, с остервенением стал читать:

Эй, стихи мои — голь неумытая!
Узкоглазая,
милая,
дикая рвань!
Из степей обожженных,
По бездорожью,
Мы пойдем на рысях в кровяную рань.
Наши сабли каленые
В синь,
с пересвистом
Засмеются на воле...
Поберегись!
Во имя счастья —
я отвечаю —
Руби пополам поганую жизнь!
Крой бессовестных!
Бей зажиревших!
С маху.
Наискось.
До пупа.
За каждого барина,
изувеченного стихами, —
Сорок грехов
долой.
Без попа.
Я впереди —
не робей, косоглазые!
Наша попляшет!...
Но я — это я.
Может статься —
споткнусь от страха.
Не останавливайтесь.
Заслоните от света,
Изрубите в куски

И-

Вперед!
Без меня.
Так, мои милые.
Так.
Так.
Так.
Неумолимые,
Только так.

Мария лежала на спине, раскинув руки. Улыбалась.

— Все?

— Все.

— А еще?

— Хватит, — Ивлев сам себе показался смешным — босиком, в нижней рубахе, ночью — с боевыми стихами.

— Почему ты не пошлешь их в краевую газету? — Мария села, насмешливо посмотрела на мужа. — По-моему их напечатают. Был бы ты... известным в крае поэтом.

— Я хочу быть известным в крае секретарем.

— Петя, тебе хочется сделать карьеру? Хочется быть секретарем обкома, например?

— Мне здесь работы хватает.

— Ну, а хочется?

— Это надо еще заслужить... — Ивлев почему-то смутился. — Мало ли чего нам хочется, — пошел к столу, нашел среди бумаг пачку «Беломора», закурил.

— Хочешь, я научу тебя, как... заслужить?

— Как?

— Надо писать книгу. Стихи — это несерьезно для секретаря. А вот книга, это другое. И ты бы смог написать. «Дневник секретаря» какой-нибудь. Тебя бы заметили, продвинули... Знаешь, как Чкалов говорил? «Если быть, так быть первым». Неужели ты обыкновенный заштатный секретарь райкома! Ты же неглупый мужик...

— Что, секретари райкомов глупые мужики, что ли?

— Не в этом дело. Секретари райкомов все ужасно походят друг на друга. Надо же чем-нибудь отличаться.

— Я и стараюсь отличиться — работаю.

— Эх, Петя... — Мария встала, начала раздеваться. — Давай спать.

Весна в Баклань всегда приходит ударная. Развезет в три недели, растопит снега, сгонит воду, высушит дороги, и, глядь, — по косогорам, на солнечной стороне, уже зеленеет травка. Даже ранней весной дни стоят солнечные, теплые.

В апреле пришел со службы Андрей Любавин, коренастый, неразговорчивый матрос Тихоокеанского флота.

Служба Андрею пошла впрок: он получил там специальность дизелиста, окончил десятилетку, вступил в партию и получил за что-то орден Красной Звезды. За что — не говорил. «За одно дело».

Отгуляли. Андрей отдохнул с недельку и пошел в райком — насчет работы.

Родионов долго, с удовольствием беседовал с молодым человеком, открыто любовался его литой фигурой, спросил про орден...

— За что это?

— За выполнение...

Родионов засмеялся.

— Я понимаю, что за выполнение... Ну, раз нельзя, так нельзя. Вовремя ты прибыл, моряк, у нас самая горячка начинается. Дизелист, говоришь? Приступай с завтрашнего дня к работе. Иди сейчас к Косых, это директор РТС, поговори с ним. Наверное, на дизель и поставят. Жизнь у нас сейчас интересная, молодежи много... Ошибок всяких, недостатков тоже хватает. Так что входи в курс дела и давай... по-матросски. Парторганизация в РТС крепкая. Желаю всего хорошего. Если что, приходи в любое время.

Через пару дней Андрей уже шуровал на дизеле... Приходил домой чумазый. Нюра кипятила в большом чугуне воду, совместными усилиями кое-как отмывали грязь.

— Что уж ты такой грязный-то? — выговаривала ему Нюра. — Другие все-таки чище приходят.

— Я ж на одном работаю, а другой ремонтирую. А там, как с завода выпустили, так ни разу не чистили, наверно.

Ефим недовольно смотрел на Андрея, не нравилось ему, что сын — моряк, партийный, с десятилеткой — возюкается в машинной грязи, как самый захудалый шоферишко. Он думал, будет иначе: придет Андрей, ему дадут какое-нибудь место в учреждении или пошлют учиться в город. Все-таки не так уж много возвращается народу со службы с десятилеткой да с орденом... К тому же партиец.

— Не я буду, если не выжму из дирекции душ с горячей водой, — говорил Андрей, докрасна растираясь мохнатым полотенцем. Под кожей на руках, на спине, на широкой татуированной груди (татуировка — до флота еще) взбухали, перекатывались тугие бугры мышц.

— Кошмар, — сказал Пашка, увидев однажды брата без рубахи. — Ты служил там или гири качал?

Андрей коротко хохотнул.

— Первый разряд по борьбе.

— Попробуй с Иваном, — посоветовал Пашка.

— Он боролся когда-нибудь?

— У него тоже полно этого... — Пашка показал на бицепсы.

— Можно попробовать.

— Еще чего!... — Встрял в их разговор Ефим. — Сгребутся на смех людям. У тебя, Пашка, одна дурь в голове. Надо же умнеть маленько — лет-то много уж.

— А что тут такого? Это же не бокс.

— Пошел к дьяволу...

Один раз Ефим не выдержал, спросил Андрея:

— Ты что, так и будешь всю жизнь вот такой ходить?

— Какой? — не понял Андрей.

— Такой вот — ни глаз, ни рожи.

— Специальность такая.

— Бросить ее надо к чертовой матери, специальность такую. Плохая, значит.

— А мне нравится.

— Ехал бы учиться... Может, в люди выйдешь. Башка-то есть ведь.

— А сейчас я что, не человек?

— Тэ-э... человек, — Ефим презрительно сморщился, махнул рукой. — Костомелить-то так любой сумеет, дело нехитрое.

Андрей промолчал. Ефим ушел в горницу, пнул кошку, заматерился в полголоса. Ему очень хотелось, чтоб Андрей вышел в большие люди. Он завидовал отцам, у которых сыновья служили офицерами или учились в институтах. Он не одну ночь думал о том, как он пошлет Андрея в институт, как тот приедет к нему на побывку и они пойдут вместе по деревне. Хотелось на старости лет доказать людям, что и Любавины тоже могут башкой работать. На Пашку он давно махнул рукой, а на Андрея крепко надеялся, радовался его успехам во флоте... Он знал, что Андрей упрям, если бы захотел, то добился бы многого.

Еще раза два заговаривал Ефим с сыном насчет его дальнейшей жизни. Хитрил, старался разжечь в нем самолюбие.

— Ты же башковитый парень, Андрюха. Ты далеко пойдешь. Давай вот поработай до осени, а там в институт. Все пять лет буду посылать деньги. И братовья помогут. Иван тоже поможет, я говорил с ним. С радостью, говорит, на такое дело не жалко. Ты поговори с ним, он парень умный.

Андрей отмалчивался. Сказал свое и молчал. Ефим злился, но сдерживал себя.

— И баба у тебя вон какая хорошая. От такой не только на пять лет, а на десять можно уехать, и душа будет спокойная. А?

Сын молчал.

...Однажды Андрей пришел домой поздно (в РТС было комсомольское собрание). Было уже темно. Открыл ногой воротца, пошел в ограду. В углу двора, под навесом, невидимая, хрустела овсом лошадь.

«Отец приехал», — подумал Андрей (Ефима попросили помочь перегнать косяк совхозных молодых коней на летнее пастбище, в горы).

Идти в избу не хотелось: Андрей присел на крыльцо, закурил.

Отовсюду капало; ночь исходила соком. Пахло погребом. Нехолодный ветер налетал порывами, шебуршал в огороде сухими листьями подсолнухов, стихал опять.

Андрей запахнул плотнее фуфайку. Он любил сидеть ночами на крыльце. Ночью вокруг много непонятного. В тишине все время кто-то шепчется, кто-то вздыхает... И думается ночью легко.

Неслышно выкатился откуда-то пес Борзя, тихонько визгнул, кинулся Андрею на грудь.

— Ну, шалавый! — незлобно ругнулся Андрей, откинув ногой пса. Затоптал окурок и шагнул в сени. Вытирая сапоги о свежую солому, вспомнил, что сегодня суббота. «Баню пропустил... Ворчать будет Анна Ивановна».

Открыл дверь в прихожую избу, позвал:

— Нюр!... Вынеси полотенце с мылом.

Нюра вынесла полотенце.

— Попозже нельзя было?

— Нельзя.

— Может, все-таки в баню сходишь? Там еще жару много...

— Я сегодня не очень грязный.

Нюра ушла.

Вода в кадушке настыла, о края жестяного ковшика певуче тюкались льдинки (по реке еще шла шуга).

Андрей тихонько мычал под умывальником, охал от удовольствия... Потом догоряча тер пахучим полотенцем гудящее тело.

— От так... Хорошо-о, — приговаривал он.

Вошел в дом.

Ефим ужинал, устало облокотившись на стол. Он был в одной нижней рубахе и в галифе. Еще красный после бани. На стук двери медленно повернул большую голову, кивнул сыну.

Нюра возилась с чугунами в кути.

В доме было тепло, пахло вымытыми полами, свежестираным бельем и березовым веником.

— В баню-то чего не пошел? — спросил Ефим.

— Неохота, — Андрей присел к столу, облокотился, как отец, рассматривая синие квадратики клеенки.

На столе тихонько шипела и потрескивала десятилинейная лампа. Ефим сонно щурился на огонь, нехотя, с сытой ленцой жевал.

Одним только походили друг на друга отец и сын: оба медлительные, оба одинаково насмешливо смотрят. И еще, пожалуй, одинаково думают — спокойно, тягуче... И с большим сожалением отрываются от своих дум. Обликом Андрей походил на покойную мать: скуластый, с ровной прорезью губ, с раздвоенным подбородком. Глаза любавинские — маленькие, умные. Ефим смолоду был поживее, чем сейчас Андрей, побольше говорил, чаще улыбался. В отличие от брата Павла у Андрея постоянно при всех обстоятельствах было одинаковое настроение — спокойное, ровное. Как у человека, который наладился в долгий, знакомый путь.

Нюра поставила мужу тарелку с супом. Он склонился и стал есть.

Ефим облизал ложку, скрипнул стулом — отодвинулся, вынул из кармана кисет.

— Как дела? — спросил он, разравнивая желтым, прокуренным пальцем табак по бумажке.

Андрей, не поднимая головы, сказал:

— Ничего.

Ефим прикурил от лампы (спички лежали рядом на столе, но въедливая крестьянская привычка — на всем экономить, даже на спичках, — брала свое), склонился, локтями на колени... Он устал. И был чем-то недоволен.

— Лога разлились? — спросил Андрей.

— Уже. Реки целые, а не лога.

— Не успеть с ремонтом.

Ефим встал и, сгорбившись, пошел в горницу. Сказал на ходу:

— Четырех жеребят утопили в этих логах-то. Завтра разговор будет с начальством.

— Как так?

— Так... снесло, — Ефим прилег в горнице на кровать; старое железо жалобно скрипнуло под ним.

Долго молчали.

— Меня секретарем выбрали, — сказал Андрей жене.

— Каким секретарем?

— Комсомола.

— В райком, что ли?

— Нет, у нас, в РТС.

Нюра весело посмотрела на мужа.

— Поздравляю, — она была рада за него, только не понимала, за что такого небойкого, неразговорчивого человека избрали секретарем комсомольской организации.

Андрей вылез из-за стола, напился, пошел в горницу, хлопая рукой по карманам, искал папиросы.

— На, опробуй моего, — предложил отец, протягивая свой кисет. — С донником. Гринька сегодня угостил.

Андрей взял кисет, свернул папиросу, прикурил от зажигалки, присел к столу.

— У вас собрание, что ли, было? — спросил Ефим. Он слышал разговор сына с женой.

— Ага.

— И кто же тебя выдвинул?

— Вообще... на собрании.

— А от партии кто там был?

— Ивлев.

