Главная / Сочинения / «Любавины» (1965)

Часть первая

1

Любавиных в деревне не любили. За гордость. Жили Любавины, как в крепости: огромный крестовый дом под железной крышей, вокруг дома — заплот из вершковых плах. В ограде днем и ночью гремят проволокой два волкодава с красными, злыми глазами.

Мужиков Любавиных пятеро: отец и четыре сына. Спокойные, угрюмые, с насмешливыми умными глазами вприщур.

Старик Емельян Спиридоныч — огромный и угловатый, как коряга. Весь зарос волосами. Волосы растут у него даже в ушах. Скуластое, грубой ковки лицо не выражает ничего, кроме презрения. Уважал Емельян в человеке только силу. Хозяйство за жизнь сколотил крепкое, гордился этим и учил сынов жить так же. Сумеют — можно лучше. Сыны не то что уважали его, скорее — побаивались, поэтому слушались.

Старший — Кондрат. Медлительный, лобастый, с длинными руками. Больше смотрел вниз. А если взглядывал на кого, то исподлобья, недоверчиво. Людям становилось не по себе от такого взгляда. Вообще редко кто испытывал желание «покалякать» с ним о жизни у ворот перед сном грядущим. Кондрат не страдал от этого. Верил только отцу, отцовскую житейскую мудрость принимал безоговорочно. Знал в жизни одно — работать. И работал от зари до зари — молча, терпеливо, упорно. На все остальное смотрел, как и отец, презрительно. Не выносил, когда при нем много разговаривали.

Второй сын — Ефим.

Этот помягче был. Умел разговаривать с людьми, иногда улыбался. Но улыбался так — для солидности. Был он мужик хитрый. Сам про себя знал: не оплошает в трудную минуту, найдет выход.

Жил он отдельно, своим хозяйством. Как-то незаметно вывернулся из-под влияния отца... Но своей самостоятельностью не раздражал его. Зря не спорил. Приходил советоваться к родным. Охотно поддакивал отцу, а за душой таил другое, свое. Братья понимали, что Ефим себе на уме. Было ему за тридцать.

Третий — Макар. Самый «суетливый» из всех Любавиных. Ходил в чистой рубахе, волосы аккуратно причесывал. Лицо красивое и злое. В глазах его постоянно таился ядовитый смешок. Любил подраться. Обиды никому не прощал, не спал ночами, стонал, ворочался — выдумывал один за другим коварные мстительные планы. В драке мог в любую минуту выхватить из-за голенища нож и в свалке под шумок запустить кому-нибудь под ребро.

Парни боялись его. Он знал это.

Самый младший из братьев — Егор. Задумчивый парнина, круглолицый и стройный, как девка. Будь он немного разговорчивее и веселее, любая, закрыв глаза, пошла бы за ним. Было в его лице что-то до боли привлекательное: что-то сильное, зверское и мягкое, поразительно нежное — вместе. Но он почти ни с кем не разговаривал и улыбался редко, неохотно. На девок, однако, смотрел и снился им ночами.

Эти двое не были еще женаты.

2

Ранняя весна 1922 года.

Темными мокрыми ночами с шумом, томительно и тяжко оседал подтаявший снег, и в лесу что-то звонко лопалось с протяжным ликующим звуком: пи-у...

За деревней, на сухих прогалинах, до самой зари хороводилась молодежь. Балалаечники, настроившись по двое, высекали из своих тонкошеих инструментов неукротимый серебряный зуд.

Парни топтали тяжелыми сапогами матушку-землю — плясали, пели частушки с матерщиной, часто дрались... Просилась наружу горячая молодая сила.

А над рекой, пронизывая сырую, вязкую тишину медным витым перебором, голосила великая сводница — тальянка. Девки рассыпали по доскам шатких мостков сухую крепкую дробь, пели зазывные припевки.

Жизнь шла своим чередом.

Первым, как всегда, проснулся Емельян Спиридоныч. Он спал на кровати. Укрывался зимой и летом тулупом.

Скинул на пол босые ноги, достал пятерней промеж «крыльцев», зевнул и пошел в сени умываться.

На печке неслышно, как тень, завозилась хозяйка — Михайловна. Привычно перекрестилась и прошептала:

— Господи, господи, прости нас, грешных...

В горнице жалобно скрипнуло старое кроватное железо — проснулся Кондрат. Несколько раз глухо и густо кашлянул, понесло махрой. Он тоже один спал — жена лежала в больнице, в уезде.

На полатях досыпали свои законные — по молодости — минуты Макар с Егором. Егор спал с краю, вытянувшись во всю длину полатей. Рядом, скрючившись, закинув ноги на брата, похрапывал Макар. Эти проклятые ноги Егор каждую ночь то и дело скидывал с себя, матерился негромко... Но все равно к утру ноги обязательно лежали на нем.

Емельян вернулся из сеней, приглаживая на ходу кудлатую голову. Сказал, ни к кому не обращаясь:

— Седня пригрет здорово.

— Все уж... паска на носу, — откликнулась Михайловна. Она затапливала печку.

Емельян Спиридоныч обулся, встал на припечье, тряхнул Егора:

— Подымайтесь.

Егор легко отнял от подушки голову, вытер ладонью губы, полез с полатей. Макар, не открывая глаз, перевернулся на другой бок и снова захрапел. Он вставал последним. Приходил с улицы обычно к свету, спал самую малость, а утром его вместе со всеми поднимал отец. Макар боролся, как мог, за лишнюю минуту сна. После каждого оклика он уползал все дальше в глубь полатей и под конец оказывался у самой стенки. Там отец доставал его ухватом. Толкал в бок железными рогами и говорил беззлобно:

— Ты гляди, что выделывает, боров... спрятаться хочет. Эй!

Макар поднимался злой и помятый. Ворчал:

— Пихает, как колоду... Они же вострые!

Младшие братья наскоро ополоснули лица, пошли во двор убираться — задавать корм скоту, поить лошадей...

Занимался рассвет.

По всей деревне скрипели ворота, колодезные валы, гремели ведра. Переговаривались, покашливали люди. Из края в край, то стихая, то с новой силой, весело горланили петухи. Где-то отчаянно ломилась из закутка свинья.

Небо было ясное. Воздух стоял чистый, по-утреннему свежий, с тонким запахом дыма и парного молока.

Макара слегка пошатывало — не выспался.

В конюшне, взнуздывая жеребца, он тоскливо попросил брата:

— Сделай один, а? Я где-нибудь придавлю с часок. Прямо с ног ведет — до того спать охота.

— Лезь, спи, — согласился Егор. — Только подальше куда-нибудь.

Макар забрался на сеновал, зарылся в сухое пыльное сено, с величайшим удовольствием зажмурился... Засыпая, забормотал:

— Жили же цари, мать их в душу! Спали сколько влезет...

Егор погнал на реку лошадей.

По Баклани густо шел лед. Над всей рекой стоял ровный сплошной шорох. В одном месте, на изгибе, вода прибивала к берегу. Льдины покрупнее устремлялись туда, наползали на берег, разгребая гальку... Показывали скользкие, изъеденные вешней водой морды, нехотя разворачивались и плыли дальше. Умирать.

Сразу за рекой начиналась тайга — молчаливая, грязно-серая, хранившая какую-то вечную свою тайну... А дальше к югу, верст за сорок, зазубренной голубой стеной вздыбились горы. Оттуда, с гор, брала начало бешеная Баклань, оттуда пошла теперь ворочать и крошить синий лед.

Безлюдье кругом великое. И кажется, что там, за горами, совсем кончается мир. У бакланских бытовало понятие «горы», «с гор», «в горы», но никто никогда не сказал бы «за горами». Никто не знал, что там. Может, Монголия, может, Китай, что-то чужое. Свое было к северу. Туда и тайга пореже и роднее, и пашни случались, и деревни — редко, правда, там, где милостью божьей тайга уступала людям землю. Уступила она землицы и бакланским — пашни начинались за деревней большой черной плешиной в таежном море. Туда же, к северу, вела единственная дорога из Баклани (к районному селу и уездному городку). А на юг петляли тропки к пасекам, охотничьим избушкам и на покос.

Молчание тайги и гор задавило бы людей, если бы не река — она одна шумела на всю округу.

Быстро светлело. От воды поднимался туман. Егор зябко ежился, посвистывал лошадям, чтобы они дружнее пили. Лошади одна за другой отходили от воды, вздрагивали — вода была студеная.

Напилась последняя — маленькая жеманная кобылка по кличке Монголка, любимица Емельяна Спиридоныча.

Приехав домой, Егор засыпал коням овса, убрался со скотиной, наколол дров для бани — суббота была, — пошел будить Макара.

— Айда завтракать.

— А?

— Пошли. Все.

— Пошли, — повеселевший Макар — маленько урвал, — разминая затекшие ноги, пошагал в дом.

Завтракали все вместе.

Во главе стола — Емельян Спиридоныч. По бокам — сыны. Ели молча, аккуратно и долго. Сперва была лапша с гусятиной, потом жареная картошка со свининой.

Емельян Спиридоныч рукой брал со сковороды куски мяса и прятал в лохматый рот. С удовольствием, громко жевал. Поесть в этом доме любили.

Наконец старик отвалился, размахнул на половинки большую, как веник, бороду... Сказал, покосившись на икону:

— Слава богу.

Стали подыматься. Зашарили по карманам кисеты.

Емельян Спиридоныч, сыто икая, заговорил о делах:

— Мы с Кондратом седня поедем в Березовку. Я сон хороший видал, — может, к добру.

В Березовке один лукавый татарин продавал редкого, знаменитых кровей, жеребца. Этот жеребец не давал старику Любавину покоя ни днем ни ночью. Но татарин ломил страшную цену. Три раза скупой Емельян Спиридоныч ездил торговаться и три раза приезжал ни с чем. Последний раз сгоряча заявил татарину:

— Сукин ты сын, идол! Полмешка мильенов — тебе мало?! Не продашь — я его так уведу, харя!

Татарин засмеялся ему в лицо, дыша губительным запахом неслыханной крепости табака и лука.

— У тебя коней больше... смотри!

Сегодня Емельян Спиридоныч решил съездить еще раз. Сон видел такой:

— Вижу, быдто за поскотиной, наспроть Логушиной избенки, сидит волк. Во-от такой волчина — лоб, как у коня. Мне так сердце резануло. Думаю: бежать? — догонит, хуже будет. Я взял да лег...

— В штанах ничего не оказалось? — поинтересовался Макар.

Емельян Спиридоныч нехорошо поглядел на сына.

— Я вот ломану чем-нибудь вдоль хребта — у тебя враз окажется, сопляк.

— Они шибко умные стали, — хмуро заметил Кондрат, увидев, что Егор отвернулся и трясется от смеха.

— Ты вот что, — повысил голос отец, презрительно и властно глядя на Макара, — перекуешь седня всех коней и договорись насчет борон.

Макар сразу поскучнел — он решил было денек погулять, раз отец уезжает. Скосоротился, пошел в горницу.

— Платить надо кузнецу-то. А то уж неловко даже! — громко заявил он оттуда.

— Скажи — нечем пока платить. После.

— Не будет ковать.

— А ты раньше время не распускай слюни. Не будет — тогда заплати. Ты, Егорка, поплывешь в остров за чашшой.

Егор надегтяривал у порога сапоги.

— Шуга-то не прошла еще, — буркнул он.

Емельян Спиридоныч выкатил из печки уголек, долго сопел, прикуривал. Потом вытолкнул из густых зарослей бороды и усов белое облачко, спокойно сказал:

— Ни хрена с тобой не случится. Барышня кака! Иди, Кондрат, закладывай. Надо успеть, пока дорога не раскисла.

Кондрат молчком оделся и вышел.

Емельян Спиридоныч долго надевал тулуп, минут пять искал папаху... Подпоясался цветной опояской, взял под мышку рукавицы-лохмашки, остановился у порога.

— Ну? — у него привычка такая была: перед уходом из дому останавливался у порога, оглядывал избу и спрашивал: «Ну?».

— Ты... это... — Михайловна пошла его проводить. — Много шибко запросит, так уж не берите. Что их, косяк целый держать? А ребятам строиться скоро — деньги надо...

— Там поглядим, — уклончиво сказал Емельян Спиридоныч. Он никогда серьезно не советовался с женой.

Когда отец вышел, Егор распрямился и сказал брату с горечью:

— Договорился на свою голову?

Тот откликнулся из горницы:

— Ты думаешь, он без этого не нашел бы нам работы? У него жила не выдержит.

Егор ногой задвинул банку с дегтем под печь, пошел в горницу.

На скрип двери Макар метнулся к кровати, быстренько сунул что-то под одеяло.

— Не прячь, я уж видал его.

— Кого?

— Обрез твой. Доиграться можешь. Давеча поил коней — приметил: двое каких-то приехали опять. С Колокольниковым из сельсовета шли.

— Из уезда нагрянули?

— Наверно, откуда же...

Макар картинно подбоченился, прищурился на брата.

— Им, Егорушка, надо ноги на шее завязывать, этим властям всяким. А вы с девками пузыри пускаете. Конечно, они скоро на голову сядут.

Егор ничего не ответил. Это был сложный вопрос — как относиться к властям. Они не трогали его. У Макара с ними особый счет, он уже отсидел месяца три в районной каталажке — за хулиганство.

3

В тот день в Баклань действительно приехали незнакомые люди.

Ранним утром по широкой деревенской улице шли трое. Впереди в высоких негнущихся пимах, в новеньком, белой овчины полушубке шагал предсельсовета — Елизар Евстигнеич Колокольников. За ним, в двух шагах, — приезжие. Один — старый, с бородкой, второй — совсем еще молодой парень, высокий, с тонкими длинными ногами. На лбу у парня — косо, через бровь — шрам.

Приезжие были в сапогах. Под ногами у них по-зимнему громко взыкал снег.

Направлялись к высокому дому с веселым писаным крыльцом. Поднялись. Елизар, не вынимая из карманов рук, ногой толкнул дверь сеней (положение председателя не позволяло ему иначе открывать двери).

Вошли в избу. Завидев чужих, из избы в горницу козой шарахнула молодая девка в спальной рубахе.

— Кобыла старозаводская, — строго заметил Елизар.

— Откуда ж она знала! — вступилась за дочь хозяйка, пухлая, с заспанным лицом баба.

— Еслив не знала, так надо весь день нагишом ходить?

— Так уж нагишом! — откликнулась из горницы девка.

— Вот тут остановитесь, товарищи, — обратился Елизар к приезжим. — Это мой брат здесь живет.

— У тебя другого места нет, кроме брата! — обернулась баба. — К себе-то почему не ведешь?

Елизар скрипнул новыми настывшими пимами, смерил угрожающим взглядом хозяйку и выразительно постучал себя по лбу:

— Граммофон!

Та сердито махнула рукой и принялась за тесто.

— Вот здесь, значит, остановитесь, — снова обратился Елизар к старику и парню.

Они терпеливо стояли у порога, старик протирал концом потертого шарфа очки, а парень незаметно поводил плечами под легким кожаном и переступал с ноги на ногу, — видно, промерз.

— Немедленно истопишь баню! — приказал председатель, снова решительно повернувшись к хозяйке.