Ефим сел на кровати, усмешливо прищурил глаза.

— Ну и как ты теперь?

— Что?

— Ну... — Ефим шевельнул плечом. — Как жить-то будешь?

— В смысле работы, что ли?

— Ну.

— Как жил, так и буду. Это же не освобожденная должность...

Ефим задавил в пальцах окурок. Сказал с сожалением:

— Добродушный ты, ничего у тебя не выйдет на этой работе. Тут надо... — он сжал большой жилистый кулак, показал. — Твердость надо иметь.

Андрей усмехнулся, промолчал.

— И смекалку, — добавил Ефим. Заложил руки за голову снова прилег на подушку. — Это мне бы грамотенку смолоду иметь, я бы шагнул, может... А ты... простой. И шибко доверчивый.

— Работать надо, и все выйдет, — сказал Андрей.

Ефим немного подумал и сказал:

— Конь тоже работает.

— При чем здесь конь?

— Как при чем? Он работает.

— Ну и что?

Ефим ничего не сказал, но, глянув на него, Андрей понял, что он обозлился.

— Ты что думаешь, если человек работает, так и все тут? — заговорил Ефим, повернув в сторону сына лобастую голову.

Андрей листал какую-то книгу. Молчал.

— Я, к примеру с пашни не выезжал вот с таких лет, а ко мне, когда я бригадиром работал, прикатит, бывало, какой-нибудь хрен на легковушке да при галстучке. «Как дела?» А он дел-то этих сроду не знавал. Он их в институте — в тепле, чистенький — выучил, дела-то эти. И я же перед ним хвостом виляю, как пес виноватый.

— Зря, — убежденно сказал Андрей.

— Чего зря?

— Вилял-то.

— Попробуй ты не повиляй!... Герой нашелся. Он образованный человек, а я кто?... Шишка на ровном месте — бригадир. Седня бригадир, а завтра конюх. И то, если трудящие доверют.

— К чему ты это?

— К тому, что жить надо уметь, — Ефим поднял ноги на спинку кровати. — У тебя вон десятилетка, а горб ломаешь больше моего. Как, по-твоему, много тут ума?

— Мне нравится моя работа. Все.

Ефим смерил сына насмешливым взглядом... Заговорил, сдерживая злость:

— Дурак ты, Андрей, на редкость. Соблазнили тебя, как девку, слов красных наговорили, ты и губы распустил. Своим-то котелком надо варить!... Они вот тебя похваливают, в секретари выбрали для утешения, а сами небось все институты позаканчивали, все людями стали...

— Я без красных слов проживу, честным трудом.

— Я тебя что, воровать посылаю?

— Да это... черт знает, сколько уж можно об этом! — Андрей захлопнул книгу, встал. — Вдолбил в голову...

— Тьфу! — Ефим сел на кровати, взбил кулаком подушку, хотел промолчать, но не вытерпел, сказал: — Я думал, тебя хоть в армии обтешут маленько — нет! Партейный, с орденом явился, а дурак дураком.

— Тц...

— Почему ты такой добродушный-то, Андрей? Для чего же ты тогда в партию вступал? Дизелистом-то без партии можно засмаливать — на здоровье.

Андрей погасил окурок, сказал чуть охрипшим голосом:

— Просто стыдно слушать, тятя. Ей-богу. Такую ахинею развел...

Ефим громко глотнул слюну.

— Я разведу сейчас ахинею!... Бичом трехколенным! — холодно вскипел он.

Андрей подошел к окну прислонился лбом к стеклу.

Молчали долго.

Ефим скрипнул кроватью, позвал:

— Нюр! Зачерпни-ка кваску там!

Нюра принесла в кружке квас.

— Тятенька, вы сейчас нисколько не правы...

— Я, конечно, не прав! — Ефим осушил кружку, вытер рукавом губы. — Конечно, везде правы вы. Научили дураков богу молиться....

Нюра взяла у него кружку ушла в прихожую, не скрывая, что обиделась.

Ефим зазвякал пряжкой ремня, готовясь ко сну.

— Если уж пошел на такое дело, на секретарское, так просись, чтобы хоть по этой линии учиться послали, — примирительно сказал он. — Может, выйдет что. Я тебя восемь лет тоже не зазря учил... горбатился.

— Заслужу — пошлют, чего без толку проситься.

— Дятел!... Задолбил одно! — крикнул Ефим. — Что, все так и заслуживают?! Чем это Степка Воронцов так уж заслужил, что его выдвинули?

— Трудом.

— Техникум кончил, вот чем! Трудо-ом... Много ты трудом заслужишь...

— Мне надоели эти разговоры, — резко сказал Андрей. Он тоже начал терять терпение. — Поганые они какие-то. Заслужишь, не заслужишь... Да что у меня, рук-ног нету? Что я, инвалид первой степени? Ни стыда, ни совести у людей. Даже удивительно...

— А ты не удивляйся. Ты еще сопляк, чтобы на отца удивляться! Не гляди, что под потолок вымахал, так огрею, враз перестанешь удивляться! — отец наливался гневом, темнел на глазах. — Удивляться он будет!...

Андрей вышел из горницы.

— Будет по-моему. Все.

Отец резко, как будто его толкнули сзади, шагнул за сыном, нехорошо оскалился и стеганул его брюками по голове.

— Разговаривать с отцом научился, обормот!

Андрей крутнулся на месте, вытаращил на отца удивленные глаза.

— Ты что делаешь!

— Я те покажу, что я делаю! — Ефим хотел еще раз хлестнуть Андрея, но тот вырвал у него брюки, бросил их на кровать.

Стояли, смотрели друг на друга горящими глазами.

— Зря ты так, — сказал Андрей и пошел из дома.

На улице прислонился к углу сеней, скрипнул зубами — обидно было и стыдно. До службы отец частенько поднимал на него руку... Но сейчас-то!

Сзади в ноги ткнулся Борзя. Андрей взял его на руки и пошел на сеновал. «Уйду к ребятам жить», — решил он. Выгреб в сухом сене удобную ложбинку, лег и устроил рядом довольного пса.

Было тихо. Только внизу под крутояром, глуховато и ровно шумела Катунь да хрумкала овсом лошадь в ограде и звякала уздой.

Вдруг за плетнем, в курятнике, шумно всхлопнули крылья и оглушительно заорал петух. Борзя вздрогнул, заворочался, лизнул Андрея в лицо и снова спокойно задышал, мягко и дробно выстукивая сердцем.

Андрей негромко засмеялся...

Утром Андрея разбудили холод и звук шагов в ограде. Борзи не было рядом.

Только что начало светать. Чистый холодный воздух легко вздрагивал от первых звуков молодого дня.

По ограде, покашливая, ходил отец, запрягал в дрожки коня. Борзя крутился около него.

Андрей вытянул занемевшие ноги, слез с сеновала. Долго отряхивался внизу.

Увидев сына, Ефим насмешливо прищурился.

— Как спалось?

Андрей тряхнул головой, ответил:

— Ничего... Холодно малость.

Отец захомутал рослого мерина, попятил в оглобли.

— Ну-ка, дьявол, ну-у... — гудел он, заворачивая сильной рукой лошадиную морду.

Андрей глянул на него в этот момент и впервые подумал об отце, как о чужом: «Сильный он еще мужик».

— Принеси вожжи, — попросил отец.

— Где они?

— В сенях.

Андрей принес вожжи и, разбирая их, сказал негромко:

— Тять, я уйду из дома.

Ефим в это время затягивал супонь, положив широкое колено на клешню хомута. Андрей видел, как дрогнули руки отца, большие рабочие руки... Некоторое время подрожали, потом привычно захлестнули супонь петлей.

— Обиделся?

Посмотрели друг на друга... Обветренные, с трещинками губы отца мелко прыгали. Он хотел улыбнуться и не мог — не получилось. Смотрел серьезно, с горьким упреком. Андрей отвернулся, зашел с другой стороны лошади, пристегивая вожжину, сказал твердо:

— Трудно нам вместе будет. Сам видишь.

— Не пори дурочку, — сказал отец, пробуя успокоиться. — Выдумал черт-те что...

Андрей перебил его:

— Не надо, зря это все...

— Что зря?

— Уйду ведь все равно.

У отца тяжело опустились руки. Он нагнул голову и двинулся на сына — большой, страшный и жалкий.

— Уйди пока... Отойди, а то зашибу! — глухо попросил он.

Андрей отошел в сторону.

Ефим сел на край дрожек, склонился, зажав в колени руки. Его трясло. Он дышал глубоко, с хрипом. Труднее всего справлялись Любавины с гневом.

Долго молчали. Андрею жалко было отца.

— Иди сядь со мной, — сказал Ефим, не поднимая головы.

Андрей подошел, присел на край дрожек.

Ефим помолчал еще и заговорил тихо:

— Сынок... — ему трудно было говорить. — Я же тебе добра хочу, как ты не поймешь!... Ты же сознательный... Я все время думал про это: вырастет Андрей, выучу его, большим человеком станет. Ведь мы же умные — порода наша. Старший брат у тебя был умница, да и Пашка... что он, дурак, что ли? Только поздно уж ему сейчас учиться. Когда надо было — то война шла, то голодуха, то армия подоспела... Не до учебы было. А тебе-то сейчас — самое время! Все есть: деньги есть, голова на плечах есть, молодой — учись! Нет, он взял и всю мою мечту нарушил к чертям собачьим, — голос Ефима подсекался, вздрагивал. — Ты вот обиделся, что я ударил. А мне не обидно? Ты глянь!... — показал сыну широкие бугристые ладони. — Весь век работаю, а для чего? Имею я право хоть под конец жизни на счастье свое поглядеть? А? Да для чего же тогда вся партия ваша, для чего вы сами толкуете про светлую жизнь, если я этой самой светлой жизни даже во сне не видел? А я бы выучил тебя и помер спокойно. Ехай, сынок, учись. Согласись со мной. И власть к тому же призывает. Ты посмотри, какие свистульки учатся! Она, может, всю жизнь лаптем щи хлебала, а поехала, выучилась — на нее и поглядеть любо. И отцу с матерью радость. А ты... Ехай — на судью или на доктора. Сам после спасибо скажешь... — Ефим кашлянул, полез в карман за кисетом. — Привязался с какой-то работой!... Разве ж она уйдет от тебя? Наработаешься еще. Я тебя еще пять лет кормить и обувать буду — учись. Сейчас время хорошее... Плюнь на все. Трактористом или дизелистом этим любой дурак сумеет. Не зря я тебе говорю, Андрей, не плохого желаю... Ты поверь мне, я уж век доживаю. Сейчас не ранешная жизнь. Ну как?

— Тять...

— Ну?

— Я тебя хоть немного понимаю, но ты совсем не хочешь. Ты послушай меня-то...

Ефим игранул желваками, отвернулся, подстегнул коня. Дрожки дернулись... Андрей соскочил с них и остался стоять посреди двора.

Дрожки протарахтели по переулку, свернули на улицу и пропали за плетнями. Только вздернутая голова мерина виднелась еще некоторое время между кольев, потом и она скрылась.

Андрей пошел в дом.

...Вечером того же дня у них состоялся еще один разговор.

— Уходить все же хочешь? — спросил отец.

— Уйду.

— Опозорить захотел на старости лет?... Спасибо, сын.

— Ты же видишь...

— Вижу! Слова уже отцу нельзя сказать... Вольные шибко стали. А что я тут буду делать один-то? Выть по-собачьи?

— Тогда не мешай мне.

— Живи как умеешь... — Ефим махнул рукой. — Больно мне надо.

Андрей остался в родительском доме.

Гудели на полях тракторы, лязгали многокорпусные плуги, резали благодатную алтайскую землю... Скопища грачей и воронья кормились по пашням, по маслянисто-черным пластам.

Гул тракторный не прекращался и ночью. Ровный, баюкающий, он нависал над селом с вечера и до самой зари на одной ноте, нисколько не тревожа ночной тишины. Иногда только прерывался, иногда там что-то стреляло... А иногда несколько тракторов ползало около самого села, и тогда рев их железных утроб становился ощутимее, в крайних домах дребезжали окна.

Медленно блуждали по пашне одинокие огоньки. Там и здесь горели костры.

Родионов бывал теперь в Баклани наездами. Зеленая райкомовская «Победа» носилась по району, буксовала на дорогах...

...В тот день поднялись чуть свет. Побывали в Краюшкине, в Лебяжьем, в Верх-Катунске... Часам к трем поехали в Баклань.

Кузьма Николаевич сидел рядом с Иваном, курил, думал о чем-то.

На подъеме, перед Бакланью, машина забуксовала. Иван долго раскачивал ее, пытался с ходу выскочить из вязкой ловушки — безуспешно. Он вылез и пошел рубить кустарник. Родионов тоже вышел.

— Выезжай, я вон там тебя подожду, — сказал он, показывая вперед.

Иван нарубил веток, накидал под колеса, выехал. Подъехал к Родионову.

Родионов стоял и смотрел на Баклань; все село отсюда было как на ладони. Иван открыл дверцу.

— Поедем?

— Иди сюда, — сказал Кузьма Николаевич.

Иван подошел к нему.

— Ничего? — Родионов кивнул на село.

— Что? — спросил Иван.

— Вот сюда я угрохал всю жизнь, — с непонятным удовольствием сказал Родионов, продолжая разглядывать село.

— Говорят, разрослось оно здорово, — поддакнул Иван.

— Не в этом дело...

Иван посмотрел на Родионова; тот стоял, заложив руки за спину, с веселым любопытством, с каким-то даже изумлением смотрел на село.

— Да-а... много всякого было, — сказал он. Долго после этого молчал. Потом решительно сказал: — Едем.

В машине Родионов опять курил и опять думал о чем-то.

— Сколько тебе сейчас? — спросил он вдруг.

— Годков-то? Тридцать третий.

Кузьма Николаевич посмотрел на Ивана... Усмехнулся. Ничего не сказал больше. Молчали до самого райкома.

Когда подъехали к райкому, Кузьма Николаевич посмотрел на часы, пощелкал в раздумье по стеклышку циферблата.

— Никуда не уходи... Дождемся Ивлева — он должен быть сейчас, — поедем в Усятск. Заправь машину.

— Есть.

Родионов ушел в райком.

Иван съездил в РТС, залил полный бак, сменил масло и опять приехал к райкому. И пошел в приемную Родионова — потрепаться с хорошенькой секретаршей Зоей.

Когда в приемкой никого не было, Зоя с удовольствием беседовала с Иваном, то и дело хихикала негромко и всякий раз при этом поднимала кверху пухлый пальчик и смотрела на кабинет Родионова.

В приемной было пусто. Даже Зои не было.

Иван уселся на мягкий диван, закурил.

Зоя пришла через несколько минут, просияла, увидев Ивана, сделала рукой жест — «сейчас», вошла с бумагами в кабинет.

Родионов уже вовсю работал. Когда открылась дверь, Иван услышал его недовольный густой басок — он говорил с кем-то по телефону.

Зоя вышла из кабинета, села за свой столик. Улыбнулась Ивану.

— Как съездили?

— Хорошо.

— А у нас тут новость.

— Какая?

Под столом коротко звякнул звонок. Зоя встала, сделала Ивану тот же знак — «сейчас», вошла к Родионову. Тут же вышла и стала созваниваться с Усятском. Созвонилась, стала по всему Усятску разыскивать тамошнего председателя колхоза. Председателя нигде не было.

— А заместитель?

Из колхозной конторы ответили, что за ним побежали. Через несколько минут заместитель пришел.

— С вами будет говорить товарищ Родионов, — сказала Зоя строго и нажала пальчиком кнопку на столе. Сказала в трубку: — Пожалуйста, Кузьма Николаевич, это заместитель, председатель в поле, — положила трубку и опять улыбнулась. — К нам карлики приехали.

— Какие карлики?

— Ну, карлики!... С цирком. Цирк приехал, и с ним карлики. Я двоих видела давеча. Интересно до чего!... Один пожилой уже, серьезный...

В этот момент в приемную вошел огромный детина со свирепым выражением на красном лице. Брезентовый плащ его, задубевший от степных ветров, от дождей и от солнца, сердито громыхал.

— Здесь? — спросил он, не останавливаясь.

— Одну минуточку! — вскинулась Зоя, но детина уже распахнул дверь.

— Вот что, — угрожающе загудел он с порога, — мне эти шутки, Кузьма Николаевич, сильно не по нутру!

— Какие шутки? — спросил Родионов.

— Людей взяли?

— Взял.

Детина сорвался на крик:

— Так с кем же я сеять-то буду? Вы что тут!... Совсем уж?!

Родионов прищурил усталые глаза.

— Во-первых, не ори, во-вторых, выслушай...

— Я не ору! — грохотнул детина. — А сеять отказываюсь. Все!

Секретарь крепко припечатал к столу широкую ладонь.

— Ты можешь не кричать, бурелом?! На кого ты кричишь?

— Отдайте людей.

— Ни одного человека. Люди твои наводят мост, ты знаешь об этом. Ты знаешь, что без моста нам всем хана. Чего же ты кричишь? Сеять он не будет!... Турусишь чего попало.

— Кузьма Николаевич, — взмолился детина, — отдай людей. Мне без них хоть живьем в могилу лезь и закапывайся. Пусть лебяжинцы сами наводят, раз они не позаботились загодя. Что я им, стройбат, что ли? Или Николай-угодник?

Секретарь смотрел на детину темными немигающими глазами.

— Я думаю у тебя еще десять человек взять, — сказал он серьезно. — У тебя положение лучше, чем у других, не прибедняйся. Как думаешь?

Детина сразу обмяк, грузно опустился на диван и стал вытирать фуражкой могучий загривок.

— Без ножа режут... Только начнешь малость подниматься, тебя опять — раз! — колуном по башке. А план давай!

— До завтра еще десять человек надо... Они хотят ночью работать с кострами.

— Только наладишься, понимаешь, только начнешь шевелиться — раз, палку в колеса. Тц... — детина горестно покачал головой. — Ну, ладно... пойду. Буду выкручиваться как-нибудь. — Он встал и пошел к двери.

— А как насчет этих десяти? — спросил Родионов.

— А?

— Десять человек, говорю, еще надо.

Детина сделал вид, что оценил «шутку» секретаря, криво усмехнулся на прощание и выскользнул из кабинета.

Зоя встала и прикрыла за ним дверь кабинета.

— Никакой культуры у людей!... Прет, как в лесу.

А Ивану сделалось вдруг стыдно. Стыдно стало за то, что сидит он на мягком диванчике, покуривает «Беломорканал», болтает с девкой и ни о чем не заботится, не волнуется, не переживает... Последнее время его что-то частенько стала покалывать совесть.

Трепаться с Зоей расхотелось. Он встал и хотел идти к машине, но в этот момент в приемную почти вбежала Майя Семеновна. Заплаканная... Мельком, отсутствующим взглядом посмотрела на Ивана, на Зою и прямо прошла в кабинет.

Зоя значительно посмотрела на Ивана.

— Чего это она? — спросил Иван.

Зоя так же значительно промолчала.

— А?

— Семейная драма, — не выдержала Зоя. — Ее муж, учитель, спутался с Марией Кузьминичной. А Майя Семеновна — в положении. Да и вообще это дико, хоть бы она и не была в положении. Верно ведь?

Иван не знал, верить Зое или нет. То есть он ей верил, но настолько это было чудовищно, так неожиданно, что сразу не укладывалось в голове.

Майя вошла в кабинет, села на диван и заплакала, склонившись к коленям.

Родионов растерянно смотрел на нее.

— Вот вы, Кузьма Николаевич... — заговорила Майя, пытаясь унять слезы. — Вы говорили, чтобы мы приходили к вам, если что... Вот я и пришла, — она опять склонилась к коленям, закрыла ладонями лицо, затряслась.

— А что случилось-то?

— Мне не к кому больше, поэтому я к вам... Не жаловаться, а просто... Так трудно сейчас, так трудно...

— Дома что-нибудь? С мужем?

— Да... Он связался с дочерью вашей. Я никогда не думала, что он такой. Я думала, он любит меня. Боже, до чего трудно!... — Майя посмотрела мокрыми, по-детски растерянными глазами на Родионова. У Родионова от жалости, от горя и от стыда вступила в сердце резкая боль. Он встал, потом сел, расслабил тело, чтобы унять боль. Она не унималась. Было такое ощущение, будто сердце какой-то своей нежной частью зацепилось за ребро... Он незаметно пошевелил левым плечом, положил левую руку на стол — боль не унималась.

— Давно они?...

— Говорят, давно.

— Он сам сказал?

— Нет... Он трус, он, оказывается, совсем-совсем не такой. Он стал кричать на меня...

— А чего ты плачешь?

— Мне просто стыдно... Я просто растерялась. Я сейчас не знаю, что делать...

— Ничего не надо делать. Тут ничего не сделаешь, — Родионов глубоко вздохнул — боль не проходила. — Не показывай никому, что у тебя горе. Ему особенно. Ничего страшного нет, — он встал, начал небыстро ходить по мягкому ковру. — Это даже к лучшему, что он сейчас раскрылся.

— У меня ребенок будет.

Родионов долго молчал. Ходил.

— Тем более тебе надо спокойней быть. А то родишь какого-нибудь психопата... Все в жизни бывает. Трудно бывает, — Родионов опять незаметно вздохнул и сел на место. — Так трудно бывает, что глаза на лоб лезут. Но убиваться, показывать слабость свою — это последнее дело. Плюнь на все, держись, другого выхода все равно нету.

Майя справилась наконец со слезами, сидела, безвольно опустив на колени руки, смотрела на белый платочек, который держала в руках, шмыгала носом, слушала.

— У тебя жизнь только начинается, — говорил негромко Родионов. — Много будет всякой всячины — и хорошего и плохого... — говорил, успокаивал, и непонятно, кого успокаивал: женщину или себя. Он чудовищно устал за эти десять-пятнадцать минут, даже постарел. — Плохого иногда больше бывает. Но на то мы и люди, чтобы не сдаваться... Так что не плачь.

Вошел Ивлев, внес в кабинет запах талой земли, унавоженных дорог и бензина — он гонял по району на мотоцикле. Грязный. Веселый.

— Здравствуйте!

— Здорово.

— Здравствуйте, — Майя посмотрела на Ивлева и опять склонилась к платочку, опять затряслась.

Родионов встал.

— Вечером я приду к вам. Успокойся. Вечером обо всем поговорим.

— Хорошо, — Майя наспех вытерла слезы и вышла из кабинета, не посмотрев на секретарей.

— Что с ней? — спросил Ивлев.

Родионов отошел к окну, заложил руки за спину и стал смотреть вниз, во двор райкома. Ивлев стоял сзади и требовал ответа. Всю жизнь, с молодых лет, люди так или иначе требуют у него ответа.

— Ты ее мужа знаешь? — спросил он, не оборачиваясь.

— Учитель? Знаю. Говорят, хороший учитель, хвалят его.

— А насчет быта?

— Не знаю, не слышал ничего. Семейный разлад?!

— Разлад, — Родионов прошел к столу, сел на свое место, потрогал ладонями виски. Сказал, не глядя на Ивлева: — В Усятск один поедешь. Я, кажется, заболел.

Ивлев стоял посреди кабинета — руки в карманах, грудь вперед; поза вызывающе спокойная, а в глазах смятение, и левое нижнее веко заметно дергается — о чем-то стал догадываться.

— А что за разлад у них?

— Не знаю... Муж с кем-то связался, с другой.

— С кем?

— Не знаю. Вечером пойду к ним... узнаю, — Родионов упорно не смотрел на второго секретаря. Смотрел на телефон — ждал, что кто-нибудь позвонит, спасет. Было очень тяжело. Жалко было Ивлева, жалко Майю, больно и стыдно за дочь... Невмоготу было. И никто не звонил. — Поедешь, я говорю, в Усятск без меня.

— Ладно. А что с тобой?

— Черт его знает... голова что-то.

— Ладно... Я поехал тогда, — Ивлев пошел к двери, остановился, взявшись за ручку. — А поедешь... к этим-то?

— Схожу.

— Надо сходить, — согласился Ивлев.

— Заверни по дороге в Лебяжье. Там мост наводят, побудь с людьми. — Родионов посмотрел на Ивлева; Ивлев все еще держался за ручку двери, смотрел на него. Родионов опустил глаза.

— Ладно, — сказал Ивлев.