— Приедет хозяин, затоплю, — все также непримиримо ответила та, не оборачиваясь. — Не шуми тут много.

Елизар вконец обозлился, но строжиться перестал — опасался, что эта дура выкинет что-нибудь похлестче. Спросил:

— А он иде?

— Сено увезли продавать.

— А-а... Ну, значит... — Елизар повернулся к товарищам, которым хотел угодить. — Значит, к вечеру вам тут баньку истопют. Это с дороги полезно, — он изобразил улыбку, с которой деревенские люди разъясняют городским общеизвестные истины.

Старик, устраивая на нос очки, согласно кивнул головой — полезно.

— А я, значит... это... побежал, — Елизар пытливо заглянул старику в глаза и ушел: так, кажется, и не понял — угодил или нет?

Старик спокойно разделся, прошел к лавке, сел. Парень тоже заскрипел тужуркой, с удовольствием стаскивая ее.

— Тебя как называть можно? — спросил старик, глядя на хозяйку поверх очков.

— Агафьей.

— А меня — Василий Платоныч. А его вот — Кузьма. Фамилия у нас одинаковая — Родионовы.

— Сын, что ли?

— Племянник. Ты не сердись на нас. Мы ненадолго.

— Чего там, — примирительно сказала Агафья. Ей, видно, понравился старик.

Из горницы вышла девка в пестром ситцевом платье — крепкая, легкая на ходу, с маленькой, гордо посаженной головой.

— Здрасте, — смело посмотрела на парня, непонятно дрогнула уголком припухлого рта, прошла к матери.

У Кузьмы слегка побагровел шрам.

— Дай закурить, дядь Вась, — тихонько попросил он.

— Из уезда, что ли? — поинтересовалась Агафья.

— Из уезда, — ответил Платоныч. — А чаек нельзя придумать, Агафья?

— Сейчас будем завтракать. Клавдя, убирай со стола. Дочь моя, — сочла нужным пояснить Агафья. — Сами, конечно, городские?

— Ага.

— Замерз парень-то. Иди вон к печке, погрейся. Шибко уж легкая у тебя эта штука-то.

— Зато кожаная, — не то серьезно, не то издеваясь, вставила Клавдя.

Кузьма кашлянул в ладонь и сказал:

— Ничего, так отогреемся.

4

Дорога за ночь хорошо подмерзла. Лошадь шла ходко, коробок дробно тарахтел. Где-то в передке, нагоняя сонное раздумье, дребезжала железка.

Емельян Спиридоныч, зарывшись в пахучий воротник тулупа, чутко дремал.

Кондрат время от времени трогал вожжами и равнодушно говорил:

— Но-о, шевелись, — опускал голову и снова принимался постегивать концом вожжей по своему сапогу.

Кругом ни души. Просторно. Еще на всем сонная сладкая одурь после тяжкой весенней ночи.

Проехали пашню, начался редкий чахлый осинник. Запахло гнильем.

Впереди на дороге далеко и чисто зазвенел колокольчик; навстречу неслась тройка.

Емельян Спиридоныч выпростал из воротника голову, всмотрелся. Кондрат тоже глядел вперед.

Тройка быстро приближалась. Лошади шли вмах; коренной смотрел зверем; пристяжные почти не касались земли, далеко выкидывая длинные красивые ноги. Колокольчик чему-то радовался — без устали, звонко хохотал. Тройка пронеслась мимо, обдав Любавиных ветром, звоном и теплом. Емельян Спиридоныч долго глядел вслед ей.

— Соловьи! — вздохнул он. И снова полез в воротник.

Опять было настроились на мерный, баюкающий шумок долгой путины. Но вдруг Емельян Спиридоныч высунулся из воротника, встревоженный какой-то мыслью.

— Слышь! — окликнул он сына.

— Ну?

Емельян Спиридоныч заворочался на месте, откинул воротник совсем.

— Знаешь, кто это проехал?

— Почта.

— Правильно, — отец в упор, вопросительно смотрел на сына.

— Ты чего? — не выдержал тот.

— Денюжки проехали, а не почта, — тихо сказал он. — Они их в железном ящике возют. Ночью покормются — назад поедут.

Кондрат прищурил глаза. Отец искоса смотрел на него. Ждал.

— Кусаются такие денежки, — сказал Кондрат, не глядя на отца.

Емельян Спиридоныч задумался. Смотрел вперед хмуро.

— Тц... У людей как-то получается, язви тя.

Кондрат молчал.

— Тут бы те сразу: и жеребец, и по избе нашим оболтусам.

Кондрат понукнул воронка. Емельян Спиридоныч снова полез в воротник. Вздохнул.

— Это Иван Ермолаич, покойник, — тот сумел бы.

— Кто это?

— Дядя мой по матери. Тот сумел бы. У его золотишко не переводилось. Лихой был, царство небесное. Сгинул где-то в тайге.

Больше не разговаривали.

5

В баню пошли втроем: Николай Колокольников — хозяин, у которого остановились приезжие, и Платоныч с Кузьмой.

Николай, широкоплечий, кряжистый мужчина с красным обветренным лицом, недавно вернулся из уездного города. Навеселе. Где-то хватил дорогой с мужиками.

Он сразу разговорился с Платонычем, заспорил: стал доказывать, что школа в деревне не нужна и даже вредна.

— Да почему?!

— А вот... так. Я по себе знаю. Как задумаешься иной раз: почему, к примеру, от солнца тепло, а от месяца — нет? Или: где бог сидит?...

Клавдя фыркнула (из-за нее, собственно, и начался спор. Платоныч спросил, умеет она читать или нет) и, мельком глянув на Кузьму, кокетливо ввернула:

— На небесах.

Отец накинулся на нее:

— Да небеса-то... эт что, по-твоему? Это же нормальный воздух! Попробуй усиди на ем. А если б небеса, скажем, твердые были, то как тогда через их звезды видать? Ты через стенку много видишь? Что?

Считая, что против таких доводов не попрешь, Николай повернулся к квартирантам:

— Об чем я говорил? А-а... про месяц.

— А у попа спрашивал, где бог сидит?

— Спрашивал. «В твоей, — говорит, — глупой башке он тоже сидит». У нас поп сурьезный был.

Поспорили еще о том, нужно земле удобрение или нет. Николай твердо заявил, что нет. Навоз — туда-сюда, а что соль какую-то привозят некоторые, это от глупости. И от учения, кстати.

Пошли в баню. Разделись при крохотном огоньке самодельной лампочки. Николай окупнулся и полез на полок.

— Ну-ка бросьте один ковшичек для пробы.

Платоныч плесканул на каменку. Низенькую баню с треском и шипением наполнил горячий пар. Длинный Кузьма задохнулся и присел на лавку...

На полке заработал веником Николай. В полутьме мелькало его медно-красное тело; он кряхтел, стонал, тихонько матерился от удовольствия... Полок ходуном ходил, доски гнулись под его шестипудовой тяжестью. Веник разгулялся вовсю. С полка валил каленый березовый дух.

Кузьма лег плашмя на пол, но и там его доставало, — казалось, на голове трещат волосы. Худой, белый, со слабой грудью, Платоныч отполз к двери, открыл ее и дышал через щель.

— M-м... О-о! — мучился Николай. — Люблю, грешник!

Наконец он свалился с полка и пополз на карачках на улицу.

— Ну и здоров ты! — с восхищением заметил Платоныч.

Николай, отдуваясь, ответил:

— У нас отец парился... водой отливали. Кха!... Насмерть заходился.

— Зачем так? — не понял Кузьма.

Николай не сумел ответить — зачем.

— Поживешь, брат, — узнаешь.

Уходили из бани по одному. Первым — Кузьма.

Вошел в избу и лицом к лицу столкнулся с Клавдей. Она была одна.

— Скидай гимнастерку, ложись вон на кровать, отдохни, — сказала без дальних разговоров.

Кузьма растерялся: под гимнастеркой у него была рубаха, а рубаха эта... того... не первой свежести.

— Ладно, я так посижу. Сейчас отец твой придет, ему обязательно надо отдохнуть. Он там чуть не помер.

Клавдя подошла совсем близко, заглянула в его серьезные, строгие от смущения глаза.

— Ты чего такой? Как теленочек. Ты ведь — парень. Да еще городской, — она засмеялась.

Тонкие ноздри маленького ее носа вздрагивали. Смотрела серыми дерзкими глазами ласково, точно гладила по лицу ладошкой. Рубец у Кузьмы маково заалел. Парень начал соваться по карманам — искать табак. Смотрел мимо девушки в окно, глупо и напряженно. Он понимал, что нужно, наверно, что-нибудь сказать, и не находил, мучительно не находил ни одного слова.

В сенях звякнула щеколда. Клавдя упружисто повернулась и пошла в горницу.

Кузьма сел на скамейку, прикурил, несколько раз подряд глубоко затянулся.

Вошла Агафья. За ней шумно ввалился Николай.

— Квасу скорей! — он был в одних кальсонах. Литое раскаленное тело его парило. Приложился к крынке с квасом и осушил до дна.

— Фу-у... Во, парень, какие дела! — сказал он Кузьме, вытирая тыльной стороной ладони мокрые губы. — Хорошо у нас в деревне! Сходил в баню... — он завалился на кровать, свободно, с подчеркнутым наслаждением раскинул руки. — Пришел домой — и сам ты себе голова. Никто над тобой не стоит. Так?

— А в городе кто стоит?

— Ну в городе... Вы сами откуда?

— Из-под Москвы.

— Из рабочих?

— Да.

— Хорошо получали?

— Ничего.

— Так. А зачем к нам?

Кузьма ответил не сразу. Была у него одна слабость: не умел легко врать. Обязательно краснел.

— Нужно, — сказал он.

Николай улыбнулся.

— Ты не из трепачей... А скажи... этот Платоныч, он партейный?

— Да.

— Толковый старик, видно. Глянется вам Сибирь-то наша?

Кузьма погасил о подошву окурок, отнес его в шайку, неохотно и кратко пояснил:

— Мы знаем ее.

— Как?

— Я в Бомске родился, а дядя ссылку отбывал там же... недалеко.

Николай даже приподнялся на локте, с интересом посмотрел на парня.

— Во-он он, значит, из каких! И много отбарабанил?

— Девять лет.

— То-то он такой худенький старичок, — вмешалась в разговор Агафья. — А у тебя мать-то с отцом живые?

— Нет. Померли. Здесь же.

— Они что, тоже сосланные были? — опять приподнялся Николай.

— Тоже.

— Сколько ж тебе было, когда без них остался?

— Года два, что ли.

— Дядя тебя и подобрал?

— Ага.

Замолчали. Агафья жалостливо смотрела на Кузьму. Николай глядел в потолок, нахмурившись. Кузьма листал искуренный наполовину численник.

Пришел Платоныч. Распаренный, повеселевший... Близоруко сощурившись (без очков он был трогательно беспомощный и смешной), нашел глазами хозяйку.

— Хоть за баню и не говорят спасибо, но баня, надо сказать, мировая.

Николай встал с кровати.

— Ляг, отдохни, Платоныч.

— Лежи, — махнул тот рукой, — я не имею привычки отдыхать.

Николай снял с гвоздя брюки, долго шарил в карманах.

— Братца моего раскусили или еще нет? — спросил он.

— Как раскусили?

— Что он за человек?

— Нет. А что?

— Ну, узнаете еще... — Николай беззлобно, даже с некоторым восхищением, усмехнулся, тряхнул головой. — Попер в председатели! Работать не хочет, орясина. Он смолоду такой был — все норовил на чужом хребту прокатиться.

Николай вытащил наконец несколько бумажек, протянул жене.

— Сбегай, возьми. Мы откупорим... со знакомством.

Платоныч кашлянул, сказал просто:

— Дело такое, Николай, мы не пьем. Мне нельзя, а он... ему рано.

Агафья благодарно посмотрела на старика, быстренько спрятала деньги в шкаф.

— Ну, после бани, я думаю, можно... По маленькой? — просительно сказал Николай.

— Нет, спасибо.

Николай крякнул, посмотрел на жену: деньги в надежных руках. Она их уже не выпустит — не тот случай. Он только теперь сообразил, какого свалял дурака. Стоял посреди избы со штанами в руках — огромный, расстроенный. Тяжело глядел на свою ловкую половину. Та как ни в чем не бывало собирала на стол ужинать. Платоныч и Кузьма невольно рассмеялись.

— Не тоскуй, Микола, — сказал Платоныч.

Николай крепко, с шумом потер ладонью небритую щеку. Признался:

— У меня теперь голова три дня не будет работать. Какую я ошибку допустил, мать честная! — он запрыгал на одной ноге, попадая другой в штанину. — Главное — сам же... свернул трубочкой и сунул под хвост. Затемнение какое-то нашло.

— Все тебе мало, душа сердешная. Трубочкой он свернул! — обиделась Агафья.

Николай повернулся к ней, строго сказал:

— Пока не разговаривай со мной. Не волнуй зазря.

Поужинали. Клавди не было. Кузьма вылез из-за стола, поблагодарил хозяев, пошел на улицу покурить.

В сенях, в темноте, его вдруг коснулось что-то мягкое, и в ухо горячо дохнули:

— Выходи на улицу

Кузьма даже сморщился — так больно и сладко сделалось в груди.

Во тьме тихонько засмеялись, прошумели легкие шаги, открылась дверь в избу... В светлом квадрате мелькнула маленькая аккуратная голова, и дверь закрылась.

Кузьма вышел на крыльцо, сел на ступеньку... Сдавил голову руками и сказал вслух с тихим ужасом, счастливо:

— Елки зеленые!

Встал, пошел в избу.

Платоныч разговаривал с Николаем. Агафья убирала со стола.

Кузьма на мгновение задержался у порога, потом быстро снял с вешалки свой кожан, шапку и, не глядя ни на кого, вышел. Платоныч сделал вид, что не заметил этого. Хозяева действительно не заметили.

А Клавдя смотрела через узкую щель в горничной двери и улыбалась. Через некоторое время вышла и она. Платоныч как бы между прочим проводил ее глазами и продолжал беседовать.

Было тепло. Буйный апрель, навоевавшись за день, устало прилег, шелестя прошлогодней, жухлой листвой. Густым током наплывал тяжкий запах талой земли.

Молчали. Опять Кузьма думал, что нужно же, черт возьми, что-нибудь говорить, и не мог выдавить из себя ни слова. Шалый низовой ветерок, играя, налетал то сбоку, то мягко и осторожно подталкивал сзади, раздувал цигарку, подхватывал искорки, и они впивались в темноту и гасли шагах в трех впереди.

Рядом, совсем близко шла Клавдя. Она раза два поймала его за рукав, негромко сообщая:

— Ой, я осклизнулась...

Кузьма неловко поддерживал ее.

— Мы куда идем? — спросил он.

— На вечерку. А что? Тебе не полагается?

— Да ну!...

— А вы надолго приехали?

— Неизвестно.

— А зачем?

— Это... я потом расскажу. Вообще — вам помочь жизнь наладить. По-новому.

Клавдя неподдельно изумилась:

— Господи, да какие же вы помощники?!

Кузьма как-то сразу осмелел. Ее изумление задело его за живое.

— Это ты рано так о нас... Зря, пожалуй. Ты ведь не знаешь ничего.