Иван все еще сидел в приемной. Зоя, ужасно смущаясь, рассказывала, как школьная уборщица нечаянно застала учителя с Марией Кузьминичной... Позор, такой позор — педагоги!...

«Что с ней происходит?», — думал Иван. Он, не понимая в данном случае Марию, не верил в ее любовь к этому учителю.

Из кабинета вышел Ивлев, бросил на ходу Ивану:

— Поедем.

...Ивлев сел сзади. Иван видел в зеркальце его лицо — серое, с горестными, злыми глазами. Губы плотно сжаты. «Знает», — подумал Иван.

— Куда?

— В Усятск.

Поехали. Иван еще раз поймал в зеркальце лицо Ивлева; Ивлев смотрел прямо перед собой.

«Сволочь, — подумал Иван о Марии. — Самая обыкновенная сволочь». До щемления в сердце стало жалко Ивлева. Он бы помог ему сейчас, если б мог помочь.

Выехали за село.

— Останови здесь, — сказал Ивлев.

Иван остановился.

— Я выйду... А ты вернись назад. Только в райком не езди. Поставь машину в гараж и иди домой. Мне нездоровится малость... Я побуду здесь пока, — Ивлев вылез из машины и пошел через кустарничек к реке.

Иван развернулся и погнал обратно в Баклань.

«Сволочь. Если уж так требуется кусать кого-нибудь, так кусала бы себя. Как змея».

Пашка был дома, копался в моторе старенькой своей полуторки.

— Чего ты? — спросил Иван.

— Да вон!... — обиженно воскликнул Пашка и кивнул на кабину. — Номера начала выкидывать.

— Пора уж... Ей, наверно, в субботу сто лет будет.

Пашка опять полез было в мотор.

— Слышь... муж-то Майи с дочерью секретарской снюхался, — Иван сказал это с каким-то нехорошим, неприятным злорадством — так, будто собственная его жена «снюхалась» с известным хлюстом и подонком. Сказал и вопросительно смотрел на Пашку, точно ждал, что тот объяснит ему, как это могло случиться.

Пашка повернул к нему голову, долго молчал.

— Да?

— Да.

Дальше Пашка повел себя странно: он как будто знал заранее, что этим все кончится, как будто никогда в том и не сомневался — в непрочности любви учителя к Майе...

— Ну вот, пожалуйста! — сказал он. Положил ключи на капот, спрыгнул на землю. — Я всю жизнь говорил: не присылайте вы к нам этих обормотов! Для чего они здесь нужны? Ответь мне на один вопрос: для чего они здесь нужны? — разглагольствуя, Пашка по привычке стал ходить взад-вперед. — Для чего? Интеллигентов не хватает? У нас своих девать некуда... А учителя этого я давно понял. Он же тихушник. Алкоголик. Это же страшный народ. Я уверен, что он неспроста сюда приехал: он кого-нибудь искалечил там по пьянке, его по глазам видно...

— Будет тебе, — недовольно заметил Иван. — Понес.

— Зараза!... Тихушник, — Пашка вытер ветошью руки, бросил ветошь на крыло, пошел в дом.

Иван сел на дровосеку, закурил. Легче нисколько не стало оттого, что он рассказал Пашке. Тоскливее стало.

Пашка вышел из дома в хромовых сапогах, в диагоналевых галифе, в бостоновом своем пиджаке, в синей шелковой рубахе... Он умывался наспех — за ушами и на шее осталась грязь. Иван хотел сказать об этом, но не сказал — лень было говорить.

— Пока, — сказал Пашка.

Иван кивнул ему, затоптал окурок, пошел в дом. Лег на лавку, заложил руку за голову и стал смотреть в потолок.

Часа через полтора после этого в дом вбежала запыхавшаяся Нюра.

— Ты дома! — Слава богу. Ох...

Иван вскочил с лавки. «Пашка что-нибудь», — мелькнуло в голове.

— А у нас ни тятеньки, ни Андрюшки... Павел дерется! Мне позвонили в библиотеку...

— Где?

— У чайной, на тракте... Скорей, Ваня, а то он наделает там...

Иван побежал на тракт. Дорогой обогнал милиционера, понял: милиционер бежит туда же, куда и он. Махнул через плетень, выбежал кратчайшим путем — огородами — на тракт, к чайной, увидел толпу...

Пашку прижали к заплоту два каких-то мужика — держали. В сторонке еще кого-то держали, двух шоферов, кажется. Пашка был без пиджака, рубаха разодрана, на лице кровь. В тот момент, когда Иван подбежал, один из шоферов, которого держали в сторонке, вырвался, кинулся к Пашке. Пашка тоже рванулся, но его не выпустили. Иван схватил шофера за ворот, отбросил в толпу. Его там подхватили, зажали.

— Ваня! — обрадовался Пашка, увидев брата. — Меня тут уродуют! Ты видишь?... Давай понесем их!

Иван взял его железной рукой, выдернул из толпы и повел в переулок. Кто-то догнал их, отдал Пашкин пиджак.

— Предупреди этих: милиция идет, — сказал Иван тому, что отдал пиджак. — Пусть уходят от греха.

— Куда мы идем? — спросил Пашка. — Фотографироваться?

— Сфотографировал бы я тебя сейчас... Осел. Не сидел еще? Сядешь.

— У меня душа кипит, Ваня...

— Тут поблизости из знакомых живет кто-нибудь?

— Где? Тут? — Пашка огляделся. — Гринька Малюгин вон в той избе живет.

Зашли к Гриньке. Он был дома.

— Где это его так?

— У чайной. Воды дай.

Пашка умылся до пояса, взял у Гриньки чистую рубаху, свою, окровавленную, бросил на крыльцо. Притих.

Сидели на крыльце, курили.

Гринька, пристроившись на ступеньках, катал двумя сковородками дробь: резал ножом свинцовые палочки на мелкие ровные кусочки, насыпал на дно перевернутой сковородки, а другой — тоже дном — крутил, обкатывал. Когда дробинки становились круглыми, они сами выкатывались из-под сковороды на разостланный половичок.

— Запасаюсь на лето.

— В магазине-то нету, что ли?

— В магазине магазинная, не такая. Я магазинной сроду не стреляю. Да и не всегда она бывает там.

— Пойдем? — сказал Пашка.

— Посиди маленько, пусть стемнеет.

— Сейчас что за драки, — стал вспоминать Гринька. — Разве это драки? Раньше драки были!... Убивали. Дадут стягом по голове — готов. Или на задницу сажали. Посадят разик-другой — тоже не жилец: почахнет с полгода и сапоги снимает. Дядька ваш, Макар, царство небесное, тот умел драться. Но он больше с ножом ходил, я это не уважаю. Гирька — милое дело. Возьмешь ее в карман, она тебе не мешает. А когда надо, выручит. Меня один раз прищучили на Куделькиной горке низовские ребята, думал — каюк. Человек шесть, все со стежками. Покрошил я их тогда... Один еще сейчас живой — Семен Докучаев. Помнит. Эта, выпили в ларьке, он говорит: «Помнишь, как мы тебя стежками уходили?». Хэх... Они «уходили». А сам первый пятки смазал.

— Из-за чего дрались? — поинтересовался Иван.

— Да из-за чего... Молодые, охота кулаки-то почесать. Вообще из-за девок большинство. Из-за девок много хороших людей пропадает. У меня дружок был, Ванька Отпущеников, так этот Ванька ходил с одной девкой, с Нюркой Беспаловой. Ну, и задумал ее обмануть. Давай, говорит, женимся. Ночь-то переспал с ней в кладовке, а утром вытурил. А она, Нюрка-то, к матери его. Стучится чуть свет в дверь-то, заполошная девка. Она потом куда-то уехала от стыда. Вот стучит что есть мочи... А мать Ванькина была сердцем слабая. Выскакивает на улицу-то, а Нюрка кэ-эк кинется ей на грудь да как заорет: «Ой, да что же он со мною наделал-то!». Мать, как стояла, так упала. Тут же и померла. А у Ваньки три брата еще было. Осерчали они крепко, братья-то, побили его, да, видно, чересчур — помер Ванька тоже. Жалко мне его было, хороший товарищ был.

— Да-а... — задумчиво сказал Иван. — Не шутили.

— Какие шутки!

— А милиция была? — спросил Пашка.

— Никакой милиции. Это потом уж, в году в двадцать пятом, стала милиция. Родионов вон, секретарь теперешний, первый милиционер у нас был. А до этого никаких милиций. В районе — тогда центр-то в Старой Барде был — имелась каталажка. Кто шибко уж набедокурит, приедут отвезут туда.

— Ну, Иван, пойдем? — не терпелось Пашке.

— Пошли.

Уже начало темнеть. День угомонился, отсверкал, отзвенел... На землю опустились сумерки, и природа, люди зажили другой жизнью — приглушенной, спокойной.

— Пойдем к ней? — сказал Пашка.

— Ты что? К Майе? Да ты что?

— Я буду говорить, ты... просто так.

Иван остановился, посмотрел на брата.

— Не гляди, я трезвый уже. Возьмем ее к себе, и все.

Ивана поразила такая простая мысль: взять к себе, и все. И все мучения долой. Неужели так можно?

— Как же так?...

— А что?

— Пойдет, думаешь?

— Пойдет. Вот именно сейчас самый такой момент: когда бабе изменяют, ей кажется, что она уже никому больше не нужна. А мы придем и скажем, что она нам нужна. Она и пойдет с нами — назло своему бывшему мужу. Ясно? Их понимать надо.

— У нее ребенок будет, — вспомнил Иван. — Ты знаешь об этом?

— Ну и что?

— Пошли. Пошли к Майе.

— А если он там, этот?...

— Ноль внимания. Как будто его нету, — Пашка подсобрался, похорошел, как петух перед дракой.

— Сомневаюсь я здорово.

— Все будет в порядке. Даже не размышляй сейчас, — верил ли Пашка сам в успех или шел просто так, уступая своему авантюрному характеру, — непонятно. Он не думал ни о чем. Он шел. Он не мог не идти, поэтому шел. А уж если он шел куда, он не останавливался — шел. — Он сам ей об этом сказал? — спросил Пашка.

— О чем?

— Что он больше ее не любит.

— Не знаю, — Ивану не хотелось передавать Зоин рассказ о том, как учителя и Марию застала где-то школьная уборщица. Даже думать об этом было противно. Чудилось что-то нехорошее, насильственное в этом содружестве учителя и Марии. Одно из двух: или учитель — тот самый никем не признанный гений, какого искала Мария, или он ловкий и нахальный гад, который сумел обвести ее вокруг пальца.

«Дура ты, дура... Дуреха большая».

Озлобления, какое он испытывал днем, не было. Было тоскливо и грустно. Было жалко Марию.

Майя была одна дома. Сидела у стола спокойная, не рвала на себе волосы, не рыдала... Даже улыбнулась, здороваясь.

— Здравствуйте, ребята. Садитесь.

Может, это и сбило Пашку с панталыку, он оробел. Одно дело, когда человек убит горем, когда он от отчаяния на стенку лезет, и совсем другое — когда он, как говорят, ничем ничего.

— Как живешь? — спросил Пашка.

— Хорошо.

— Попроведать зашли тебя...

— Спасибо, что не забываете...

Иван видел, какая Майя была в райкоме. Удивляла разительная перемена, которая произошла с ней.

«Может, помирились уже, — подумал он. — Наверно, это была сплетня и сейчас все, слава богу, выяснилось».

— А мы, значит зашли вот... — заговорил было Пашка, но Иван сделал свирепое лицо, наступил ему на ногу и мотнул головой — «молчи». — ...Зашли вот попроведать.

— Еще раз спасибо. — Майя улыбнулась. — Вы как живете?

— Тоже хорошо, — Пашка уловил момент, когда Майя не смотрела на него, тоже сделал свирепое лицо и тоже молча спросил у Ивана: «В чем дело?».

«Молчи».

Майя заметила, что братья что-то мнутся, вопросительно уставилась на Ивана; она только сейчас вспомнила, что видела его днем в райкоме, а значит, и он видел ее. Иван, встретив такой откровенно вопросительный взгляд молодой женщины, смутился.

— Ну, пойдем, Павел?

— Пошли.

Попрощались с Майей, вышли на улицу.

— По-моему, они помирились. Вранье, наверно, это все, сплетни.

— Да?

— Давеча так плакала, а сейчас... Нет, кумушка какая-нибудь болтанула давеча, она и взвилась... Молодая еще.

— Значит, все, — Пашка сплюнул на дорогу. — Ну как тут не напиться?

— Брось, это не выход.

— А что делать?

— Влюбиться в кого-нибудь.

— Да я всю жизнь только и влюбляюсь!... А видишь, что получается.

— Значит, не так что-то.

— Что не так?

— В чем-то ошибаешься. Может, хамить сразу начинаешь — баба не выносит этого. Вообще я тебе откровенно скажу: будь я бабой, я бы тоже не посмотрел на тебя — болтаешь ты много, куда к черту!

— Так ведь стараешься, чтоб ей веселее было! Не умирать же от скуки.

— Ты говори, только не пустозвонь. Дельные какие-нибудь слова... А то как пойдешь: «пирамидон», «сфотографирую», «тапочки в гробу»... Трепач получаешься. А девки трепачей не любят. Посмеиваться посмеиваются, а как до дела доходит, выбирают скромного.

— Зараза — язык! Все, с этого дня кончаю трепаться. Молчать буду. Пусть лучше сохнет от скуки, а буду молчать. Верно? Пусть, если хочет, сама трепется.

— Кто?

— Ну, с кем познакомлюсь.

— А-а... Ну, конечно! — Иван думал о себе. Понятно, почему Пашку не любят, но почему Мария его не полюбила — это непонятно. Обычно, когда он хотел, чтобы его любили, его любили.

«Что-то у меня тоже не так».

Дома их ждал Андрей. От нечего делать зажег факел и копался в моторе Пашкиной полуторки. Он был в комбинезоне, грязный — видно, как пришел с работы, так сразу сюда.

— Ну, что? — спросил он.

— Что?...

Андрей погасил набензиненную тряпку, затоптал сапогами.

— Пойдем в дом.

Вошли в дом, включили свет.

— Тебя милиция ищет, — сказал Андрей, сурово глядя на Пашку. — Что ты делаешь? Когда ты бросишь свои дурацкие замашки?

Пашка ходил по комнате, покусывал губу, не глядел на братьев.

— Когда были?

— Недавно. Велели утром прийти.

— Что уж я, совсем дурак? Сам пойду...

— А я считаю, надо сходить.

— Зачем? — спросил Иван.

— Затем, что хуже может быть.

— Ничего, он завтра уедет на неделю, а там... забудут. А сейчас, под горячую руку, посадят.

— Докатился!... — Андрей сел на припечье, вздохнул. — С какого горя ты опять напился-то? Хоть бы людей постыдился — сев идет.

Пашка сморщился, потер ладонями виски.

— Тебе мое горе не понять.

— Фу ты!... Сложный какой.

Помолчали.

— Здорово они там? — спросил Андрей Ивана, кивнув в сторону Пашки.

— Да нет... Но суток на десять намахали.

Андрей покачал головой.

— Тц... Дурак, больше я тебе ничего не скажу, — встал и вышел, крепко хлопнув дверью.

— Андрюха в начальство попер, — сказал Пашка.

— Он тебе верно говорит: бросать это надо. Никому ты ничего кулаками не докажешь. Дурость это... Если не умеешь пить, лучше не пей. Без этого тоже можно прожить.

Пашка стал снимать парадный костюм.

— Пойдем посмотрим машину... Я прямо в ночь уеду.

Часов до двух возились с машиной. Наладили. Пашка зашел в дом, взял на дорогу папирос... Хотел было забрать с собой выходной костюм, но махнул рукой.

— Временно прекратим, — сказал он.

— Чего?

— Так... Пока.

— Счастливо. Куда сейчас?

— В город за горючим. Придет милиция, скажи... А вообще-то ничего не надо говорить. Я постараюсь подольше не приезжать.

Иван закрыл за Пашкой ворота, пошел в дом.

«Бабенку, что ли, завести какую-нибудь», — подумал он, представив себе все одинокие долгие вечера в большом пустом доме.

Родионов пришел, как обещал, поздно вечером.

Юрия Александровича не было дома.

Майя сидела все на том же месте — за столом, у окна.

— А где... нету еще? — спросил Кузьма Николаевич.

— Нету еще.

Родионов повесил на гвоздик фуражку, присел к столу, облокотился.

— Подождем.

— Мне ужасно стыдно перед вами, Кузьма Николаич, — призналась Майя. — Я не знаю, зачем я давеча в райком побежала... Я уже все теперь сама решила: мы разойдемся.

Родионов понимающе кивнул головой, достал папиросы, положил перед собой.

— Ничего, мне тоже охота с ним поговорить. Курить можно?

— Пожалуйста.

Родионов закурил.

— Привыкаешь у нас?

— Привыкаю. Трудно, конечно.

Родионов опять понимающе кивнул головой, посмотрел на Майю... Невольно опустил глаза на ее живот, потом опять глянул ей в глаза.

— Ты сама из каких людей?

— Папа у меня научный работник, мама — домашняя хозяйка.

— Трудно, конечно, — согласился Родионов.

— Я не о таких трудностях говорю... Вы подумали, наверно, что вот, мол, одна, без папы с мамой осталась, поэтому трудно.

— И поэтому тоже трудно. А интересно?

— Здесь?

— Да.

— Мне нравится. Здесь как-то... обнаженнее все, здесь работаешь и как-то чувствуешь, нужна твоя работа или не нужна. Я имею в виду нашу, умственную работу. В городе все запутаннее. Мой папа доцент, всю жизнь пишет какие-то брошюры о воспитании, как будто важно все, нужно, а я сейчас понимаю, что не нужно. Никто его брошюры не читает. Это ведь очень обидно. И особенно обидно, когда видишь, сколько еще вокруг работы!... Ну что эти его брошюры?! Все ведь проще и все ужасно труднее.

Родионов с интересом слушал молодую женщину.

— Папу очень уважают все, потому что он хороший, добрый человек, он привык, что его уважают, он очень много работает... А я сейчас лежу иногда ночью и думаю: неужели он не понимает, что не так надо?

— Хорошие брошюры тоже нужны, — заступился Родионов за незнакомого доцента.

— Да я понимаю!... Но это, если бы человек ни на что другое не был способен! Он же очень умный, папа, но вот он уверен, что делает большое дело, и от этого спокойный такой. Сумбурно так выражаюсь... Не знаю, я боюсь, что он возьмет да под старость лет поймет, что всю жизнь обманывал себя, вот тогда... трагедия будет.

— Ну, а что бы ты посоветовала ему делать?

— Да теперь уж ничего... Чего делать? Пусть пишет брошюры. Не переделается же человек в пятьдесят лет.

— А ты попробуй все-таки напиши ему вот об этом. Интересно, что он ответит.

— Ну-у... нет, не стоит. Он обидится. Он меня недалекой считает. А ведь он мог бы, знаете, каким редактором у нас быть!... Он же писать может.

— Он партийный?

— Да.

— Напиши ему, — серьезно стал настаивать Родионов. — Ты не думай, что пятьдесят лет — это все. Это в двадцать пять так кажется, а в пятьдесят кажется, что еще ничего не начиналось. Ты вот напиши ему.

— Он скажет... Не знаю, — Майю тоже заинтересовал тот вопрос: поймет ли отец или не поймет. — Не знаю...

Уличная дверь хлопнула.

— Идет. Сейчас подумает... А ну его к черту, буду я еще думать, что он подумает.

Вошла женщина, соседка Майи.

— Маечка... Здравствуйте. Маечка, я пришла попросить: не поможешь нам в одном деле? Написать надо бумагу одну... Получше бы надо, а мы не умеем.

Майя встала, накинула на плечи шаль.

— Извините, Кузьма Николаич. Я наверно, скоро.

— Давай, давай. Я посижу.

Майя ушла с женщиной.

Родионов пододвинул к себе какую-то книгу, полистал, посмотрел заглавие: «Байрон. Избранное». Отодвинул книгу, навалился грудью на стол, положил голову на кулаки, попытался собраться с мыслями. Решил выделить что-то самое главное для себя сейчас. Но в мозгах все перепуталось, переплелось. Тут же подумалось и о посевной, и о дочери, и о лебяжинском мосте, опять о посевной, об Ивлеве, опять о дочери, о Майе, даже об ее отце-доценте... И все как-то неопределенно думалось, рвано. Тяжело было на душе, смутно. И болит сердце, физически болит.

«То ли старею, то ли устал крепко», — подумал он. Прикрыл глаза.

В сенях послышались чьи-то шаги. Родионов вскинул голову.

Вошел Юрий Александрович. Очень удивился, увидев секретаря райкома, заметно растерялся... И от растерянности улыбнулся и сказал громко:

— Добрый вечер, товарищ секретарь!

— Здравствуй.

Юрий Александрович, не снимая плаща, сел к столу, положил перед собой шляпу.

— Ко мне жена твоя приходила, — сразу начал секретарь, в упор, внимательно глядя на учителя. — Что у тебя происходит?

Юрий Александрович невольно окинул быстрым взглядом комнату, остановился на некоторых вещах жены... Опять посмотрел на секретаря. Он растерялся совсем. Он не мог представить себе раньше, что когда-нибудь вот так, с глазу на глаз будет беседовать с секретарем Родионовым о своих отношениях с Марией — с дочерью одного секретаря, с женой другого. Положение пиковое.

— Прорабатывать меня пришли? — он неопределенно усмехнулся. Он, как это частенько бывает, слегка обнаглел от растерянности. — Я же не член партии.

— Тебя когда-нибудь обижали люди? — спросил Кузьма Николаевич. — Крепко?

— Нн... нет. Я не понимаю, о чем вы?

— За что же ты обидел столько человек сразу?

— А в чем, собственно, дело? Я полюбил женщину... да! Я этого не скрываю. Ну и что теперь?

— Ты на ней жениться хочешь?

— Конечно! — Юрий Александрович решил вымахнуть на волне благородства, прямого, открытого благородства. — Я все понимаю... Мы поженимся с Марией. Не могу же я...

— Ты все можешь! — рявкнул Родионов. Он быстро стал терять власть над собой. В груди образовалась какая-то пустота, и в эту пустоту несколько раз замедленно, с болью, сильно садануло сердце. — Ты трус! Ты готов жениться, но это из-за трусости. Любить ты не умеешь. Когда любят, так не делают. Ты самый обыкновенный паразит!...

— Вы меня можете сколько угодно оскорблять... — красивые девичьи глаза учителя потемнели от обиды и страха.

— Тебя убить надо, а не оскорблять. Милость сделал — он женится. Я те женюсь!... — на скулах секретаря, которые уже успел тронуть ранний загар, выступили белые пятна. — Я тебе покидаюсь такими словами. Ты о другой семье подумал? Ты обо мне подумал... прежде чем втоптать в грязь меня? Образованный человек!...

— Что же теперь делать? Разве так не бывает?

— Так не бывает! Так бывает, когда любят.

— Я люблю.

— Ты завтра уедешь отсюда, — секретарь встал. — Не уедешь, пеняй на себя.

— Я же на работе, как же я...

— Вот так! — секретарь шагнул к двери, снял с гвоздя фуражку, оглянулся на учителя. — Эх, парень... — смотрел убийственно просто, горько и беспомощно. Надел фуражку и вышел.

Майя сидела на крыльце; она увидела через окно, что муж дома, и не стала входить. Родионов остановился около нее, закурил.

— Он завтра уедет на пару недель, пусть едет. За это время... Мы хоть очухаемся все за это время, соберемся с мыслями, — сказал он.

— Я больше с ним жить не буду, — негромко и упрямо ответила Майя.

— Я не заставляю жить. Если за это время ничего не изменится, значит, не изменится. Но сгоряча такие вопросы не решают. Пусть он подумает. И ты подумай. И не расстраивайся, держи себя — о ребенке надо думать, — Родионов склонился к Майе, поднял ее. — Давай руку... Крепись, Мне тоже горько, поверь.

— Я понимаю, Кузьма Николаич,

— Ну вот... До свидания.

— До свидания.

Родионов широким шагом пошел из ограды.

«Ничего я не сделал. Ничего не сделаю, — думал он. — Что я могу сделать».

За воротами — лицом к лицу — столкнулся с Ивлевым. Тот ждал его.