— Чего я не знаю?

— Понимаешь, какая штука!... — громко начал Кузьма. — Живут на земле люди. Всякие, конечно, люди... — он кинул на дорогу окурок и полез снова за махоркой. И замолчал. Хотел рассказать ей про счастье, что это такое, но почему-то осекся, застыдился. С горечью отметил: «Заорал чего-то, как дурак». Вспомнил про «теленочка».

— Ты чего замолчал?

Кузьма кхакнул, глубже надвинул на лоб шапку. Неожиданно для себя, довольно резко, непонятно для чего и с какой стати заявил:

— Живешь ты, Клавдя, и, видать, никакого тебе дела до других. Нельзя же так, елки зеленые! — замолчал и подумал: «Сейчас повернется и уйдет».

Но Клавдя и не думала уходить. Тогда он упрямо сказал:

— Так, конечно, легче. Но также нельзя...

— Ты чего это? — спросила Клавдя серьезно.

— Что?

— Ты почто так со мной разговариваешь?

Кузьма промолчал. Он сам не понимал, что с ним происходит. Клавдя тоже замолчала. Потом вдруг сказала:

— Влюбчивый ты, наверно? А?

— Как это?

— В меня-то небось влюбился?

Кузьма ахнул про себя и сбился с ноги — он все время следил, чтобы идти в ногу с девушкой.

— Знаешь что... — Клавдя остановилась. Подумала немного и сказала твердо: — Не пойдем на вечерку. Ничего там хорошего нет. Айда на бережок, посидим. А? — она осторожно и властно повлекла его за собой. Голос ее зазвучал доверчиво и обещающе — из самой груди. — Пойдем, там хорошо так...

Шли. Разговаривали несвязно. Говорила больше Клавдя.

— Небось плохой меня считаешь?

— Ну... Зачем ты?

— А я, Кузенька, думаю тоже. Ночи не сплю, думаю. Любить мне охота... А некого. Наши... здоровенные все, как жеребцы, и шибко уж неинтересно с ими. Ты другой вроде. Поглянулась бы я тебе... У нас тут девки разные... Есть лучше меня.

— Ну... зря ты. Что там... — бормотал Кузьма.

— Тебе хорошо будет со мной. Ты вон какой стеснительный... Дай-ка я тебя поцелую, терпения больше нет, — она едва дотянулась до его лица (он не догадался наклониться) и вдавила свои горячие губы в его, по-взрослому затвердевшие, пропахшие табаком...

6

Емельян Спиридоныч с Кондратом вернулись к вечеру. Дома был один Егор. Он сидел на полу, поджав по-киргизски ноги, — мастерил скворечню. Любимое его занятие — выстругивать что-нибудь.

— Ты чего дома? — нахмурился отец.

— Лодку смолить надо. Спустил ее на воду, а в нее как в сито...

Егор отложил в сторону плашки, поднялся.

— Макар в кузне?

— Там.

— А ты себе другого дела не нашел?! — Емельян Спиридоныч пнул недостроенный скворечник. — Лоботрясы!

Егор молчком, стараясь не шуметь, собрал плашки, вынес в сени.

— Пойду к Беспаловым, — заявил Емельян Спиридоныч (было два семейства в Баклани, куда ходил Емельян Спиридоныч, — Беспаловы и Холманские, богачи под стать Любавиным и такие же нелюдимые и спесивые). — Мать придет — скажи, чтоб в баню ишо подкинула, я, может, засижусь.

Кондрат кивнул.

— Егорка! — позвал он.

— Чего он такой? — спросил Егор, войдя в избу. — Из-за жеребца, что ли?

— Сходи за Макаркой.

— Зачем?

— Надо. Чтоб сразу шел.

— Жеребца-то не купили?

— Не твое дело.

Кондрат сел к столу, грузно навалился на локоть, подпер большую голову. Был он какой-то задумчивый и сосредоточенный.

Макар пришел потный, в копоти — помахал кувалдой в охотку вместо молотобойца.

— Чего?

— Пошли со мной, — велел Кондрат, направляясь в горницу

Макар покосился на Егора, пошел за старшим братом.

Кондрат пропустил его вперед, с порога горницы сказал Егору:

— Иди засыпь овса Монголке. Поболе, — и захлопнул за собой дверь.

Егор сунулся было за ними.

— Тебе куда сказали идти? — рявкнул Кондрат.

— Ключи от амбара там... Чего ты орешь-то?

Из горницы, звякнув, вылетела связка ключей.

Макар стоял посреди горницы, вопросительно смотрел на Кондрата. Он тоже обратил внимание, что тот сегодня какой-то не такой.

— Где у тебя обрез? — сразу начал Кондрат.

— Какой обрез? — Макар сделал изумленное лицо.

— Не корчи из себя дурачка. Где он?

— А зачем тебе?

— Надо.

— Не скажешь — не дам.

Кондрат посмотрел на младшего брата. Тот понял, что спорить лучше не надо. Достал из-под кровати обрез.

Кондрат бережно принял его — тяжеленький, аккуратный, — погладил широкой черной ладонью иссиня-сизый куцый ствол.

— Где ж ты его, поганец, держишь?! Сунься кто-нибудь — и враз увидют.

— Я только почистить принес. А зачем он тебе? — глаза у Макара горячо сверкнули азартным блеском.

— Не твое дело. Иди в кузню.

Макар толкнул ногой дверь горницы и вышел — обиделся.

Когда огней в деревне уже не было и в тишину пустых улиц простуженно бухали цепкие кобели, с любавинского двора выехал Кондрат, возвышаясь темной немой глыбой на маленькой шустрой кобылке.

В переулке, где кончается любавинская ограда, от плетня вдруг отделилась человеческая фигура и пошла наперерез всаднику. Монголка настороженно вскинула маленькую голову, навострила уши, но ходу не сбавила. Кондрат придержал ее.

— Я это, — стоял Макар. — Возьми, братка... Шибко охота. Я лучше эти дела знаю, чем ты.

Голос Макара звучал тихо, с надеждой. Он держался за сапог брата. Тот неразборчиво, сквозь зубы, матернулся, толкнул Монголку вперед и исчез в темноте.

Макар пошел домой с тяжелой обидой в сердце. Влез на полати и затих.

Домой Кондрат явился перед рассветом. Бледный, без шапки... Держался рукой за левый висок.

Молчком прошел в горницу, попросил самогону.

Емельян Спиридоныч в одном исподнем забегал из избы в горницу — боялся спрашивать. Он догадался, где был сын.

— Коня потерял, — прохрипел Кондрат.

Отец на мгновение остолбенел, потом снова бестолково засуетился.

— Надо уметывать... По коню могут узнать, — вслух соображал он. — Рубаху скинь: на ей кровь.

Помог снять рубаху. Нечаянно коснулся раны на голове сына. Тот замычал от боли.

— Ничо, ничо! — торопил отец. — Кистенем, видно, угодили?

Скомкал рубаху, выбежал с ней в избу, кинул жене. Михайловна развернула ее и... выронила.

— Господи батюшка, отец небесный... Омеля, тут кровь.

— Сожги.

Михайловна стояла над рубахой и смотрела на мужа.

— Ну что? — Емельян стиснул огромные кулаки, глухо, негромко, чтобы не побудить ребят на полатях, выругался: — Твою в креста мать. Не видела никогда? — поднял рубаху, облил керосином и запалил в печке. — Мы с Кондратом уедем ден на пять, скажешь — к Игнату в гости. Вчера, мол, вечером еще... нет, днем уехали. Слышишь?

— Слышу.

— Ребятам так же скажи. А если, случай чего, придут, станут спрашивать... — Емельян притянул к себе жену и, дрожа челюстью, зашипел: — ...ты ничего такого не видела. Завтра с утра растрезвонь, что Монголку у нас украли. Поняла?

Он направился в горницу, но вдруг резко обернулся и сказал сипло и страшно:

— Да сама-то веселее гляди! Чего ты, как с того света явилась!

Кондрат, обхватив голову большими руками, бережно качал ею из стороны в сторону. Останавливался и, склонившись к левому плечу, замирал, точно прислушивался. Видно, мерещился ему до сих пор легкий присвист страшного железа на плетеном ремешке. На массивном лбу его мелким бисером выступил пот.

— Болит?

— Спасу нет.

— Ничо, живой остался. Счас поедем. Отвезу тебя к Игнату — там и отходим.

Емельян Спиридоныч присел на минуту на кровать, замотал длинным веником бороды и с дрожью в голосе проговорил:

— Кобылу... кобылу-то!... Золотая была животинка, — смахнул твердой, потрескавшейся ладонью слезу, уронил на колени тяжелые руки, докончил шепотом: — Ах ты, господи... Нет уж, видно, не умеешь — не берись, — был он сейчас огромный, взъерошенный и жалкий. Спросил: — Как получилось-то?

— Потом, — выдохнул Кондрат, с трудом разнимая побелевшие от боли губы. — Трое их было. Обрез вышибли — и... чем-то по голове.

Емельян Спиридоныч встал:

— Поедем.

Они вышли из дома. Но Емельян Спиридоныч тут же вернулся, влез на полати, растолкал Макара (Егора не было дома).

— Езжай прямо сейчас... Знаешь, где Бомская дорога в Быстрянский лес заворачивает?

— Ну.

— Шапку там потерял Кондрат. И обрез поишши.

Макар все понял:

— Эх... Так и знал.

— Скорей, едрена мать!... Разговаривать он будет! До света чтоб успел! — и опять выбежал, не оглянувшись на жену, она все стояла посреди избы.

7

Еще с зимы приметил Егор одну девку — Марью.

Была Марья из многодетной семьи вечного бедняка Сергея Федорыча Попова.

Давно-давно пришел в Баклань веселый и нищий парень Сергунька. Откуда — никто не знал. Был он балалаечник и плясун. Девкам пришелся по душе. Плясал он, плясал и выплясал самую красивую девку в деревне — Малюгину Степаниду. Пошел свататься. Отец Степаниды, один из тогдашних богатеев деревенских, напоил его и ухлестал вусмерть. А когда Сергунька отлежался, Степанида убежала к нему без родительского благословения. Отец проклял ее и послал жену — снять все, что на ней имеется. Мать пришла, потихоньку благословила молодых и сняла с дочери последнее платьишко — без этого муж не пустил бы ее на порог.

Стали Поповы жить. Поставили небольшую избенку, наплодили детей кучу... И так и остались в постоянной бедности. Сергей Федорыч начал закладывать. А к старости еще сделался какой-то беспокойный. Шумел, ругался со всеми — каждой бочке затычка.

Был он невысокого роста, растрепанный, с маленькими сердитыми глазками, — смахивал на воробья. Из тех, которые среди других воробьев выделяются тем, что всегда почему-то нахохлены и все прыгают-прыгают грудкой вперед — очень решительно.

Он плотничал. Не было случая, чтобы он, нанявшись к кому-нибудь перекрыть крышу или связать рамы, не поругался с хозяином. Спуску не было никому. Не боялся ни бога, ни черта.

Рассказывали — был в старое время в деревне колдун. Кого невзлюбит этот колдун, тому не даст житья. Сейчас выйдет утром за поскотину, поколдует на зарю — и человек начинает хворать ни с того ни с сего. Все боялись того колдуна хуже огня. А он ходил надутый и важный, — нравилось, что его боятся.

Один раз Сергей Федорыч плотничал у него по найму, и они, конечно, поругались. Колдун говорит:

— Хочешь, я на тебя порчу напущу?

— Напустишь? — спрашивает Сергей Федорыч.

— Напущу, так и знай.

— Неужели правда напустишь?

— Напущу.

Тогда Сергей Федорыч среди бела дня скинул штаны, похлопал себя по заду и говорит:

— Напускай скорей... вот сюда.

После этого два дня гулял по деревне и всем говорил:

— У него язык не повернулся колдовать — до того она у меня красивая.

Степанида в старости сделалась сухой, жилистой и тоже шумливой. Только глаза сохранила прежние — веселые, живые и умные.

Ругались они с мужем почти каждый день. Начинал обычно Сергей Федорыч.

— Всю свою дорогую молодость я с тобой загубил! — горько заявлял он.

Степанида, подбоченившись, отвечала:

— Никогда-то я тебя не любила, петух красный. Ни вот столечко не любила, — она показывала ему кончик мизинца.

Сергей Федорыч растерянно моргал глазами:

— Врешь, куделька, любила. Шибко даже любила.

Степанида, запрокинув назад сухую сорочью голову, смеялась — искренне и непонятно.

— Любила, да не тебя, а другого. Эх ты... обманутый ты на всю жизнь человек!

Сергея Федорыча как ветром сдувало с места. Он прыгал по избе, кричал, срываясь на визг:

— Да любила же, кукла ты морская! Я же все помню! Помню же...

— Что ты помнишь?

— Все. Ночи всякие помню.

— А я другие ноченьки помню, — вздыхала Степанида. — Какие ноченьки, ночушки милые!... Заря, как кровь молодая... А за рекой соловей насвистывает, так насвистывает — аж сердце заходится. И вся земля потихоньку стонет от радости. Не с тобой это было, Сереженька, не серчай.

Сергей Федорыч лохматил маленькой крепкой рукой не по возрасту буйный красный хохол на голове — смотрел на жену тревожно. Не верил.

А Степанида продолжала вспоминать дорогое сердцу времечко:

— А как к свету ближе, станет кругом тихо-тихо: лист упадет на воду — слышно. Похолодает...

Сергей Федорыч начинал нервно гладить ладонью себя по колену. Пробовал снисходительно улыбнуться — получалось жалко. В глазах накипали едкие слезы. Он весь съеживался и, болезненно сморщившись, говорил быстро, негромко:

— Дура, дура... Кхах! Вот дура-то! Выдумывает — сидит что ни попади. Ну зачем ты так? — он сморкался в платок, возился на стуле, доставал кисет. — Она думает: мне это горе...

Степанида подходила к мужу, небольно шлепала его по круглому упрямому затылку:

— Притих?

У них было одиннадцать детей.

Два старших сына погибли в империалистической, в шестнадцатом году, одного зашибло лесиной, когда готовили плоты по весне. Один служил в городе милиционером. До последнего времени он часто приезжал к родителям в гости. Когда появлялся в деревне — крупный, красивый, спокойный, — у стариков наступал светлый праздник. Они гордились сыном.

С утра до ночи хлопотали, счастливые, — старались, чтоб все было, как у добрых людей. Собирали «вечер».

Выпив, пели старинные песни.

Зачем я стретился с тобою,
Зачем я полюбил тебя?
Ведь мне назначено судьбою
Идти в доле-кие края...

Хорошо пели.

Сергей Федорыч, облокотившись на стол, сжимал в руках маленькую рыжую голову и неожиданно красиво запевал любимую:

Эх ты, воля моя, воля,
Воля вольная моя!...

Степанида украдкой вытирала слезы и говорила сыну:

— Это он, когда еще парнем был, шибко любил эту песню.

Была одна противная слабость у Сергея Федорыча: хватив лишнего, любил покуражиться.

— Кто я?! — кричал он, размахивая руками, стараясь зацепить посуду на столе. — Нет, вы мне скажите: кто я такой?!