— Ты чего тут?...

Ивлев зажег спичку, прикурил. Пальцы его тряслись, он быстро погасил спичку, чтобы этого не увидели.

— Так...

— Я думал, ты в Усятске давно.

— Сейчас поеду.

Пошли. Долго молчали. Молчание было мучительным.

— Это правда? — спросил Ивлев.

— Правда, — не сразу сказал Кузьма Николаевич.

Опять замолчали. Дошли до колодца. Ивлев бросил папироску, сказал бодрым голосом:

— Подожди, я напьюсь.

...Колодезный вал с визгом, быстро стал раскручиваться. Все быстрее и быстрее. Глубоко внизу гулко шлепнулась в воду тяжелая бадья... Забулькала, залопотала вода, заглатываемая железной утробой бадьи...

Тихонько, расслабленно звенели колечки мокрой цепи. Потом вал надсадно, с подвывом застонал, точно кто заплакал. Цепь с противным, коротким, трудным скрежетом наматывалась, укладывалась на вал. Громко капали вниз тяжелые капли.

Ивлев подхватил рукой бадью, поставил на сруб, широко расставил ноги, склонился, стал жадно пить.

— Ох, — вздохнул он, отрываясь от бадьи. — Холодна!... Не хочешь?

— Нет.

Ивлев еще раз приложился, долго пил... Потом наклонил бадью и вылил воду. Оба стояли и смотрели, как льется на землю, в грязь чистая вода.

«Вот так и с любовью, — думал Кузьма Николаевич, — черпанет иной человек целую бадейку глотнет пару раз, остальное — в грязь. А ее бы на всю жизнь с избытком хватило».

— Ну, пока, — сказал Ивлев, вытирая о галифе руки. — Зайду сейчас домой, потом в Усятск поеду.

— Пока.

Ивлев быстро стал уходить по улице и скоро исчез, растворился во тьме. Кузьма Николаевич подвесил бадью на крюк и тоже пошел домой.

Мария сидела в плаще на кровати, слегка откинувшись назад, на руки, покачивала одной ногой, смотрела перед собой. На стук двери повернула голову, перестала качать ногой, но положения тела не изменила.

Ивлев с порога долго смотрел на нее.

— Уходи.

Мария легко поднялась, окинула глазами комнату, подошла к угловому столику, взяла альбом с фотографиями и пошла к двери. Ивлев посторонился, пропуская ее. Дождался, когда хлопнули воротца в ограде, сунул руки в карманы и стал ходить по комнате. Остановился над платочком, который обронила Мария, долго смотрел на него... Лежал маленький комочек — тряпочка, нежно розовея на грубоватых, давно не мытых досках пола. Ивлев наступил на него сапогом... Потом стал топтать каблуком, точно вколачивал в пол всю боль свою, всю обиду.

Родионов тоже шагал по комнате (по комнате Марии), курил без конца, мял под кителем одной рукой кожу под левым соском. Клавдия Николаевна тихонько звякала на кухне посудой.

Вошла Мария.

Кузьма Николаевич остановился посреди комнаты.

Мария с альбомом в руках стояла в дверях, смотрела на него.

— Иди сюда, — сказал отец.

Она подошла.

Кузьма Николаевич больно ударил ее по лицу... И потом бил по щекам, по губам, по глазам... Она пятилась от него, он шел за ней и бил.

— Папа!...

— Шлюха.

— Ты что?...

— Шлюха. Гадина.

Мария открыла ногой дверь, выбежала... Кузьма Николаевич схватился за сердце и стал торопливо искать глазами место, куда можно присесть. Он был белый, губы посинели и тряслись.

— Кузьма!... — заполошно вскрикнула Клавдия Николаевна. — Ты че? Кузьма?!

— Давай звони!... Звони... Пойдем! — Кузьма Николаевич пинком распахнул дверь и быстро пошел из дома. — Пошли!...

Клавдия Николаевна почти бежала за ним.

— Да погоди ты!... Да не беги ты!...

Кузьма шел, не сбавляя шага, крепко держался за сердце... Торопился донести его.

— Кузьма!...

— Давай, давай... скорей, — шептал он.

...В больнице переполошились. Уложили Кузьму Николаевича на кушетку, расстегнули китель... Сестра сунула ему под руку градусник, другая стала готовить шприц с камфарой. Пожилая толстая няня покултыхала за дежурным врачом, который куда-то отлучился.

— Ну-ка!... Упал он, — шепотом быстро проговорил Кузьма Николаевич, глядя на жену. — Подержи его, прижми руку...

Клавдия Николаевна насилу поняла, что он имеет в виду градусник, который выпал у него из-под руки. Поправила градусник, прижала руку к боку... Кузьма повел глаза к потолку, куда-то назад, дернулся — хотел встать... И уронил голову.

Мария, выбежав из дому, быстро пошла к Ивану Любавину. Дорогой зло и скупо всплакнула, вытерла слезы, гордо вскинула голову... В осанке, и в походке, и в опущенных уголках губ — во всем облике снова утвердилась непокорная, дерзкая уверенность в собственном превосходстве.

Такой она и явилась к Ивану. Он почему-то не удивился, увидев ее. Он знал, чувствовал, что сейчас в Баклани, наверное, в трех местах сразу разыгрывается нешуточная драма, в центре которой стоит Мария. И неудивительно, если та роль, какую она приняла на себя, окажется на этот раз ей не по силам и она захочет уехать. Или кто-то другой захочет уехать... Он безотчетно ждал кого-то оттуда весь вечер.

— Поедем, — сказала Мария.

— Куда?

— В город. На вокзал.

Иван лежал в постели, читал. Не стесняясь Марии, откинул одеяло, обулся...

— Пошли.

— У тебя деньги есть? — спросила Мария.

— Есть.

— Мне рублей пятьсот надо.

— Сейчас посмотрю... — Иван порылся в чемодане, где у них с Пашкой лежали деньги (на мебель копили), отсчитал пятьсот... — На.

— Я пришлю потом.

...Шли темной улицей, молчали. Прошли мимо больницы...

Иван шел несколько впереди Марии, думал о ней: «Поехала?... Скатертью дорожка, — думал без всякой злости. — Хороших мужиков хоть мучить не будешь. В городе нарвешься на какого-нибудь... Там найдутся и на тебя».

— Уезжаешь?... Или бежишь? — не вытерпел и спросил он.

— Не спешу, но поторапливаюсь.

— В какие края?

— Далеко.

...В машине Мария стала приводить себя в порядок. Долго причесывалась, пристроив на коленях зеркальце... Держала в губах заколку, шелестела плащом... От нее — от ее рук, волос, плаща — веяло свежим одеколонистым холодком. Чуточку искривленные, яркие, полные губы, в которых была зажата заколка, начали беспокоить Ивана. Поправляя волосы, она часто задевала его локтем, это тоже беспокоило. Он прибавил газку.

Примерно на полпути к городу обогнали Пашку. Иван приветственно посигналил ему, мигнул трижды задними огнями.

...Народу на вокзале было немного. Поезд Марии отходил через полчаса. Она взяла билет и пошла к окошечку «Телеграф». Иван (он решил проводить Марию) сидел на широком жестком диване, разглядывая огромную картину на которой матросы Черноморского флота бились с немцами.

Мария отправила телеграмму, подошла, села рядом. Посмотрела на часы.

— Ну... скоро.

Ивану сделалось очень грустно. «Зачем нужно, чтобы она уезжала? — думал он. — Куда она едет?...».

— Какой сегодня день? — спросила Мария.

— Вторник.

— Слава богу, что не понедельник. Не могу уезжать в понедельник и тринадцатого.

«Ну куда она едет? Куда?», — Иван представил ее, одинокую, на вокзале в большом каком-то городе, торопливо и жадно оценивающие взгляды сытых прохиндеев... «Ну куда, к черту едет? Зачем?».

— Куда едешь-то все-таки?

— Далеко, — Мария посмотрела на него, улыбнулась. — Пока до Новосибирска.

Иван тоже посмотрел на нее.

«А ведь не будет ее сейчас. Ведь уедет она», — понял он.

До отхода поезда оставалось десять минут. Они все еще сидели на диване. Мария казалась спокойной.

— Пойдем?

— Сейчас... успеешь.

И — как будто его только и не хватало здесь — в зал торопливо вбежал Юрий Александрович. Ринулся к кассе. Марию не увидел. Он никого вообще не видел. Он торопился.

Иван встал.

— Дай-ка твой билет.

— Зачем? — Мария тоже поднялась. В сторону кассы, где, склонившись у окошечка, стоял Юрий Александрович, не смотрела. Растерянно и насмешливо улыбалась.

— Дай, мне нужно.

Мария отдала ему билет.

Иван пошел к кассе... Подошел, вежливо постучал в узкую согнутую спину Юрия Александровича. Тот торопливо обернулся, выпрямился...

— На, — сказал Иван, подавая ему билет. — Все равно пропадает.

Юрий Александрович, не понимая, смотрел то на билет, то на Ивана... Потом повернул голову, увидел Марию. Мария стояла на том же месте, где ее оставил Иван. Смотрела на них. Через весь зал почти встретились взгляды Юрия Александровича и Марии. Юрий Александрович поспешно отвернулся...

— Зачем он мне? Я сам возьму.

— Да бери-и!... — Иван лапнул учителя за грудь, сорвал пуговицы пиджака и рубашки и старательно засунул билет ему за майку. — Бери... не потеряй, — отпустил его, посмотрел в красивые, слегка выпуклые глаза, повернулся и пошел. — Пойдем, — сказал он Марии. Сказал твердо, требовательно. Мария пошла за ним.

— Ты почему так сделал?

Иван тоже остановился.

— А куда ты, к черту, поедешь? Пойдем, — он двинулся вперед. Мария прошла еще за ним несколько шагов, остановилась. Иван тоже остановился.

— Что же мне теперь делать-то? — негромко спросила она.

— Поедем в Баклань.

— Где мне там жить? У тебя?

— Найдешь. Можешь у меня, если захочешь. Можешь у Ивлева. Можешь у отца... Тебя никто не гонит, не психуй, пожалуйста.

— Меня бьют! — сердито сказала Мария и топнула ногой. — Бьют, а не гонят! — и заплакала.

Иван взял ее за руку и повел к машине. Мария покорно пошла. Всхлипывала, размазывала по щекам слезы.

— Бьют за дело. Ты сама бьешь так, что... Ты сама не жалеешь, чего же ты обижаешься.

Сели в машину, поехали.

— А куда я сейчас-то денусь? Ни к отцу, ни к Ивлеву я не пойду.

— Переночуешь у меня. А завтра видно будет.

— Ты что?!

— Что? Не бойся... ничего с тобой не случится. Я уйду к Андрею.

Пашка ехал не торопясь, думал.

Ночи весенние, темные, мучительные... О чем только не думается, о чем не мечтается. Всякая всячина в голову лезет.

Пашке было грустно.

Пошел мелкий косой дождик. Первый в этом году.

Перед городом, километрах в восьми, у деревни Игринево, на дороге впереди замаячили две человеческие фигуры. Одна высокая, другая пониже. Махали руками. Пашка остановился.

— До города подбрось, пожалуйста! — офицерик был совсем молодой, весь в ремнях и старался говорить басом. Он был чем-то чрезвычайно доволен, наверно, ночными блужданиями с любимой. Конечно, так. Девушка прижималась к нему, весело смотрела на Пашку. Она тоже была довольна.

— Садитесь.

Девушка села в кабину и начала вертеться, отряхиваться... Лейтенант запрыгнул в кузов. Начали переговариваться между собой, смеялись.

Пашка искоса разглядывал девушку. Хорошенькая, белозубая, губы бантиком — загляденье!

— Куда это на ночь глядя? — спросил Пашка.

— В гости, — охотно откликнулась девушка. И опять вылезла наполовину из кабины — говорить со своим дружком. — Саша! Саш!... Как ты там?!

— В ажуре! — кричал из кузова лейтенант.

— Вам что, дня не хватает — по гостям ездить? — опять спросил Пашка.

— Что? — Девушка мельком глянула на него и опять полезла говорить: — Саша! Саш!...

«Саша! Саша!! — съехидничал про себя Пашка. — Твой Саша и так сам себя не помнит от радости. Пусти сейчас — впереди машины побежит».