Степанида смотрела на него молча, с укоризной — умно и горько. Сергей Федорыч от ее такого взгляда расходился еще больше.

— А я вам всем докажу! Я...

Сын легко поднимал его на руки и относил в кровать.

— Зачем ты так, тятя?... Ну вот, родимчик, все испортил.

— Федя! Сынок... Скажи своей матери... всем скажи: я — человек! Они у меня в ногах будут валяться! Я им!...

— Ладно, тятя, усни.

Сергей Федорыч покорно умолкал. Степанида подсаживалась к нему — без этого он не засыпал.

— Ты здесь? — спрашивал он, нащупывая ее руку.

— Здесь, здесь, — откликалась она. — Спи.

— Ага.

Он засыпал.

А потом Федор перестал приезжать к ним. Прислали из города бумагу: «Погиб при исполнении служебных обязанностей».

И вот раз (зимой дело было) поехали они за сеном.

Погода стояла теплая. Падал снежок. Было тихо.

Навьючили хороший воз, выбрались на дорогу и поехали шажком. Ехать далеко.

Буран застиг их в нескольких километрах от деревни. Он начался сразу: из-за гор налетел сухой резкий ветер; снег, наваливший с утра, не успел слежаться — сразу весь поднялся в воздух. Сделалось темно. Ветер дико и страшно ревел. Лошадь стала.

Свалили сено, оставили немного в санях, чтобы укрыться от ветра. Попробовали ехать порожнем. Сперва казалось — едут правильно, потом лошадь начала проваливаться по брюхо в снег. Опять остановились.

Сергей Федорыч выпрыгнул было из саней — поискать дорогу но тут же провалился и едва влез обратно. Ветер валил с ног.

Лошадь легла. Они тоже легли.

Лежали тесно — лицом к лицу.

Всех их быстро заметало сугробом.

На Сергее Федорыче были старенькие сапоги. Ноги стали мерзнуть.

— Стеша... тут нам однако и конец пришел, — сказал он.

— А ты не пужайся. Зато вместе.

— Неохота же умирать-то!... «Не пужайся»! Храбрая выискалась!

Помолчал и добавил:

— Обидно почему-то!

— Мне тоже обидно. Только ты не жалуйся — это нехорошо.

— Почему нехорошо?

— Не знаю.

— Дурацкие рассуждения! Ты бы хоть сейчас не учила.

— Я тебя никогда не учила, глупый.

Замолчали.

— Ребятишек только жалко, — прошептала Степанида.

Сергей Федорыч засопел.

— Ноги заходятся, — сердито сообщил он.

Степанида с трудом сползла вниз.

— Разувайся... Давай их сюда.

Кое-как стащили сапоги, и она устроила закоченевшие ноги мужа у себя на груди, у тела. Когда они стали отходить в тепле, поднялась такая боль, что Сергей Федорыч заскулил по-собачьи. А Степанида уговаривала:

— Ничего, теперь лучше будет. Теперь они не замерзнут.

Так их и нашли.

Утром, чуть свет, выехали на нескольких подводах и сразу же за деревней наткнулись.

Привезли в больницу.

Степаниде сельсовет выдал отрез на юбку — подарок.

Лежала Степанида на больничной койке — вся какая-то ясная, чистая, светлая... Смотрела на людей ласково и благодарно — никогда в жизни ей ничего не дарили.

Сергей Федорыч был несколько смущен таким вниманием к его старухе. Когда они оставались одни, он подсаживался к ней и строжился:

— Ты что же это, мать, не ешь ничего? А? Ну-ка немедленно съешь вот этот суп! Ты посмотри только, суп-то какой!...

— Я уж наелась, старик, — отвечала она. — Люди-то какие хорошие!

Сергей Федорыч отворачивался, мял в руках клинышек бородки, покашливал...

А через два дня Степанида умерла. Тихо. Ночью.

Сергей Федорыч схоронил ее и притих. Не шумел больше по деревне, ни с кем не ругался. Ковырялся у себя в завозне, строгал, пилил... и помалкивал.

Стал как будто меньше ростом. Полинял. Желтизной начал отдавать. Последнее время чудить стал.

Приволок как-то большой камень, вытесал из него квадратную толстую плиту (месяц работал), высек посередине крест и навалил эту плиту на могилку жены.

А на масленице явилась она к нему во сне и сказала:

— Тяжело мне, старик. Сними ты его...

Утром, еще не рассвело хорошо, он помчался с ломиком на кладбище и свалил камень с могилы.

Осталось на руках у Сергея Федорыча семеро детей. Старшей, Марье, — девятнадцать лет. Марья лицом походила на мать — чернобровая, с ясными, умными глазами. А характером удалась в брата Федора — спокойная, рассудительная, с открытой, доброй душой. Очень терпеливая.

Она редко улыбалась, но в родниковой глубине своих чистых глаз таила постоянную светлую усмешку. Люди, когда на них смотрят такие глаза, становятся доверчивыми.

Трудной жизнью жила Марья, но никогда не жаловалась. Не умела. От товарок своих не отставала; пела задушевные девичьи песни, умела сплясать... Причем, глядя на нее, трудно было подумать, что вот она — несуетливая, тихая, с внутренним сдержанным величием — может выйти на круг и сплясать. А когда плясала, никто этому не удивлялся. Делала она это легко и свободно, без тайного желания понравиться кому-нибудь. Просто — душа хотела.

Ухажеров у Марьи не было. Как-то так — не было. Ее это не тревожило. Правда. Хитрить она не умела.

Когда расходились с вечерки, Егор догнал девчат и пошел сзади, шагах в десяти. Девушки пели хором «подгорную». Десять-двенадцать сильных молодых голосов, как большие невидимые крылья, поднимали вверх, к небу:

Ох, разрешите познакомиться вот с этим паренько-ом!...

Тальянка захлебывалась в переборах, торопилась, выговаривала...

А голоса дружно подхватывали и поднимали выше:

Эх, довести его до дела, —
Чтоб качало ветерком...

Егор любил безобидные девичьи песни под гармошку. Глухими весенними ночами, когда слышно, как на земле вовсю работает весна, мог подолгу неподвижно сидеть в своей ограде на ослизлом бревне — слушать. Немела спина, кончики пальцев в сапогах прихватывал цепкий ночной морозец, а он все сидел, не шевелился. Далекая, беззаботная, милая гармошка будила какое-то непонятное сильное чувство. Накипала в груди странная горячая радость.

...Шел Егор, слушал песни и думал, что сегодня он опять не подойдет к Марье. Он последнее время часто думал о ней. Несколько раз хотел подойти и не мог — боялся. И гордость мешала. Хотел уж просить Макара, чтобы он как-нибудь свел, — у того это лихо получалось. Удерживало опасение, что когда-нибудь ядовитый братец некстати припомнит ему эту слабость.

Понемногу расходились. Гармонист свернул в переулок — унес с собой свою голосистую легкую грусть. Уходили парами в ночь.

Остались три-четыре — не занятые. Шли впереди, разговаривали, смеялись. Среди них и Марья.

Вдруг Егор понял, что сегодня подойдет к ней.

Он отошел в сторонку, выждал, когда девки свернут за угол, маханул через плетень и огородами, по вязкой земле, напрямик чесанул к Марьиной избе. Бежал, как будто за ним гнались, легко и податливо. Бежал, стиснув зубы... Про себя упрямо и весело повторял: «Так! Так! Так!». Раза два нарвался на кобелей. Один перепугал насмерть: видно было — прыгнул через прясло, здоровенный, как телок, и молчком, сливаясь с черной землей, скользящим наметом пошел наперерез. Егор сходу пружинисто дал козла — к плетню... Успел вывернуть березовый колышек... Волчком закрутился на месте, описывая концом колышка низкие круги. Натянутой тетивой — мягко, глуховато — гудела на колу отставшая берестинка. Раза три пробовал мрачный кобелина нырнуть под гудящий круг, но отскакивал. Потом также молча убежал.

...Через последний плетень Егора перенесло с такой легкостью, что он сам изумился. Подумал: «Чего я так?».

Потом стоял около ветхих ворот Марьиного двора, до боли сжимал в руках суковатый стежок — пробовал унять волнение. Но не было никаких сил справиться с этим. Он обозлился. Прошелся по переулку. Закурил. Сворачивая папиросу, заметил, что руки трясутся. «Что со мной делается?».

Так и встретил Марью — со стежком в руках, злой и встревоженный неодолимым волнением.

Марья слабо вскрикнула, схватилась за грудь.

— Не пужайся, — Егор смотрел почему-то на небо. — Я это.

— Господи, напугал-то как! — Марья перевела дыхание. — Ты чего?

— Ничего, — Егор старательно затоптал окурок, незаметно откинул в сторону кол. Недовольно спросил: — Спать, что ли, хочешь?

— Нет.

Егор достал железную коробочку с леденцами — носил в кармане на всякий случай, — нашел Марьину руку, сунул не глядя.

— На, — и сморщился: стало до тошноты стыдно. Эта сволочная коробочка извела его за весь вечер — звякала в кармане, напоминая о необходимости делать все, как положено, как делают другие. Макар на досуге учил его этой науке...

— Зачем, Егор? — Марья вертела в руках коробочку; в темноте, совсем близко, весело блестели ее добрые глаза. Это было еще хуже. Хоть бы уж взяла и молчала.

— Да бери! — сорвался на крик Егор. — Откуда я знаю — зачем?!

— Ты чего такой?...

— Какой? — Егор остервенело крутнул головой, в упор уставился на нее.

— Тебе чего надо-то от меня?

— Ничего не надо!

— Ну пропусти тогда, — она положила на столбик коробочку, обогнула неподвижно стоявшего Егора, скрипнула воротами...

Егора точно кто вдавил в землю — хотел уйти и не мог сдвинуться с места.

— Егор! — тихонько позвала Марья.

— Ну.

— Ты зачем приходил-то?

Егору послышалась в ее голосе насмешка. Он как стоял, так пошел прямо, не оборачиваясь, готовый расшибить голову о первую попавшуюся стенку. Мучительно хотелось оскорбить Марью — тяжело, грубо, чтобы чистые глаза ее помутились от ужаса.

Он отошел уже далеко и вдруг вспомнил, что на столбике так и лежит злополучная коробочка с леденцами. Его даже кольнуло в сердце. Бегом вернулся назад, схватил ее и запустил в огород.

Пошел на Баклань-реку. Сел на берегу, стал слушать, как шуршит лед. Потом вскочил, пошел домой. Взнуздал на конюшне Воронка, вывел за ворота... Вскакивая, шатнул его своей тяжестью. Сильный мерин с места взял вмах. Под копытами гулко застонала земля. Навстречу со свистом понеслась ночь...

Конь сам выбирал себе дорогу. Егор, стиснув зубы, в такт лошадиному скоку упрямо твердил: «Так! Так! Так!».

Вылетели за деревню.

Егор осадил разгоряченного коня, спрыгнул... Сел на сырую землю, склонил голову к поджатым коленям.

...Уже на востоке тихо стал заниматься рассвет, прокричали третьи петухи, а он все сидел так, ни разу не поднял головы. Воронок несколько раз осторожно тянул у него из рук повод, ржал негромко. Егор вскинул наконец голову, поднялся, погладил мерина по шее. Поехал домой. Грустно было, и зло брало на Марью и на себя.

8

Утром Платоныч едва добудился Кузьму.

Тот натянул до ушей тонкое лоскутное одеяло (один большой нос торчал наружу) и выдавал такой свист с переливом, что Платоныч с минуту стоял над ним — с удовольствием слушал. Потом крепко тряхнул гуляку.

— Кузьма! А Кузьма!

Свист на секунду прекратился. Кузьма пошевелился, сладко чмокнул губами и снова выдал веселую руладу.

— Вставай, Кузьма!

Кузьма открыл глаза, огляделся. Они спали на полу, на старых, вытертых полушубках.

— Подъем!

Кузьма деловито вскочил и тут же сел, поспешно спрятал длинные худые ноги в коротких кальсонах под одеяло: увидел дверь горницы и все вспомнил.

В избе никого не было: хозяин ушел на работу, Агафья убиралась в ограде. Клавдина шубейка висела на стенке рядом с тужуркой Кузьмы.

— Ты где был вчера? — негромко спросил Платоныч.

Кузьма натягивал под одеялом галифе. Вместо ответа зырко глянул на горничную дверь, покраснел.

— Что ты спросил?

— Где был вчера?

— Да так... прошелся по деревне.

— А-а... Ну умывайся, пойдем. Я тут кое-что придумал, хочу рассказать тебе...

— Что придумал?

— Потом.

Наскоро перекусили.

Выходя, встретились с Агафьей.

— Вы позавтракали? Я там на столе оставляла, — она пытливо заглянула в глаза Кузьме.

— Мы — уже. Спасибо, — ответил Платоныч.

Кузьма выдержал взгляд Агафьи, прошел мимо.

— По-моему, тут кто-то из города шурует, — заговорил Платоныч, когда вышли за ворота. — Или же человек специальный — в город ездит. Но связь с городом есть, это точно...

Кузьма плохо его слышал. Шаг за шагом вспоминал и снова переживал он вчерашнюю ночь. Голос Платоныча звучал далеко и безразлично; он рассказывал о том, что нужно, по его мнению, сделать в ближайшие дни.

Дело, ради которого они сюда приехали, было такое.

Месяца два назад к югу от Баклани начала действовать шайка отчаянных людей. Сначала их приняли за обычных грабителей, но потом поняли (после налета на деревни): наводит головорезов опытная и мстительная рука. В деревнях громили сельсоветы, избы-читальни, в одном селе сбили замок с каталажки и распустили арестованных.

Как только банду начинали преследовать, она уходила в глухомань, и там ее достать было трудно. Чоновцам нужна была помощь местного населения и верных людей.

Губернское ГПУ выслало в эти места несколько человек — выследить банду и подготовить ее разгром. В числе таких были и Родионовы. Они не были чекистами, приехали в Сибирь, чтоб помочь возродить жизнь на тех небольших заводишках в уездных городах, которые стояли немые и холодные — с гражданской войны.

Когда же узнали, что места эти им знакомы, попросили пока повременить с заводами. Платоныч согласился. Кузьму уговаривать не пришлось.

По документам они числились представителями губернского ОДН — общества «Долой неграмотность». А Платоныч загорелся мыслью построить в Баклани школу — руками самих крестьян. Благо это заодно поможет лучше скрыть истинную цель их приезда.

— ...Походим по дворам, посмотрим, — говорил Платоныч. — Может, двух зайцев сразу поймаем. Только осторожно, конечно. Тебе хорошо бы с парнями сойтись...

Кузьма согласно кивал головой:

— Сойдусь.

— Девка-то нравится? — неожиданно спросил Платоныч. Как обухом огрел.

Кузьма насупился.

— Какая девка?

— Хозяйская, — Платоныч поверх очков посмотрел на него и засмеялся. Смеялся он тихо, хитро и весело. По всему лицу разбегались мелкие морщинки. — Эх, ты... чекист, голова садовая! — потом посерьезнел, сказал: — Взрослеть надо, Кузьма. Сколько уж тебе, я все забываю?...

— Двадцать.

— Ну вот. Ты, я вижу, в мать свою. Та до тридцати лет все краснела, как девушка.