— Я представляю, что там сейчас будет! — кричал из кузова Саша.

Девушка так и покатилась.

«О! О!... Нет, люди все-таки ненормальными становятся в это время», — сердито думал Пашка.

Дождь припустил сильнее.

— Саша! Как ты там?!

— Порядок! — не сдавался лейтенант. — На борту порядок!

— Скажи ему: там под баллоном брезент лежит, пусть накроется, — сказал Пашка. — А то захворает в гостях-то.

Девушка чуть не вывалилась из кабины.

— Саша! Саш!... Там под баллоном какой-то брезент лежит!... Накройся!

— Я уже накрылся! Порядок!

Пашка закурил и опять задумался, всматриваясь прищуренными глазами в дорогу.

Перед фарами летела, косо падая, серая сетка дождя.

...В город приехали еще до света.

— Спасибо, — сказал лейтенант, спрыгнув на землю.

— На здоровье.

Пашка заехал к знакомым, отоспался на полатях, встал, плотно пообедал, погрузил на складе пустые бочки и поехал на центральное бензохранилище — километрах в семнадцати от города.

День был теплый, тусклый... Дороги раскисли после вчерашнего дождя. Колеса то и дело пробуксовывали. Пока доехал до хранилища, порядком умаялся.

...Бензохранилище — это целый городок, строгий, стройный, однообразный, красивый в своем однообразии. На площади гектара в два аккуратными рядами стояли огромные серебристо-белые цистерны — цилиндрические, круглые, овальные, врытые в землю и просто так, не врытые...

Пашка пристроился в длинный ряд автомашин и стал потихоньку двигаться.

Часа через три только ему закатили в кузов бочки с бензином.

Пашка подъехал к конторе, поставил машину рядом с другими, тоже уже груженными, и зашел в контору — оформить документы.

И тут — никто потом не мог сказать, как это произошло, отчего, — низенькую контору озарил вдруг яркий свет.

В конторе было человек восемь шоферов, две девушки за столом и толстый мужчина в очках (тоже за столом), он-то и оформлял бумаги. Девушки — одна писала, другая крутила арифмометр.

Свет вспыхнул сразу... Все на мгновенье ошалели. Стало тихо. Потом тишину эту, как бичом, хлестанул чей-то вскрик:

— Пожар!

Шарахнулись из конторы...

...Горели бочки на одной из машин.

Пашка тоже побежал вместе со всеми. Только один толстый мужчина (который оформлял бумаги), отбежав немного, остановился.

— Давай брезент! Э-э!... — заорал он. — Куда вы?! Успеем! Успеем же!...

— Беги!... Сейчас рванет! Беги, дура толстая!... — крикнул кто-то из шоферов.

Несколько человек остановились. Пашка тоже остановился.

— Сейчас... — сказал сзади голос. — Ох, и будет!...

— Добра-то сколько! — сказал другой голос.

Кто-то негромко заматерился.

— Давай брезент! — непонятно кому кричал мужчина в очках и сам не двигался с места.

— Уходи!... Вот ишак.

Пашку точно кто толкнул сзади... Он побежал к горящей машине. Ни о чем не думал. В голове точно молотком колотили мягко и больно: скорей! Скорей! Видел, как впереди, над машиной, свиваются яркие космы огня.

Не помнил Пашка, как добежал он до машины, как включил зажигание, воткнул первую передачу и даванул газ... Машина рванула и, набирая скорость, понеслась прочь от цистерн и от других машин.

...Река была в полукилометре от хранилища; Пашка правил туда, к реке. Машина летела прямо по целине, прыгала... Горящие бочки грохотали в кузове. Пашка закусил до крови нижнюю губу, почти лег на штурвал... В голове больно колотилось: скорей! Только скорей!

Крутой обрыв реки приближался угнетающе медленно. На небольшом косогорчике колеса забуксовали... Машина юзом поползла назад. Пашка вспотел. Молниеносно перебросил скорость, дал левее руля, выехал. И опять выжал из мотора всю его мощь.

До берега оставалось метров двадцать. Пашка открыл дверцу, не снимая правой ноги с газа, стал левой на подножку... В кузов не глядел — там колотились друг о дружку бочки и тихо шумел огонь. Спине было жарко.

Теперь обрыв надвигался быстро. Пашка чего-то медлил, не прыгал... Прыгнул, когда до берега оставалось метров десять. Упал. Слышал, как особенно сильно грохотнули бочки, взвыл мотор... Потом внизу, под обрывом, с силой рвануло, и оттуда стремительно вырос красивый столб огня. И стало тихо.

Пашка встал и тут же сел — в сердце воткнулась такая каленая боль, что в глазах потемнело.

— ...Ногу сломал, — сказал Пашка самому себе.

К нему подбежали, засуетились... Подбежал толстый мужчина в очках, заорал:

— Какого черта не прыгал, когда отъехал уже?! Направил бы ее и прыгал! Обязательно надо до инфаркта людей довести?!

— Ногу сломал, — сказал Пашка.

— В герои лезут!... Подлецы! — кричал толстый.

Один из шоферов взял его за грудки.

— Ты что, спятил, что ли?

Толстый оттолкнул шофера... Снял очки, высморкался. Сказал с нервной дрожью в голосе:

— Все сердце перевернулось. Опять лежать теперь.

Пашку подняли и понесли.

...В палате кроме Пашки было еще четверо мужчин. Один ходил с «самолетом», остальные лежали, задрав кверху загипсованные ноги.

Один здоровенный парень, белобрысый, с глуповатым лицом, просил того, который ходил:

— Слышь, Микола!... Неужели ж у тебя сердца нету?

— Нельзя, — спокойно отвечал Микола. — Не положено.

— Эх...

— Вот те и «эх». Я отвяжу, а кто потом отвечать будет?

— Ты... Я же и отвечу. Терпи. Мне, ты думаешь, не надоела тоже вот эта игрушка? Тоже надоела.

— Ты же ходишь, оглоед!... Сравнил.

— И ты будешь.

— А чего ты просишь-то? — спросил Пашка детину (Пашку только что внесли в палату).

— Просит, чтоб я ему гири отвязал, — пояснил Микола. — Дурней себя хочет найти. Так ты полежишь и встанешь, а если отвяжу, ты совсем не встанешь. Как дите малое, честное слово.

— Не могу больше. Я психически заболею. Двадцать второй день сегодня... Сейчас орать буду.

— Ори, — спокойно сказал Микола.

— Ты что, дурак, что ли? — спросил Пашка детину.

— Няня! — заорал детина.

— Как тебе не стыдно, Иван! — укоризненно сказал один из лежащих. — Ты же не один здесь, верно?

— Я хочу книгу жалоб и предложений.

— Зачем она тебе?

— А чего они... Не могли уж умнее чего-нибудь придумать? Так, наверно, еще при царе Горохе лечили.

— Тебя не спросили, ученый нашелся.

— Няня!

В палату вместо няни вошел толстый мужчина в очках (с бензохранилища). Увидел Пашку, заулыбался.

— Привет! Лежишь? На, еды тебе принес... Фу-у! — мужчина сел на краешек Пашкиной кровати, огляделся. — Ну и житье у вас, ребята! Лежи себе, плюй в потолок.

— Махнемся? — предложил мрачно детина.

— Завтра.

— А-а... Нечего тогда вякать.

— Ну, как? — спросил мужчина Пашку. — Ничего?

— Все в ажуре.

— Ты скажи, почему ты не прыгал, когда уже близко оставалось?

— Та-а...

— Машину что ли, хотел сохранить? Так она — так и так — сгорела бы.

— Да нет... я и не думал про машину. Не знаю.

— А меня чуть кондрашка не хватила. Сердце стало останавливаться, и все. Нервы у тебя крепкие, наверно.

— Я ж танкистом в армии был, — хвастливо сказал Пашка. — Попробуй пощекоти меня — хоть бы хны.

— Машину достали. Всю, в общем, разворотило... Дал ты ей по целине-то. Сколько лежать придется?

— Не знаю. Вон, друг двадцать вторые сутки лежит уже... С месяц, наверно.

— Перелом бедренной кости? — спросил детина. — Три месяца не хочешь? С месяц... хэх, быстрые какие все.

— Привет тебе от наших ребят. Хотели прийти сюда — не пускают. Меня, как профорга, и то еле пропустили, еле уломал. Журналов вот тебе прислали... — мужчина достал из-за пазухи пачку журналов. — Из газеты приходили, спрашивали про тебя... А мы и знать не знаем. Только в командировке сказано, что Любавин Павел, из Баклани... Сюда, наверно, придут.

— Это ничего, — сказал Пашка самодовольно. — Я им тут речь скажу.

— Хэх... Ну, ладно, поправляйся. Будем заходить к тебе в приемные дни. Я бы посидел еще, но на собрание тороплюсь. Тоже речь надо говорить. Не унывай!

— Счастливо!

Профорг пожал Пашке руку, сказал всем «до свидания» и ушел.

— Ты что, герой, что ли? — спросил Пашку детина.

Пашка некоторое время молчал.

— А вы разве ничего не слышали? Должны были по радио передавать.

— Нет, — сказал детина, — у меня наушники не работают.

— Произошла авиационная катастрофа. Самолет летел с такой скоростью, что загорелся в воздухе. Пилотировал самолет Любавин Павел Ефимович, то есть я. Преодолевал звуковой барьер.

У всех вытянулись лица. Детина даже рот приоткрыл.

— Нет, серьезно?

— Конечно. Кха.

— Врешь ведь?

— Ну вот!... Не веришь, не верь, я тебя не заставляю. Какой мне смысл врать!

— Ну и как же ты?

— Преодолел барьер, дал радиограмму на землю и прыгнул затяжным прыжком. И ногу вот сломал.

Первым очнулся человек с «самолетом».

— Вот это загнул! У меня аж дыхание остановилось.

— Трепач, — сказал детина разочарованно. — Я думал, правда.

— Вот так, — сказал Пашка и стал смотреть журнал. — Состояние невесомости перенес хорошо... Пульс нормальный.

— Во-первых, на самолетах не бывает невесомости, — сказал детина.

— Привет! Хэх... — Пашка перелистнул страничку журнала. — Много ты знаешь.

— Невесомость вообще-то бывает, — сказал человек с «самолетом», — но все равно ты загибаешь, парень. Кто это к тебе приходил сейчас?

— Приходил-то? Генерал, дважды Герой Советского Союза. Он только не в форме — стесняется по городу в форме ходить.

Человек с «самолетом» громко захохотал.

— Генерал!... Я ж его знаю! Он же на бензохранилище работает!...

— Знаешь?

— Знаю!

— Так чего же тогда спрашиваешь?

Детина раскатился громоподобным смехом. Глядя на него, Пашка тоже засмеялся. Потом засмеялся человек с «самолетом» и остальные. Лежали и хохотали, глядя друг на друга.

— Ой, мама родимая!... Кончаюсь, — стонал детина.

Пашка закрылся журналом и хохотал беззвучно.

В палату вошел встревоженный доктор.

— В чем дело, больные?

— О-о!... — детина показывал пальцем на Пашку и не мог произнести ничего членораздельного. — Гене... ха-ха-ха... барьер... хо-хо-хо!...

Старичок доктор тоже хихикнул и поспешно вышел из палаты.

В палату вошла девушка лет двадцати трех... В брюках, накрашенная, с желтыми волосами, красивая. Остановилась в дверях.

— Здравствуйте, товарищи.

Смех потихоньку стал стихать.

— Здравствуйте, — сказал Пашка.

— Мм-м... ха-ха-ха, ох-ха-ха... — мучился детина.

— Кто будет товарищ Любавин? — спросила девушка.

— Я, — сказал Пашка и попытался привстать.

— Лежите, лежите, что вы! Я вот тут присяду немножко... Можно?

— Конечно!

— Я из городского радиокомитета, хочу поговорить с вами.

Детина перестал хохотать — смотрел то на Пашку, то на девушку.

— Это можно, — сказал Пашка и мельком глянул на детину. Детина теперь начал икать.

— Как вы себя чувствуете? — спросила девушка, раскладывая на коленях большой блокнот.

— На пять с плюсом. Фотографировать будете?

Девушка улыбнулась, внимательно посмотрела на Пашку. Пашка тоже улыбнулся. Девушка опустила глаза к блокноту...