В сельсовете взяли список наиболее зажиточных семейств.

— Не получится это у вас, — любезно сказал Колокольников. — Не будут строить.

— Посмотрим.

— Весна как раз пришла. У каждого своей работы...

— По пять дней отработают — ничего не случится.

— Опробуйте, конечно...

В первом же доме, у Беспаловых, хозяин, добродушный зажиревший мужик с узкими внимательными глазками, выслушал их, прямо и просто сказал:

— Нет.

— Почему?

— Это же дело добровольное?

— Конечно.

— Ну вот. Мне это не подходит. Некогда.

— Один день...

— Ни одного. Даже посмотреть на нее не пойду.

В другом не менее категорично, но более ядовито объяснили:

— Наши голодранцы церкву без нас ломали? Ну и школу пусть без нас строют. А то — умные какие... Разлысили лоб. Вот к им и идите. К голож...

— Без выражений можно?! — обозлился Платоныч. — Вам же школа-то нужна.

— Кому нужна, тот пускай строит. Нам без нее хорошо живется.

На улице Платоныч задумался.

— Крепкий народ. Неужели все такие?

— Мы неправильно сделали, что к богатым пошли, — сообразил Кузьма.

— Пожалуй, — согласился Платоныч. — Пойдем подряд, без разбора.

9

Игнатий Любавин жил на заимке. Один.

До девятнадцатого года торговал Игнатий в городе, имел лавочку, дом большой. А в девятнадцатом все отобрали. Но он кое-что успел припрятать. Даже золотишко, наверно, имел. Долго не раздумывая, отгрохал за деревней дом, купил штук двадцать ульев и зажил припеваючи. Не жаловался. Вслух.

Это был сухой, благообразный старик метра в два ростом. Тихий... Все покашливал в платочек — привычка такая была — и посматривал вокруг ласково, терпеливо, с легким намеком на скрытое страдание.

Они с Емельяном были сводные братья — от разных матерей. Роднились плохо. Редко бывали друг у друга — только по надобности какой.

Емельян Спиридоныч не выносил старшего брата. За скрытность. «Никогда не поймешь, что у него на уме. Темно, как в колодце», — говорил Емельян. Игнатий отвечал тем же. И в минуты нехорошей откровенности, посмеиваясь, высказывал, что думал о Емельяне Спиридоныче: «Крепкий ты, Емеля, как дуб, и думаешь, что никакая сила тебя не возьмет. А дуб срубить легко».

Приехали к Игнатию уже при солнце.

Дорогой Кондрат несколько раз просил остановиться — голову раскалывала страшная боль. Один раз даже вырвало.

— Света белого не вижу, — шептал он бескровными губами. — Устосовали они меня...

Стояли несколько минут, потом тихонько трогались дальше.

Игнатий встретил их в ограде.

— Вижу из окна: вроде конь ваш... Что это с Кондратом?

— Упал, — кратко пояснил Емельян Спиридоныч.

Игнатий белыми длинными пальцами осторожно разнял спутанные волосы на голове Кондрата, долго рассматривал рану.

— Откуда упал?

— С крыльца.

Игнатий насмешливо посмотрел на брата.

— Соврать даже не умеешь, Емеля-пустомеля!

— А ты, если уж ты такой умный, не спрашивай, а веди в дом.

Игнатий секунду помедлил.

— Там у меня... — хотел он что-то объяснить, но махнул рукой и первый направился в дом. — Пошли.

В избе у стола сидел незнакомый молодой человек с длинным желтым лицом. С виду городской. Глаза большие, синие. На высокий костлявый лоб небрежно упал клочок русых волос. Узкая, нерабочая ладонь нервно шевелится на остром колене. Смотрит пристально.

— Это брат мой. А это племяш, — представил Игнатий.

Молодой человек легко поднялся, протянул руку:

— Закревский.

Емельян Спиридоныч небрежно тиснул его влажную ладонь. Про себя отметил: «Выгинается, как вша на гребешке».

— Ушиблись? — с участием спросил Закревский у Кондрата и улыбнулся.

Кондрат глянул на него, промолчал. Игнатий увел племянника в горницу уложил в кровать.

— Сейчас... обмоем ее, травки положим. А потом уснуть надо. Крепко угостили. Дома-то нельзя было оставаться?

— Мм...

— Правильно. Только с вашими головами дела делать. Они крепкие у вас. Могут искать?

— Не знаю. Могут.

— А-я-я-я!... Как они ее разделали!... Головушка бедная!

Емельян Спиридоныч сидел напротив желтолицего, курил. Швыркал носом. Какую-то глухую, тяжкую злобу вызывал в нем этот человек. Хотелось раздавить его сапогом. Непонятно почему. Наверно, на ком-нибудь надо было зло сорвать.

Синеглазый смотрел на него. Емельян почти физически ощущал на себе этот взгляд, внимательный и наглый.

— Где это сына?... — спросил желтолицый, вовсю шаря глазами по лицу Емельяна Спиридоныча.

Тот поднял голову, негромко, чтобы не слышал Игнатий, сказал:

— А тебе какое дело, слюнтяй?

Незнакомец растерянно моргнул, некоторое время сидел не двигаясь, смотрел на Емельяна Спиридоныча. Потом улыбнулся. Тоже негромко сказал:

— Невежливый старичок. Хочешь, я тебе глотку заткну, бурелом ты?... Ты что это озверел вдруг? А?

Емельян пристально смотрел на него.

— Один разок дам по мусалам — мокрое место останется, — прикинул он и гневно нахмурился. — Не гляди на меня, недоносок! Змееныш такой!

Закревский дернул рукой в карман.

— Хватит! Сволочь ты!... — голос его нешуточно зазвенел.

Емельян смотрел ему в лицо и не заметил, что он достал из кармана. А когда опустил глаза, увидел: снизу из белой руки, на него смотрит черный пустой глазок дула.

— Вы что, сдурели? — раздался над ними голос Игнатия.

Закревский спрятал наган, неохотно объяснил:

— Спроси у него... Начал лаяться ни с того ни с сего.

— Ты что тут?! — грозной тучей навис Игнатий над братом.

— Не ори, — отмахнулся тот. — Пусть он его еще раз вытащит... я ему переставлю глаза на затылок.

— Ты белены, что ли, объелся, — не унимался Игнатий. — Чего ты взъелся-то?

— Прекрати, ну его к черту, — поморщился Закревский. — Он не с той ноги встал. Достань выпить.

Игнатий послушно замолчал, откинул западню, легко спрыгнул под пол, выставил грязную четверть, так же легко выпрыгнул. Закревский и Емельян Спиридоныч хмуро наблюдали за ним.

Игнатий налил три стакана, подвинул один на край стола — Емельяну Спиридонычу. Тот дотянулся, осторожно взял огромной рукой стакан. Глянул на Закревского. Закревский вильнул от него глазами — наблюдал с еле заметной улыбкой на тонких, в ниточку, губах. Емельян Спиридоныч нахмурился еще больше, залпом шарахнул стакан, крякнул и захрустел огурцом.

Игнатий и Закревский переглянулись.

— Хорош самогон у тебя, — похвалил Емельян Спиридоныч.

— Первачишко. Еще налить?

— Давай. Мутно что-то на душе.

— Зря с человеком-то поругался, — Игнатий кивнул в сторону Закревского. — Он как раз доктор по такой хвори.

— А он мне нравится! — воскликнул Закревский. — Давай выпьем... старик?

Странно — Емелъяну Спиридонычу человек этот не казался уже таким безнадежным гадом. Он глянул на него, придвинул стул, звякнул своим стаканом о стакан Закревского, протянутый к нему.

Выпили. Некоторое время молча ели.

— Отчего же на душе мутно? — поинтересовался Закревский.

— Если б я знал! Жизнь какая-то... хрен ее разберет.

— Я думал, таких ничего не берет, — с удовольствием сказал Закревский и озарил свое желтое лицо приветливой улыбкой. Потрогал тонкими пальцами худую шею. Придвинулся ближе.

10

Первым, кто согласился пойти отработать день на строительстве школы, был кузнец Федор Байкалов.

Федор жил в маленькой избенке с двумя окнами на дорогу. Он влезал в нее согнувшись, очень осторожно, точно боялся поднять невзначай потолок с крышей вместе.

В трезвом виде это был удивительно застенчивый человек. И великий труженик.

Работал играючи, красиво; около кузницы зимой всегда толпился народ — смотрели от нечего делать. Любо глядеть, как он — большой, серьезный — точными, сильными ударами молота мнет красное железо, выделывая из него разные штуки.

В полумраке кузницы с тихим шорохом брызгают снопы искр, озаряя великолепное лицо Феди (так его ласково называли в деревне, его любили). Крепко, легко играет молот мастера: тут! Тут! Тут! Вслед за молотом бухает верзила-подмастерье — кувалда молотобойца: ух! Ах! Ух! Ах!

Федя обладал редкой силой. Но говорить об этом не любил — стеснялся. Его спрашивали:

— Федя, а ты бы мог, например, быка поднять?

Федя смущенно моргал маленькими добрыми глазами и говорил недовольно:

— Брось. Чо ты, дурак, что ли?

Он носил длинную холщовую рубаху и такие же штаны. Когда шел, просторная одежда струилась на его могучем теле, — он был прекрасен.

По праздникам Федя аккуратно напивался. Пил один. Летом — в огороде, в подсолнухах.

Сперва из подсолнухов, играя на солнышке, взлетала в синее небо пустая бутылка, потом слышался могучий вздох... и появлялся Федя, большой и страшный.

Выходил на дорогу и, нагнув по-бычьи голову, громко пел:

В голове моей мозг высыхает;
Хорошо на родимых полях.
Будет солнце сиять надо мною,
Вся могилка потонет в цветах...

Он знал только один этот куплет. Кончив петь, засучивал рукава и спрашивал:

— Кто первый? Подходи!

А утром на другой день грозный Федя ходил с виноватым видом вдоль ограды и беседовал с супругой.

— Литовку-то куда девала? — спрашивал Федя.

Из избы через открытую дверь вызывающе отвечали:

— У меня под юбкой спрятана. Хозяин!

Федя, нагнув голову, с минуту мучительно соображал. Потом говорил участливо:

— Смотри не обрежься. А то пойдет желтая кровь, кхх-хх-х-х...

В избе выразительно гремел ухват, Федя торопливой рысцой отбегал к воротам. На крыльце с клюкой или ухватом в руках появлялась Хавронья, бойкая крупная баба. Федя не шутя предупреждал ее:

— Ты брось эту моду — сразу за клюку хвататься. А то я когда-нибудь отобью руки-то.

— Бык окаянный! Пень грустный! Мучитель мой! — неслось в чистом утреннем воздухе.

Федя внимательно слушал. Потом, улучив момент, когда жена переводила дух, предлагал:

— Спой чего-нибудь. У тебя здорово выйдет.

Хавронья тигрицей кидалась к нему, Федя не спеша перебегал через улицу, усаживался напротив, у прясла своего закадычного дружка Яши Горячего. За ворота Хавронья обычно не выбегала, Федя знал это.

Яша выходил к нему, подсаживался рядышком. Закуривали знаменитый Яшин самосад с донником и слушали «камедь».

— Бурые медведи! Чалдоны проклятые! — кричала Хавронья через улицу. — Я из вас шкелетов наделаю!...

Дружки негромко переговаривались.

— Седня что-то мягко.

— Заряд неважный, — пояснял Федя.

Иногда, чтобы подзадорить Хавронью, Яша кидал через улицу:

— Ксплотатор! (он страшно любил такие слова).

— Ты еще там!... — задыхалась от гнева Хавронья. — Иди поцелуй Анютку кривую! Она тебя давно дожидается...

Яша умолкал. Анютка эта — деревенская дурочка, которую Яша один раз по пьяной лавочке защучил в углу и... говорил ей ласковые слова. Она дура-дура, а тут вырвалась, исцарапала Яше лицо и убежала. Но мало того — еще раззвонила по деревне, что Яша Горячий приходил ее сватать, но она, Анютка, не пошла за такого. «Шибко уж пьет он, — говорила она серьезно. — Если бы пил поменьше...» — «Да ты подумай, Анютка, — советовали ей мужики. — Не швыряйся шибко-то... У вас же старая любовь». — «Нет, нет, нет, — даже и не уговаривайте! Слушать даже не хочу». Мужики гоготали, а Яша выходил из себя: грозился, что убьет когда-нибудь Анютку.

Федя был дома, когда пришли к нему.

Хавронье нездоровилось — лежала на печке с видом покорной готовности выносить всякие несправедливости судьбы. Федя разбирал на лавке большой амбарный замок.

— Здравствуйте, хозяева! — громко сказал Платоныч. (Он сначала было озлился, помрачнел, а под конец своих неудачных хождений странным образом повеселел. «Ничего, Кузьма, вот увидишь — школа будет. Не на тех они нарвались», — заявил он.)

На «здравствуйте» Федя поднял от замка голову, некоторое время молча разглядывал старика и парня.

— Здорово живете.

— Вот какое дело, хозяин, — заговорил Платоныч, без приглашения направляясь в передний угол, — надо вам в деревне школу иметь... Надо ведь?

Федя, наморщив вопросительно лоб, смотрел на него.

— Надо, конечно, — сам себе ответил Платоныч. — Ребятишки учиться будут. Да. А школы нет. Как быть?

Федя хмыкнул — ему понравилось начало.

— Как же быть?

— Не знаю, — сознался Федя.

— Строить! — воскликнул Платоныч, будто сам удивляясь и радуясь столь простому решению.

— Во-он ты куда! — догадался Федя. Отложил в сторону замок. — А как... кто строить-то будет?

— А все вместе. Каждый по пять-шесть дней отработает — и школа готова. Леса вам не занимать.

Федя выслушал и, не раздумывая, просто сказал:

— Можно.

Платоныч даже растерялся от такой легкой победы. Встал, потрогал застегнутые пуговицы пальто.

— Вот и хорошо. Хорошо, брат!... Пошли, Кузьма. До свидания.

— Будь здоров.

На улице Платоныч молодо сверкнул глазами:

— Чего я тебе говорил?

— Один только...

— Все будут! — Платоныч смешно вскинул голову, легко и уверенно пошагал к следующему двору. Он был упрямый старик.

Зашли к Поповым.

Они как раз обедали. На столе дымился чугунок с картошкой. На лавках вокруг стола сидела детвора — один другого меньше. Каждый доставал себе из чугунка горячую картошину, чистил, катая с руки на руку, макал в соль и, обжигаясь, ел с хлебом. Запивали молоком из общей кружки, в которую Марья часто подливала свежего. Молока было немного, ребятишки следили друг за другом, чтобы тот, к кому переходила кружка, не очень старался, глотая. Молчали.

— Здравствуйте, хозяева!

Все обернулись; шесть маленьких рожиц с одинаково ясными «поповскими» глазами с любопытством рассматривали Платоныча и Кузьму.

— Проходите, — пригласил Сергей Федорыч, вытирая полотенцем руки.

Платоныч незаметно огляделся, выискивая, куда бы ему присесть.

— Вон на кровать можно, — показал хозяин, не смущаясь угнетающей теснотой в своей избе. Он привык к ней за всю жизнь.

Присели на край высокой деревянной кровати, покрытой полосатой дерюгой.

Сергей Федорыч отъехал с табуреткой от стола ближе к кровати. Достал кисет.

— Курите?

Платоныч отказался, а Кузьма закурил.

Еще ни в одной избе не испытывал Кузьма такого острого, саднящего душу чувства жалости к людям, как здесь. «Вот кому новая жизнь-то нужна», — думал он, разглядывая ребятишек. Встретился взглядом с Марьей и... вздрогнул. Она вдруг напомнила ему мать. Он не знал мать, но по рассказам Платоныча и других людей восстановил для себя дорогой образ, свыкся с ним, бережно хранил... Ему казалось, что он ее помнит; он даже встречал женщин, похожих на мать. Но эта... елки зеленые! — до того похожа. Невероятно, странно, что она сидит здесь, живая. Можно подойти и потрогать ее рукой. Кузьма не отрываясь смотрел на Марью. Не слышал, о чем говорит Платоныч с хозяином. Ничего не слышал и не видел вокруг. Не помнил даже, как вышли на улицу... В глазах стояла Марья.

— Что такое, дядь Вась?... А? Ты видел, какая она?

Платоныч строго посмотрел на племянника. Негромко и серьезно сказал:

— Не нравятся мне такие штуки, Кузьма. Ты что это?

Кузьма промолчал. Понял, что не сумеет сейчас ничего объяснить.

Молчали до следующего двора. Перед тем как войти в дом, Платоныч остановился, спросил встревоженно:

— Что с тобой делается? Ты можешь объяснить?

— Потом объясню. Вечером.

11

Братья приехали почти одновременно. Не успел Макар расседлать коня (за шапкой ездил и за обрезом), ворота раскрылись — въехал Егор.

— Ты где был? — спросил Макар.

— Недалеко.

Утро было хмурое. Небо заволокло тучами; они низко плыли над землей, роняли в грязь редкие холодные капли.

— Кондрата нашего, однако, убили, — сказал Макар.

Егор застыл около коня.

— Где?

— Не совсем... Вон видишь, что делается! — Макар показал братнину шапку, всю в крови.

— Скажет тоже — убили!

— Может помереть.

— Дрались, что ли?

— Ага.

— С кем?

— Не знаю.

— У тебя курево есть? — Егор присел на ясли. — Я прокурился.

Макар сел рядом, достал из кармана кисет, подал брату. Нахмурился, разглядывая окровавленную шапку.

— С кем он? — опять спросил Егор.

— Не знаю. Не могу никак понять: чем так звезданули? От гирьки не бывает рвано. А тут вишь... — он сунул под нос Егору шапку.

— Брось ты ее! — откачнулся Егор.

По крыше конюшни забарабанил редкий, но крупный дождь, — ранний собрался. Первый в этом году.

— Пахать скоро, — вздохнул Макар.

Егор подобрал с земли соломинку закусил в зубах.

— Втюрился я, Макар...

Макар живо повернулся:

— Ну-у! В кого?

— В Марью Попову.

Макар заулыбался: такая любовь сулила много хлопот Егору.

— Как же теперь?

— Не знаю. Хоть «Матушку-репку» пой.

— М-дэ-э... — сочувственно протянул Макар. — Плохо твое дело, Егор, шибко плохо. Даю голову на отсечение — он даже разговаривать об этом не станет.

Егор сам знал, что говорить с отцом о Марье — все равно что шилом пахать. Глупо. Емельян Спиридоныч понимал одно: невеста должна быть с приданым. Он за Кондрата высватал некрасивую, хворую девку, зато из богатого дома. «С лица воду не пить», — заявил он.

— Пощупал уж ее? — спросил Макар.

Егор дрогнул ноздрями, сплюнул.

— Оглоед!... Только одно знаешь. Все, что ли, такие?

— Что ж ты с ней... оленей ловил?

— Перестань, а то в зубы заеду!

— Я заеду! — в глазах у Макара загорелся веселый злой огонек. — Попал — так не чирикай.

Егор бросил соломинку, подобрал другую.

— В общем, не видать тебе Марьи, как своих ушей, — сказал Макар, поднимаясь.

Егор задавил сапогом окурок, каким-то не своим голосом тихо сказал:

— Поглядим.

Домой Емельян Спиридоныч приехал на другой день.

Кряхтя, боком влез в дверь, скинул с плеча мешок.

— Здорово ночевали, — весь опухший, темный, с мутными глазами.

— С приездом! — весело откликнулся Макар. Он был один дома. Куда-то собирался: стоял перед самоваром в синей сатиновой рубахе, смотрелся в него.

Отец выжидающе уставился на сына.

— Никто не был?

— Никого. Монголка-то прибежала.

Емельян слезливо заморгал.

— Сама?

— Сама. Ночью. Как заржет под окном... Я думал, мне сон снится.

Емельян Спиридоныч снял рукавицу, высморкался в угол.

— Поеду в город — рублевую свечку Миколе-угоднику поставлю, — поклялся он, устало присаживаясь на припечье. — Иди коня выпряги.

— А где Кондрат?

— Там.

Макар вышел, но тотчас вернулся обратно с широко открытыми глазами.

— Эти... приезжие зачем-то идут.

Емельян Спиридоныч выронил кисет. Встал, хотел идти в горницу, но в сенях уже скрипели шаги. Оба — отец и сын — замерли посреди избы, глядя на дверь.

— Здравствуйте, хозяева! — вошли Платоныч и Кузьма.

— Доброго здоровья! — приветливо откликнулся Макар.

Он несколько суетливо подставил один стул и... сам сел на него. Но тут же вскочил, поправил рубаху.

Кузьма с недоумением глядел на Макара. Тот почувствовал этот взгляд. Тоже уставился на Кузьму — тревожно.

Молчание получилось долгим, тяжким для Любавиных. Емельян Спиридоныч мучительно решал: сесть ему или продолжать стоять? Или вообще уйти в горницу?

— Мы вот по какому делу: решили в вашей деревне школу строить. Поможете?

Емельян Спиридоныч сдвинулся наконец с места, пошел к порогу раздеваться. Макар сел, закинув ногу на ногу. Приготовился с удовольствием разговаривать.

— Школу, значит, строить? — Макар бесцеремонно рассматривал Платоныча. — Большую?

— Хорошую нужно.

— Так. А сортир там будет?

Емельян Спиридоныч гневно обернулся на сына. У Кузьмы багрово потемнел шрам. Один Платоныч сохранял спокойствие.

— Ты что, мастер по сортирам?

— Ага. Я очки вырубаю. И какие очки, ты бы знал!... — Макар говорил серьезно, даже несколько торжественно. — Не очки, а загляденье! Люди сутками сидят на них, и вставать неохота. Сидят и смеются... от радости.

Кузьма с тоской и яростью посмотрел на Платоныча. У того чуть заметно дергалось левое веко.

— Знаешь... Это интересно. Фамилию твою можно узнать? — Платоныч полез в карман за карандашом.

Макар настороженно сузил глаза:

— Зачем?

— А нам такие мастера нужны. Как фамилия?

— Ну, это ты зря, дядя... Я ж пошутил, — Макар невесело улыбнулся.

— Как фамилия?! — строго прикрикнул Платоныч.

Макар сутуло повел плечами.

— Любавин. Только не ори на меня.

— Ты чего это, борода, разоряешься? — спросил Емельян Спиридоныч. — Гляди, это тебе не старинка, — под лохматыми бровями его тускло мерцали, играя, злые глаза.

Платоныч, не оборачиваясь, резко сказал:

— В помощи вашей мы больше не нуждаемся. А за издевательство над общим делом можно спросить! — он круто повернулся и пошел к выходу.

Емельян Спиридоныч посторонился.

Кузьма, глядя на него, замедлил шаг.

— Вот именно — не старинка! Это ты правильно сказал.

— Будь здоров, сопля, — миролюбиво ответил Емельян Спиридоныч.

Кузьма, ощерив стиснутые зубы, пошел грудью на старика — длинный, тонкий, прямой и безрассудный. Боль и гнев стояли в его глазах. Но был он слаб, до смешного слаб против квадратного Емельяна Спиридоныча. Тот в молодости ломал через колено дышло от брички.

— Кузьма! — остановил его Платоныч. — Пойдем.

Когда за ними закрылась дверь, Емельян Спиридоныч подошел к Макару, наотмашь, хлестко стеганул его по лицу портянкой.

— Балабонишь много!

Макар крутнул головой, хищно оскалился... Отошел к окну. Проводил глазами отступающего от кобеля Кузьму, плюнул на крашеный пол.

— С одного раза до смерти зашиб бы... такого. А приходится молчать. Как их Колчак не угробил?!

— Меньше вякай про это! — рыкнул отец. Стащил сапог с ноги и мрачно задумался. — Они нам еще завьют горе веревочкой.

— Просидели тут в семнадцатом годе, — не то упрекнул отца Макар, не то сказал с сожалением. — Про... Сибирь.

Емельян Спиридоныч посмотрел на сына, ничего не сказал. Подумал, спросил с издевкой:

— Что же ты не шел спасать ее в переворот-то? Вон они, не так уже далеко были, партизаны-то, — забыл сгоряча Емельян Спиридоныч, что было Макару в ту пору пятнадцать-шестнадцать лет — вояка еще зеленый.

Сам же сообразил, что сказал глупость, добавил уклончиво:

— Ничо, не пропадем пока.

— Это — как сказать. Я вон стретил вчера Елизара Колокольникова, он говорит: «Передай, — говорит, — отцу, чтоб нынче в пахоту не нанимал никого». Гумага какая-то ему пришла от начальства. «Сами, — говорит, — управляйтесь».

Емельян Спиридоныч опять невесело задумался. Потом озверел вдруг:

— Ты скажи ему, чтоб он не совал нос куда не надо! А то я его вместе с гумагой энтой в Баклань спущу. Председатель... — матюкнулся и полез на печку отсыпать пропитую ночь. Не стерпел и еще подал оттуда: — Хлебушка им дай, а людей не нанимай!

— Прям стишок получился, — сострил Макар.

— А ты чего лоботрясничаешь?! — вконец обозлился Емельян Спиридоныч. — Куда выпялился?!

Макар струсил.

— В карты пойду поиграю. А чего делать-то? Коней перековал...

— Бороны надо чинить!

— Там очередь... Не дошло. А Федя еще косится на нас...

Емельян Спиридоныч отвернулся к стенке, сказал с сердцем сам себе: — Я им покошусь! Обормоты...

Макар поскорее вышмыгнул из избы; плохо дело, когда отец не знает, на ком сорвать злобушку: он всегда тяжко хворал с похмелья и ненавидел весь свет.

Когда вышли за ворота, Платоныч остановился, поджидая Кузьму.

— Неправильно делаешь, дядя Вася, — с ходу заявил Кузьма, останавливаясь.

Платоныч двинулся в переулок, к следующему дому.

— Пошли. Что неправильно?

— Форменные богачи, а ты на них с карандашиком... Напугал кого! Вообще надоело мне возиться с этой школой. Нас для чего послали?

— Иди ближе и не кричи так. Слушай меня. Неправильно делаешь ты, а не я. Помню, для чего послали. Но только напрасно ты думаешь, что к дуракам послали, — обогнули с разных сторон большую лужу, сошлись снова. — Вся деревня у нас вот где должна быть, — Платоныч протянул руку ладонью кверху. Она была маленькая, ладонь, сморщенная. — Всех надо вот так видеть. И знать. И блох не ловить — главное. А от школы я не отступлюсь. Не они, так дети ихние спасибо скажут. Так, Кузьма. Будь умнее. Не торопись.

Вечером того же дня у Егора с отцом произошел короткий разговор.

Емельян Спиридоныч только что проснулся, сидел на лавке, разогретый сном, пил с передышками квас. Блаженно кряхтел.

Егор вошел с улицы — полушубок нараспашку. Не снимая шапки, сразу начал:

— Тять, хочу жениться.

— Хм. Кого хочешь брать?

— Марью... Попову.

Емельян Спиридоныч отставил ковш. Даже не захотел повысить голос.

— Ты што, смеешься надо мной?

— Не смеюсь. Люблю девку.

— Иди кобылу мою полюби. Здоровый балда, а умишка ни на грош. Больше не подходи ко мне с таким разговором.

— Тогда сам пойду сватать, — решил Егор. — Со мной не будет, как с Кондратом, — он, не поворачиваясь, стал отходить к двери. И хоть он и ждал этого, едва успел увернуться: ковш, брызгая во все стороны квасом, пролетел около его головы, ударился о косяк и, звякая, покатился по полу.

— Собака! Научились с отцом разговаривать!! — послал Емельян Спиридоныч громовым голосом вслед сыну.

Егор вылетел из сеней, вытирая рукавом лицо — квасом попало. Навстречу на крыльцо поднимался Макар.

— Ломанул чем-нибудь? — спросил он, улыбаясь. Егор загородил ему дорогу.

— Пошли со мной.

— Куда?

— К Поповым. Сватать.

Сросшиеся смоляные брови Макара поползли вверх.

— Он што... согласный?

— Согласный. Пойдем самогону достанем...

Егор развернул брата и, не давая ему опомниться, потащил за собой. Тот шел и не шел: не верилось.

— А чего ты такой выскочил?

— Эта... Я потом расскажу. Пойдем.

— Врешь, — понял Макар и остановился. — Ты чего надумал?

— Выручи, Макар, пошли. Высватаем, приведу в дом — не выгонит. Побоится позора. А выгонит — хрен с ним. Но все равно будет по-моему.

Макар думал. Такое сватовство лично ему могло выйти боком. Но очень хотелось досадить отцу. В душе он был согласен с Егором. Вскинул голову, озорно сверкнул глазом.

— Пошли.

Купили в одном известном им доме три бутылки самогону и направились к Поповым. Первым — Макар. Азартная, ярая душа его разыгралась не на шутку. Его уже нельзя было остановить. Вздумай сейчас Егор удариться на попятную — он пошел бы сватать один. За себя.

— Замесили дельце! — потирал он, довольный, руки.

Огня у Поповых еще не было. Макар впотьмах налетел на табуретку. — Дядя Сергей!

— Оу!

— Где ты тут? Запаляй огонь — гости пришли! — распоряжался Макар.

Марья зажгла лампу и, когда увидела у порога серьезного, собранного Егора и сияющего Макара посреди избы, вспыхнула горячим, предательским румянцем. Сергей Федорыч понял позже.

— Вам чего, ребяты?...

— Нам-то?... — Макар, к немалому удивлению хозяина, быстро разделся, прошел к столу. За ним так же быстро и решительно смахнул с плеч полушубок Егор. — Нам для начала капустки. Есть? А потом потолкуем, — Макар значительно посмотрел на Марью. Она не знала, куда девать свои ясные, посчастливевшие глаза.

Сергей Федорыч понял наконец. Приосанился. Первый раз, за первую дочь пришли свататься. Теперь — не ударить лицом в грязь.

— Вон вы какие гости-то! — сказал он, как бы решая для себя: не выставить ли сразу таких гостей?

Но долго не смог притворяться.

— Марья, неси капусту, — сел к столу. Потрогал маленькой высохшей рукой бутылку. — Запотела, сволочь.