— Для начала... такие... формальные вопросы: откуда родом, сколько лет, где учились...

— Значит, так... — начал Пашка, закуривая. — А потом я речь скажу. Ладно?

— Речь?

— Ага.

— Хорошо... Я могу записать вас. В другой раз только.

— Значит, так: родом я сам из... из Баклани... А вы откуда? — спросил он игриво.

— Я? Я из Ленинграда, — девушка спокойно, весело смотрела на Пашку. — Но только при чем же здесь я? Не я ведь совершила подвиг...

У Пашки сладостно заныло в груди. Ему до слез захотелось узнать, замужем она или нет.

— Видите ли, в чем дело, — заговорил он. — Я вам могу сказать следующее...

Детина неудержимо икал и во все глаза смотрел на яркую девушку.

— Выпей воды! — разозлился Пашка.

— Я пил только что, — сказал детина, сконфузившись. — Не помогает.

— Значит так, — продолжал Пашка, затягиваясь папироской и оттопырив «интеллигентно» мизинец. — О чем мы говорили?

— Где вы учились?

— Я волнуюсь, — серьезно сказал Пашка, — Мне трудно...

— Вот уж никогда бы не подумала! — воскликнула девушка. — А вести горящую машину — это легче?

— Видите ли... — опять напыщенно заговорил Пашка, потом вдруг негромко и доверчиво спросил: — А что тут такого? Вы только это не записывайте. Я на самом деле подвиг совершил? Я боюсь, вы расскажете по радио, а мне потом стыдно будет перед людями... Вон, скажут, герой идет. Народ же, знаете, какой! Или это ничего?

Девушка тихо засмеялась... Перестала смеяться, некоторое время с интересом, ласково смотрела на него.

— Нет, это ничего. Это здорово!

Пашка приободрился.

— Вы замужем? — спросил он.

Девушка покраснела.

— Нет, а что?

У Пашки радостно сдавило сердце.

— Можно, я вам письменно все подробно опишу? Вы еще раз завтра придете, и я вам отдам. Я не могу рассказывать, когда рядом икают.

— Что я, виноват, что ли? — сказал детина и опять икнул.

Девушку Пашкино предложение поставило в тупик.

— Понимаете... я должна этот материал дать сегодня. А завтра я уезжаю. Просто не знаю, как нам быть. А вы коротко расскажите. Значит, вы из Баклани... Так?

— Так, — Пашка скис.

— Вы, пожалуйста, не обижайтесь на меня, я ведь тоже на работе. Где вы учились?

— В школе, в Баклани.

— Сколько классов кончили?

Пашка посмотрел на детину.

— Восемь. Не женатый.

— Отец, мать?...

— Матери нету. Отец плотничает.

— А дальше?... Служили?

— Служил. В танковых войсках.

— Что вас заставило броситься к горящей машине?

— Не знаю, — сказал Пашка.

— Ну, о чем вы подумали в первую минуту? Вы, наверно, подумали, что если взорвутся бочки, то пожар распространится дальше — на цистерны? Да?

— Да, — Пашка задумчиво смотрел на девушку. И эта торопится скорей уйти от него.

— Так, — сказала довольная девушка. — Ну, хорошо. А речь вы будете говорить?

— Нет. Раздумал, — Пашка обиженно поджал губы.

Девушка посмотрела на него и вдруг сказала:

— Я завтра приду к вам. Только... я вот не знаю, приемный ли день завтра?

— Приемный день в пятницу, — подсказал детина.

— Да мы сделаем! — напористо заговорил Пашка. — Тут доктор старичок такой... Я его попрошу, он сделает. А?

— Приду, — девушка улыбнулась. — Обязательно. Принести чего-нибудь?

— Ничего не надо!

— Я какую-нибудь книжку интересную принесу.

— Книжку — да, можно.

В палату вошел доктор, посмотрел на часы.

— Девушка, милая, сколько вы обещали пробыть?

— Все, доктор. Ухожу. Поправляйтесь, Павел.

Пашка взял девушку за руку подозрительно посмотрел на нее.

— А вы же сказали, что вам завтра уезжать надо.

— Я как-нибудь сделаю.

Пашка поманил ее к себе пальцем и, когда она склонилась, прошептал на ухо:

— А ты скажи, что ты захворала. Бюллетень у доктора достану... Ладно?

Девушка, не распрямляясь, близко заглянула в глаза Пашке, засмеялась. Пашка смотрел на нее, и ему опять казалось, что он самый «везучий» человек на свете.

— Я приду, — сказала она, поднимаясь. Потом опять склонилась и шепнула: — Только бюллетень не просите у доктора. Хорошо? Я так, просто останусь.

— Хорошо, — сказал Пашка. — А когда ты придешь?

Девушка оглянулась на доктора... Тот разговаривал с больным в углу.

— В это же время. Хорошо?

— Только не обманывай.

— Да что ты!...

— Девушка, милая, — сказал доктор, направляясь к Пашке, — пора и честь знать.

— До свидания, — сказала девушка, улыбнулась и вышла из палаты.

— Как дела, герой?

— Лучше всех, это я вам вполне авторитетно говорю, доктор. Пусть она завтра придет, а?

— Кто? Корреспондентка? — доктор усмехнулся. — Пусть.

— Пусть, когда захочет, тогда и приходит. Ладно?

— Ладно, — доктор похлопал Пашку по плечу и пошел в другую палату.

Пашка повернул голову к стене и задумался.

— Слышь, друг, — окликнул его детина.

— Спит, — сказал человек с «самолетом». — Не буди.

— Шебутной парень. Люблю таких, — сказал детина.

Пашка долго лежал с открытыми глазами, потом закрыл их и действительно заснул.

...И приснился ему такой сон.

Будто он в какой-то незнакомой избе — нарядный, в хромовых сапогах, которые оставил дома, в синей шелковой рубахе, которую ему разорвали в драке, — вышел на круг, поднял руку и сказал:

— «Барыню».

И три баяниста развернули баяны... И грянула «барыня». Пашка смахнул с плеч пиджак, раскинул руки и пошел осторожненько, пробуя незнакомый пол...

Барыня ты моя,
Сударыня ты моя.
Эх, барыня угорела!...

Дал крепче... И тут, откуда ни возьмись, в круг вышла девушка-журналистка. Вышла, вскинула гордо голову с желтыми волосами, пошла вокруг Пашки. Она была такая же, какой приходила в палату, только не в штанах, а в юбке.

Пашка хэкнул, сыпанул на пол четкую, крепкую дробь. Сверкала его ослепительная добрая улыбка, синим пламенем струилась великолепная шелковая рубаха...

...Вечером Пашку разбудили ужинать. Поужинали...

Пашка закурил и спросил детину:

— В стихах понимаешь?

— Понимаю, — с готовностью откликнулся тот, ожидая, что Пашка опять будет их смешить. Но Пашка сделал серьезное лицо и вполне серьезно прочитал:

Мечтал ли в жизни я когда
Стать стихотворцем и поэтом;
Тридцать лет из-под пера не шла строка,
А вот сейчас пишу куплеты!

— Как?

— Расскажи лучше еще чего-нибудь, — попросил детина. — Как ты с самолета прыгал, а?...

На другой день, утром, когда Пашка еще спал, в палату осторожно вошел Иван. Увидел Пашку, присел к нему на кровать, тронул за плечо. Пашка вскинул глаза... Не понял сперва, сон это или явь.

— Здорово.

— Здорово. Это на самом деле ты, или я сон вижу?

— На самом деле. За машиной приехал вчера... Как же ты так?

— Ерунда, — сказал Пашка. — С месяц полежу и все. Доктор сказал, что нога такая же будет.

Вид у Ивана был какой-то усталый.

— Ты чего такой?... Снулый какой-то.

— Буду на твоей полуторке работать, — сказал Иван, не отвечая на Пашкин вопрос. — А тебе потом новую дадут.

— Ушел из райкома?

— Да.

Несколько минут молчали. Иван держал в руках узелок с продуктами, смотрел на него.

— Вот Нюра собрала тебе... Куда его?

— Вон в тумбочку.

— В воскресенье Андрей приедет попроведать... Знаешь... У нас Родионов умер.

Родионов лежал в здании райкома, на первом этаже, в зале.

Играла скорбная музыка, шли люди... Белый, в цветах, в красном гробу крепко спал Кузьма Николаевич Родионов. И какой же это был нерушимый, какой глубокий сон! Отрешенно, непостижимо спокоен был он во сне своем.

Иван всматривался в знакомые черты лица — узнавал и не узнавал их. Трудно было понять, что человека Кузьмы Родионова больше нет. Будут другие — лучше, хуже, умнее, глупее, интереснее, а такого не будет.

«Вот тебе и сердце», — думал Иван.

...Могилу копали Иван, Степан Воронцов и еще два райкомовца. Иван показал место, где надо копать, рядом со своей матерью. Никто не стал спрашивать, почему именно здесь. Выкопали.

...Гроб несли на полотенцах. На ходу молча сменялись.

Впереди несли бесконечные венки, ордена на красной подушке.

Сзади шел оркестр, вызванный из города. Музыканты часто отдыхали.

Никто не выл. Огромная толпа медленно, с глухим шаркающим шелестом двигалась по дороге. Проходили так метров двести, потом оркестр, пугая тишину, громко ударял в медь, зыбкие, воющие звуки, покрывая шелест и дыхание толпы, плыли над головами людей, назойливо втискивали в грудь тяжелое чувство тоски. Без оркестра было лучше.

Ивлев шел рядом с Клавдией Николаевной, упорно смотрел в землю. Редко поднимал голову, видел блестящий белый лоб покойного, заострившийся нос, белые беспомощные руки на груди... Опускал голову, на скулах обозначились крепкие желваки, левое веко плясало. Он страшно похудел за эти три дня. Клавдия Николаевна плакала тихо, шепотом.

Иван в паре со Степаном подменял у гроба Николая Попова и Гриньку Малюгина.

Марии не было. Мария сидела дома за столом, обхватив руками голову, тупо смотрела в одну точку. На клеенку капали редкие крупные слезы.

...Поставили гроб на скамьи у могилы. Стало тихо. Долго стояли так. На Ивлева начали посматривать — ждали, что он будет говорить. А он упорно глядел на Кузьму Николаевича, молчал. Тогда к нему подошел председатель райисполкома, что-то негромко спросил. Ивлев отрицательно качнул головой.

Председатель взошел на сырой холмик, посмотрел на Родионова и сказал:

— Товарищи!... От нас ушел большой души и совести человек, наш дорогой друг и товарищ Родионов Кузьма Николаич. Он был верный сын партии и народа. Всю жизнь свою, не жалея сил, отдал он день за днем нашему общему делу. И пусть прямая и ясная жизнь твоя, Кузьма Николаич, будет служить нам примером. Память о тебе мы сохраним. Память о тебе светлая... кхах... Спасибо тебе за все. Спи спокойно.

Клавдия Николаевна заревела в голос.

Ивлев остервенело шаркнул ладонью по глазам.

Гроб накрыли крышкой, заколотили, опустили на веревках в могилу. Иван, Степан Воронцов и Николай Попов взялись за лопаты... Через пятнадцать минут все было кончено.

Весь остаток дня Иван не находил себе места. Хотел было заняться машиной, бросил, ушел в дом и стал ждать вечера. А вечером пошел на кладбище... Что-то не додумал он давеча днем. Хотелось одному постоять над двумя могилами — матери и Родионова, хотелось понять что-то для себя.

Могила была вся обложена венками. На кладбище тихо.

Иван навалился грудью на железную оградку, долго смотрел на могилы... Он ждал, что тут сейчас много будет думаться, а тут ни о чем не думалось. Просто хотелось стоять и смотреть.

Стал накрапывать дождик. Шуршал по бумажным цветам венков... Свежая глина могилы быстро темнела.

Сзади зашелестели чьи-то осторожные шаги... Иван обернулся — шла Мария. Подошла, стала рядом...

Большой дождь так и не собрался; туча сползла за гору. Потянул сырой теплый ветерок; крепко запахло прошлогодней полынью и молодой травой.

Как-то чисто, хорошо было в этот час на земле. Покойно.

Предыдущая страница К оглавлению  

 
 
Яндекс.Метрика Главная Ресурсы Обратная связь
© 2008—2024 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.