Макар достал из кармана большой шмат сала (заходил по дороге к брату Ефиму), сдул с шершавой корочки табак, шлепнул на стол.

Ребятишки внимательно смотрели на них с печки.

Сергей Федорыч отхватил ножом хороший кусок, бросил им.

— Только с хлебом ешьте.

Марья принесла в чашке капусту. Поставила на стол и отошла в сторонку.

— Та-ак. А сам Емельян Спиридоныч к бедным не ходит сватать? — спросил Сергей Федорыч.

— Ему некогда, — ответил Макар.

Хитрый Ефим зачуял недоброе.

Отрезая Макару сало, невзначай спросил:

— Зачем тебе сало-то?

— Выпьем тут с дружками.

Ефим понял, что замышляет Макар какое-то темное дело. То ли драку или чего похуже.

Проводил Макара, собрался — и ходом к отцу.

С порога спросил:

— Где ребята?

— Не знаю. А што?

— Приходил сейчас Макар ко мне, попросил сала. А у самого карманы оттопырены, — по-видимому, бутылки с самогоном. Не затеяли они чего?

Емельян Спиридоныч, набрякая темной кровью, спросил:

— Егорка был с ним?

— Был. Только тот не заходил, а на улице дожидался. Но пошли вместе.

Емельян Спиридоныч вскочил с места, тяжело забегал по избе.

— Ах, подлецы! Сукины дети!... Ведь они сватать Маньку пошли! Ну-ка... где мои сапоги?! — наливаясь гневом, заорал он. Сам увидел их у порога. С трудом натаскивая прямо на голую ногу, тихо и страшно гудел: — Головы пооткручиваю паразитам... Месиво пойду сделаю!

— Чью Маньку-то?

— Попову.

Ефим даже ахнул: голь перекатная!

— Макар, што ли?

— Егорка... Гад сумеречный! Пошли.

Сергей Федорыч быстро захмелел. Обхватил маленькую косматую головенку тихо, с тоской запел:

Эх ты, воля, моя воля!...

Оборвал песню. Из-под пальцев на стол быстро-быстро закапали слезы.

— Старуха моя... Степанидушка... Не дожила ты до этого дня. А хотела она...

Егор стиснул зубы и пошевелился, чтобы унять дрожь.

— Тять, зачем ты об этом? Не надо, — попросила Марья.

Макар сохранял деловое настроение.

— Так что, Федорыч?... Отдаешь за нас Марью?

Сергей Федорыч помолчал и вдруг громко сказал:

— Нехорошие вы люди, Макар! И Егор... тоже ж — Любавин. Корни-то одни. Не хотел бы я с вами родниться, но... пускай. Видно, чему быть, того не миновать.

Макар слегка опешил от такого ответа. Завозился на месте, Егор хмуро и трезво смотрел на пьяненького Сергея Федорыча. А тот помолчал и опять повторил упрямо:

— Плохие вы люди, Егор. Потемые.

— Тятя!... — встряла было Марья.

— Ты молчи! — приказал отец. — Ты ничего еще не понимаешь...

Ефим осторожно подкрался к маленькому, низкому окну. Заглянул с краешка.

— Здесь. За столом сидят.

Слабенькая, легкая дверь с треском расхлобыстнулась от пинка... Как чудище, страшное и невозможное, вырос Емельян Спиридоныч в тесной избушке. Как гром с ясного неба грянул.

— Марш отсюда!

Первым опомнился Макар. Встал. Не знал, что делать: вылетать сразу или немного поартачиться?

Егор сделался белым, сидел, стиснув в руке граненый стакан с самогоном. Не шевелился.

— Я кому сказал! — рявкнул Емельян Спиридоныч.

В тишине, мучительной и напряженной, тоненько звякнул лопнувший стакан в руке Егора.

Макар двинулся к выходу.

Егор сунул окровавленную руку в карман... Тоже поднялся.

Медленно одевались. Слышно было, как со стола мягко и дробно каплет разлитый самогон.

Сергей Федорыч забыл закрыть рот — смотрел на Любавиных.

Последним на улицу вышел Емельян Спиридоныч. Догнал в ограде Егора, коротким сильным ударом в голову сшиб его с ног. Тот вскочил было сгоряча, но Емельян Спиридоныч еще раз достал его. Егор упал навзничь. Отец прыгнул на него, начал топтать ногами.

Оба молчали. Ефим кинулся сзади к отцу, поймал за руки, оттаскивая.

— Убьешь ведь. Убьешь, што ты делаешь? — дышал он в затылок отцу.

Тот легко отбросил его, рванулся опять к Егору. Егор хотел встать, скользил на кровяном снегу, не мог подняться. Емельян Спиридоныч опять кинулся на него, но в это мгновение страшная, резкая боль в голове заслонила от него свет, — никто не заметил, когда Макар выдернул из плетня кол и тенью скользнул к отцу... Емельяна Спиридоныча шатнуло, он пошел было задом на посадку, но устоял, закрутил очугуневшей головой, заревел, как недорезанный бык, и двинулся на сыновей.

— Поднимайся, Егор, скорей! — сдавленным голосом торопил Макар, заслоняя его от отца.

Емельян Спиридоныч шел напролом, ничего не желая видеть — никакой опасности. Колышек тихо прошумел... Хрястнул, сломившись. Емельяна Спиридоныча опять качнуло...

Егор поднялся, побежал к плетню, Макар — за ним, думая, что он убегает совсем. Егор ухватился за кол, легко, как спичку, сломил его.

— Не бежи, Макар!

Макар вернулся. Только вывернул себе другой кол — побольше.

Ефим тоже не дремал: ему подвернулось под руку коромысло... Он переломил его, сунул половинку отцу.

Дышали тяжело, с хрипом. Удары звучали мягко и глухо. Молодые действовали дружно, напористо; под их натиском Емельян Спиридоныч с Ефимом отступали все дальше в глубь ограды.

Макар вьюном крутился меж кольев, часто доставал своим то отца, то брата Ефима.

Егору попадало чаще, но зато его удары были крепче; он все подбирался к отцу... И один раз, изловчившись, угодил ему в лоб. Емельян Спиридоныч глубоко вздохнул, выронил кол и, зажав лицо руками, пошел прочь. Макар последним ударом сзади свалил его с ног. Кинулся к Ефиму... Тот отпрыгнул в сторону и, бестолково размахивая половинкой коромысла, заорал:

— Караул!

Из сеней выскочил Сергей Федорыч. Грянул ружейный выстрел.

— Разойди-ись! Постреляю всех! — завизжал он, клацая затвором берданки.

— Егор... уходим, — Макар побежал из ограды. Егор, прихрамывая, — за ним.

За воротами Макар развернулся и запустил свой кол в Сергея Федорыча.

— Постреляешь у меня!... Хрен моржовый! Дай-ка твой — я им разок по окнам заеду. Все равно теперь родней не быть.

В этот момент гулко треснул и широко в ночь раскатился еще один выстрел берданки; где-то вверху просвистело.

— Пошли, ну их...

— А куда? — Макар высморкался сукровицей в рваный подол рубахи.

— К дяде Игнату пока... А там поглядим.

— Зайдем тогда коней прихватим? Неизвестно, сколько придется бегать. Егор согласился.

— Не торопись только. Плохо мне.

12

У Игната шел пир горой. Дым, гвалт, обрывки песен, крученый мат... Где-то в углу, невидимая, из последних сил, отчаянно хлопая мехами, взвизгивала гармонь.

Какой-то детина с покатыми плечами в косую сажень во что бы то ни стало хотел пройтись вприсядку. Но его каждый раз вело с ног; он падал, с трудом молча поднимался и, распрямившись во весь свой огромный рост, жеманно подбоченивался, точно по-бабьи вскрикивал: «Ух ты-и!...» — приседал с маху и... заваливался на спину.

За столом, в центре, сидел Закревский. Улыбался, трепал кого-то по плечу, кому-то наливал водку, пил сам... Он первый увидел незнакомых. Остановил на них мутный, подозрительный взор:

— Кто такие?

Макар, не отвечая, презрительно сощурился. Егор искал глазами Игната. Его почему-то не было среди этих людей.

Закревский легко поднялся с места, пошел к Макару. На ходу резко и трезво бросил кому-то:

— Вася, выйди на улицу, посмотри.

Макар сунул руку за пазуху.

— Кто такие? — еще раз спросил Закревский, заглядывая Макару в самую душу.

— Я не могу с тобой разговаривать: у тебя чижелый дух изо рта идет. Отойди маленько, — Макар легонько уперся стволом обреза в грудь ошеломленного Закревского, отодвинул его назад. Тот метнул испуганный взгляд на Егора, опять на Макара, на дверь...

— Где дядя Игнат? — спросил Егор.

Закревский обмяк, улыбнулся, отвел от груди обрез.

— Черти драные... перепугали насмерть! Проходи! — он потянул Макара к столу — Вы Любавины? Отец послал? Золотой старик... Садись. Садись, другом будешь!

Макар спрятал обрез, оберегая избитые бока, втиснулся между пьяными. Никто больше не обращал на них внимания. Егор с трудом пробрался в горницу

Кондрат лежал на кровати с перевязанной головой.

— Ты зачем здесь?

— Так... В гости.

Кондрат приподнялся на локте:

— Дома что-нибудь?...

— Ничего дома... Лежи. Што это за народ здесь?

— Знакомые Игната. Извели меня вконец, паразиты... Вторые сутки пьют.

— А где дядя Игнат?

— В город уехал.

В горницу с бутылкой и стаканом в руках вошел Закревский.

— Вот они, голуби! Так... — он, ласково глядя на Егора, зазвякал горлышком бутылки об стакан, наполнил его с краями вровень, сунул под нос Егору. — Пей! За свободную жизнь... Мне нравится ваша порода.

Егор отвел в сторону стакан:

— Не хочу. Нездоровится.

— Не-ет, выпьешь... — Закревский силой стал совать в лицо Егору стакан. Водка плескалась на руки и на грудь им обоим.

Егор наотмашь вышиб из рук Закревского стакан.

— Пристал как банный лист...

— Вот вы какие! — с восхищением воскликнул Закревский. — Эх! — он трахнул бутылку об пол, качнулся, поворачиваясь. — Но вы не можете быть сильнее меня. Понимаешь?! Вася! — он пинком распахнул дверь горницы, из прихожей тугой волной ударил гул затяжной попойки. — Вася!

В дверях вырос Вася, невысокий человек с окладистой русой бородой. Молодо и трезво поблескивал собачьими глазами на хозяина.

— Пригласи человека к столу, — Закревский показал на Егора.

— А он рази не хочет? — искренне изумился Вася.

— Он ждет особого приглашения.

Вася медленно подошел к Егору. Не успел тот сообразить, в чем дело, Вася сгреб его в охапку и так сдавил, что у Егора от боли глаза полезли на лоб. Вася отнес его к столу, бросил на лавку.

— Сядь тут.

Макар, увидев брата, потянулся к нему:

— Егор! Брательник мой хороший...

Но его кто-то перехватил, увлек в сторону. А Егору услужливо подставили стакан водки. Он выпил. Кто-то подставил еще стакан. Он выпил еще. Поднял глаза — подставлял стаканы все тот же Вася.

Закревский со стороны наблюдал за ними. После второго стакана он подсел к Егору, обнял тонкой рукой за шею.

— Правильно сделали, что пришли. Хочешь денег? Баб?... А? — глаза Закревского блестели неподдельной радостью. — Чего хочешь — говори...

— Я?

— Ты.

— А ты?

— Я хочу дать свободу русскому характеру... Натворить побольше! Мы раскиснем к черту с такими властями. Согласен?

— Не знаю, — Егор снял жиденькую горячую руку со своей шеи. — Не лапай, я не баба.

— Пей еще! — потребовал Закревский.

— Давай.

Рядом громко орал Макар:

— Согласный! Все!... — он заехал ковшом в гущу бутылок и стаканов. — Я такой жизни давно искал, гады милые!... Душить будем!

Егор выпил третий стакан, кинул его куда-то в людей, нашел грудь Закревского, забрал в кулак тонкую белую рубашку, подтащил к себе:

— А я несогласный. Больше не говори мне разные слова... а то ударю.

Хлопала, хрипела и взвизгивала гармонь. Грохотали по полу сапоги, качались стены. Качались и плавали в глазах чужие люди...

На третьи сутки, в глухую полночь, Макар явился домой. Один. На тройке. И вел сзади еще пару своих лошадей, тех, которых они захватили с Егором, когда уходили из дома.

Бросил лошадей посреди ограды, вошел в избу — в новеньком полушубке, в папахе, красивый и смелый. Слегка покачивался.

— Здрасте!

В избе слабо мерцала керосиновая лампа. Не спали. Емельян Спиридоныч лежал на печке, весь обмотанный тряпками, злой и слабый (в той драке ему попало больше всех). Увидев сына, он поманил рукой жену.

— Сходи за Ефимом. Скорей, — шепнул Емельян Спиридоныч.

Макар услышал эти слова, прошел к столу, выложил на белую скатерть два нагана.

— Бесполезно, папаша: пришью на месте, — сел, закинул ногу на ногу. — Я подобру зашел. Сказать, что коней, которых взяли, отдаем обратно. Нас с Егором больше не ждите. На этом до свидания, — он собрал наганы, встал.

Емельян с яростью, беспомощно глядел на него с печки.

— Нашли себе дружков?

— Ага. Верные люди.

— Поддорожники, ворюги... Проклинаю вас обоих!

— Это неважно. Поправляйся, папашенька. Не сердись на нас. А здорово мы вас ухайдакали!...

Мать не выдержала, топнула ногой:

— Варнак ты окаянный! Отец он тебе или кто? Уходи с глаз моих долой!

Макар оглянулся на нее, ничего не сказал. Вышел.

13

Не мог ничего Кузьма объяснить дяде Васе ни вечером, ни после. Он сам ничего не понимал. Он все время чувствовал, что чем-то обязан Клавке, хотя, сколько ни искал в себе, не мог найти и понять, за какую радость он благодарен ей. Стыдно было смотреть на Клавдю, и он изо всех сил старался, чтобы она этого не заметила.

И вместе с этой неловкостью и тяжелой обязанностью, долгом — не обидеть человека, который непонятно зачем влез в его жизнь, вместе с тихой тоской и болью за какую-то непоправимую ошибку, вместе со всем этим в душе его упорно — днем и ночью — распускалась цветастая радость. Марья... Марья была недалеко. И он знал, что когда-нибудь он возьмет ее за руку и близко посмотрит в ее глаза. Знал, ему не будет неловко и стыдно при ней, а будет очень, очень легко. Он ждал этого часа. И дождался...

Однажды утром, светлым весенним утром, Агафья, собирая на стол завтракать, между прочим рассказала, как вчера братья Любавины приходили сватать Марью Попову. После первых ее слов у Кузьмы вспотели ладони. Он оглох... Не слышал всего, только в конце стал понимать, что она рассказывает.

— ...те собрались — да за ними. Там драку учинили! Ухлестали друг друга до смерти.

— Как «до смерти»? — не понял Платоныч. Он внимательно слушал.

— Ну, как... Самого-то чуть живого домой привели. Помрет, говорят.

— Что делают! — воскликнул Платоныч. — А сыновья где?

— Убежали. У них не первый раз такое.

— Вот так сватовство! Ну и чем это кончится?

— Да ничем. Побегают-побегают и придут.

— Куда ж они могут убежать?

— В тайгу. Куда больше.

— Любавины их фамилия?

— Любавины. Макарка у них заводила-то. С малолетства с гирями ходит. Егор — тот вроде спокойнее...

— Все они там — один другого лучше. Дикари, — вставил Николай.

— Ну, а Ма... девушка что? — спросил Кузьма.

— Да што... Ничего. Обрадовалась было девка, да и осталась ни с чем. Ишо опозорили на всю деревню таким сватовством.

Кузьма вышел на улицу, зашел в сарай, сел на дровосеку — хотелось побыть одному.

Клавдя нашла его там.

— Все уж... испекся, — сказала она, остановившись над ним.

Кузьма не поднял головы, — как сидел, склонившись к коленям, так продолжал сидеть. Клавдя опустилась рядом, обняла.

— Горе ты мое, горюшко...

Уткнулась ему в грудь, затряслась в рыдании. И продолжала:

— За что я несчастная такая, господи!... Как сердце чуяло! Я приведу ее тебе... Может, ты выдумал все, а? Милый ты мой, длинненький! Я приведу, а сама погляжу: может, и нету у вас никакой любови? А правда — так черт с вами... Оставайтесь тогда. Неужели она лучше?

Кузьма подавленно молчал.

Клавдя сдержала слово, вечером пришла с Марьей.

Марья держалась просто, спокойно взглянула на Кузьму, поздоровалась.

Тому показалось, что табурет поехал из-под него... Он кивнул головой.

Девушки прошли в горницу. Дома никого больше не было (Платоныч ушел в гости к Феде Байкалову, они подружились за это время).

Кузьма поднялся, хотел уйти. Колени мелко и противно тряслись. Он стал надевать кожан, но дверь горницы открылась... Именно этого мучительно ждал и боялся Кузьма — когда откроется дверь.

— Ты куда? — спросила Клавдя.

Кузьма промолчал.

— Зайди к нам.

Он пошел прямо в кожане, Клавдя подтолкнула его в спину.

Марья сидела у стола в синеньком ситцевом платье, под которым как-то не угадывалось тело ее. Кузьма стал перед ней; она снизу с детской, ясной улыбкой вопросительно глядела на него.

Клавдя остановилась позади Кузьмы; от ее взгляда — он чувствовал этот взгляд — он не мог ничего сказать.

Так стояли долго. Слышно было, как на завалинке шебаршат куры, разгребая сухую землю.

— Он любит тебя, Манька. Влюбился, — громко сказала Клавдя.

Марья вспыхнула вся, резко поднялась. Полные красивые губы ее задрожали — не то от обиды, не то от растерянности. Кузьме стало жалко ее.

— Правда, — сказал он. — Она правду говорит.

У Марьи сверкнули на глазах слезы. Она зажмурилась, качнула головой, стряхивая их.

— Вы что... зачем так?

— Ты у него спроси. Вчера меня целовал, а сегодня...

Кузьма твердо, спокойно, даже с каким-то удовольствием сказал:

— Врет она, Маша. Я не целовал ее. Она врет.

Клавдя прошла вперед, опустилась на колени перед божницей, размашисто перекрестилась.

— Истинный мой Христос. Гляди — крещусь.

— Честное слово, не было. Крестись. Не было — и все, — стоял на своем Кузьма.

Клавдя, не поднимаясь с колен, дотянулась до Марьи, обхватила ее ноги, прижалась лицом. Заплакала.

— Было, Манюшка, милая... Не отнимай его у меня, милая... Присохло к нему мое сердце... Изведусь я вся, господи! Руки на себя наложу!... — она плакала страшно — навзрыд, как по покойнику. У Кузьмы по спине пошел мороз.

Марья насилу подняла ее, посадила на кровать и разревелась сама.

— Да я-то... я-то знать ничего не знаю. Зачем вы меня-то, господи?... Отпустите вы меня отсюда...

Кузьма ничего не соображал, понимал только, что все это, наверно, скоро кончится. Он не слышал, как ушла Марья... Смотрел в окно. Очнулся, когда Клавдя тронула его. Она не плакала, смотрела серьезно и строго. Кузьма хотел выйти из горницы. Она загородила ему дорогу.

— Манька далеко уже. Не ходи.

— Я не за ней. Пусти.

Клавдя решительно тряхнула головой, вытерла рукавом заплаканные глаза.

— Пойдем вместе.

На улице она цепко ухватилась за его руку, повела за собой к хозяйским постройкам.

— Куда ты?

— Не разговаривай.

Подошли к сеновалу. Клавдя втолкнула его в темную дверь. Шепотом приказала:

— Лезь.

Кузьма зашуршал сеном — полез наверх. Сзади карабкалась Клавдя.

Долезли до самого верха. Клавдя опрокинулась на спину. Нашла руку Кузьмы, потянула к себе.

Жаркий туман кинулся Кузьме в голову. Чтобы унять дрожь, которая начала трясти его, он заглотнул воздух и перестал дышать... Потом громко, со стоном выдохнул.

— Ну что ты!... А? — почти крикнула Клавдя.

Прижала его к себе, торопливо зашептала:

— Милый... Ну? Что ты?...

Потом закусила губу и замолчала.

— Вот... Теперь ты мой. Мне надо было давно догадаться, глупой, — устало и спокойно сказала Клавдя.

Кузьма молчал. Смотрел через пролом в крыше на небо.

Красная опояска зари тускнела. Горячие краски ее поблекли, подернулись с краев пепельно-тусклой пеленой. Ночь опускалась над степью и над селом. Большая тихая ночь.

14

Гринька Малюгин влопался — поймали в чужой конюшне.

Этот Гринька был отпетая голова.

Еще молодым парнем поспорил с дружками, что сшибет кулаком жеребца с ног. Поспорили на четверть водки.

Гринька вывел из своей конюшни жеребца-производителя, привел на росстань, где уже собрался народ (на пасху дело было), поплевал на руки, развернулся и хряпнул жеребца меж глаз. Рослый жеребец как стоял, так пал на передние ноги.

Вечером об этом узнал отец Гриньки. Принес ременные вожжи, свил вчетверо, запер дверь и исполосовал Гриньку чуть не до смерти.

Когда Гринька отлежался и стал ходить (но еще не сидеть), он раздобыл ведерко керосину, облил ночью родительский дом, вокруг, по окладу и подпалил. А сам ушел в тайгу.

С тех пор где-то пропал.

Потом объявился: разъезжал на паре, грабил в дальних деревнях. Но в своей никого не трогал, хоть, случалось, наезжал ночами.

Один раз мужики накрыли его: пасечник Быстров донес.

Засадили Гриньку в тюрьму.

Вскоре, воспользовавшись заварухой семнадцатого года, когда не до него было, он сбежал, и ночью с двумя товарищами нагрянул к старику Быстрову.

Про эту историю рассказывали в деревне так.

...Быстров круглый год жил на пасеке со своей старухой. А в эту ночь, как на грех, осталась у них ночевать дочь Вера. Засиделась допоздна и не захотела идти домой.

Пасека была недалеко от деревни — на виду. А в деревне, с краю, жил сын Быстрова — Кирька.

И вот спит ночью Кирька, и снится ему такой сон: подошел к нему какой-то человек, взял за нос и говорит: «Спишь? Отца-то с матерью убивают». Вскочил Кирька сам не свой — на улицу. Смотрит, а в отцовском доме такой свет в окнах, какого по праздникам не бывало. И пес — цепной кобель у них был, Борзей звали — аж хрипом заходится, лает. Кирька схватил лом — и туда, как был — в подштанниках.

Прибежал, подкрался к окну, заглянул. Видит: сидят за столом трое — Гринька и его дружки. Гринька — посередке. Пьют. На столе всевозможная закуска, оружие ихнее лежит. Рядом ни живая ни мертвая стоит сестра Вера — прислуживает им. Отца с матерью не видно.

В тот момент, когда заглянул Кирька, у них как раз кончилась медовуха. Гринька послал одного в погреб — нацедить из логуна свежей. Тот пошел... Кирька с ломом — к крыльцу. Встретил — и ломом его по голове. Тот вытянулся. Кирька опять к окну. Ждали-ждали те двое своего товарища, не выдержали — поднялся еще один. Кирька опять к крыльцу. И второго уходил так же. И тут уж не выдержал сам — ворвался в дом, размахнулся ломом. А он возьми да зацепись за матку в потолке, лом-то — криво пошел. Только по плечу вскользь задел Гриньку. Гринька — за наган, но не успел. Кинулся на него Кирька... Покатились вместе на пол. Гринька был здоровее — подмял Кирьку под себя и подтаскивает к столу — к нагану. Сестра догадалась, смахнула со стола наганы, а дальше не знает, что делать. Стоит как вкопанная. А Гринька душит ее брата — тот посинел уж. Едва прохрипел сестре:

— Борзю...

Сестра кинулась во двор, отцепила кобеля. Пес в три прыжка замахнул в избу и с ходу выдернул Гриньке два ребра. Гринька взвыл дурным голосом, бросился в окно... Вынес на себе раму и ушел.

— Где отец? — спрашивает Кирька.

Сестра показала на кровать, а сама грохнулась на пол — ноги подкосились.

Кирька отдернул одеяло... Под ним лежат отец с матерью рядышком. Мертвые.

С тех пор долго Гринька не появлялся. Ездил Кирька и с ним человек пять мужиков, искали его по тайге. Но разве найдешь! Отлеживался Гринька, как медведь, в глухом месте.

Потом Кирька переехал с семейством жить в другую деревню, и это дело забылось.

И снова Гринька объявился; стали опять ходить слухи: ездит по деревням с товарищами, колупает мужичков побогаче. Поймать не могли.

И наконец Гринька попался... В своей же деревне, до обидного просто.

Лунной, хорошей ночью подломил конюшню Ефима Беспалова, выбрал пару жеребцов, взнуздал... И тут на пороге появился сам Ефим:

— Здорово, Гринька!

Гринька вскинул голову — на него в упор смотрят два ствола тульской переломки, с картечным зарядом... А чуть выше — внимательные глаза хозяина.

Гринька улыбнулся:

— Здорово, Ефим.

— Пойдем? — предложил Ефим.

Гринька постоял в раздумье.

— Не отпустишь?

— Нет.

— Заплачу хорошо...

— Нет, Гринька, не могу.

Гриньку посадили на ночь в пустую избу, шесть человек несли охрану. А утром стали судить своим способом. Дали в зубы большой замок, надели на шею хомут, связали за спиной руки и повели по деревне. Рядом несли смоленый конский бич; кто хотел, подходил и бил Гриньку.

Завелись с конца деревни... Шли медленно. Охотников ударить было много.

Гринька смотрел вниз... Поднимал голову, когда кто-нибудь подходил с бичом. Прищурив глаза, затравленно и зло глядел он на того человека. Долго глядел, точно хотел покрепче запомнить. И распалял этим своим взглядом людей еще больше. Били что есть силы, старались угодить по лицу, чтоб не глядел так, сволочь такая!... А он глядел. Когда было особенно больно, он на мгновение прикрывал глаза, потом снова вспыхивал его звериный, бессмысленный взгляд, не умоляющий о пощаде, а запоминающий.

К середине деревни Гринька стал спотыкаться. Рубаха на нем была изодрана бичом в клочья. На лицо страшно смотреть — все в толстых красных рубцах. Кровь тоненькими ручьями стекала на шею, под хомут.

Таким застали его Платоныч и Кузьма.

Платоныч задыхался, не мог бежать... Слабая грудь не выдерживала.

— Беги один, останови! — махнул он Кузьме.

Кузьма, отмеряя длинными ногами сажени, скоро догнал шествие.

— Прекратите! — звонким, срывающимся голосом крикнул он.

Кто-то засмеялся в ответ. Никто не остановился. Даже Гринька не обрадовался, не замедлил шаг. Какой-то невысокий растрепанный мужичок взял Кузьму за руку и охотно пояснил:

— Это у нас закон испокон веков — за конокрадство вот так судют.

Кузьма забежал спереди, вынул наган. Уже спокойнее сказал:

— Прекратите немедленно! Вы не по закону делаете. На это у нас есть суд.

Шествие сбилось с налаженного шага, спуталось, но еще медленно двигалось на Кузьму. Он стоял посреди дороги — длинный, взволнованный и неуклонный. И не очень смешной — с наганом.

— Первого, кто его сейчас ударит, я арестую!

Гринька остановился. Мужики тоже остановились. Окружили Кузьму, доказывая свою правоту.

Подошел Платоныч. Коротко, авторитетно распорядился:

— Сними с него хомут и веди в сельсовет. А я объясню людям, что такое советский закон.

В сельсовете Кузьма вылил на голову Гриньке ведро воды, усадил на лавку. Руки развязывать не стал — до Платоныча.

Гринька, навалившись грудью на стол, сонно моргал маленькими усталыми глазами.

— Дай покурить... товарищ, — осипшим голосом, тихо попросил он.

Кузьма, стараясь не глядеть на него, свернул папироску, прикурил, вставил в опухшие, синие губы Гриньки. Тот прикусил ее зубами, несколько раз глубоко затянулся и впервые глухо застонал.

— Мм... Только б живому остаться, — ремни буду вырезать из спин.

— За такие слова едва ли останешься, — сказал Кузьма.

Гринька глянул на него, сказал, как другу, доверительно:

— Всех до одного запомнил.

Пришли Платоныч с председателем. Платоныч на ходу отчитывал Елизара:

— Не видишь, что под носом делается, власть! А может, специально скрылся, чтобы не мешать?...

Колокольников молчал. Вошел в сельсовет, остановился на пороге.

— Вот он, красавец! Разрисовали они тебя! Не будешь чужое имущество трогать.

Гринька не удостоил председателя взглядом.

— Что с ним будем делать? — спросил Колокольников (он в эти дни с удовольствием сложил с себя всякие полномочия. Люди из края. Присланные. С бумагами).

— Помещение есть, где можно пока оставить?

— Есть кладовая...

— Посади туда. Поставь человека. Без нашего разрешения не трогать. Пошли, Кузьма.

Спускаясь с высокого сельсоветского крыльца, Платоныч в сердцах воскликнул:

— А ты говоришь, зачем школа! Да тут на сто лет работы! — помолчал и тихонько добавил: — Это тебе Сибирь-матушка, не что-нибудь.

— Дядя Вась, — позвал Кузьма.

— Ну.

— Слушай, ведь Гринька наверняка знает про банду?

— Ну, допустим.

— Сделать допрос — скажет.

Платоныч невесело усмехнулся.

— Быстрый ты... но попробовать можно. Это ты дельно предложил. Не очень только верится, чтобы сказал. Знать-то, может быть, знает, но вряд ли скажет. Это ж такой народ...

Ночью Кузьма не мог заснуть. Думал. Не расскажет, конечно, Гринька. Припугнуть расстрелом? Дядя Вася вот только... Кузьма прислушался к его дыханию. Подумал о нем: «Все-таки он немного неправильно делает. Школа школой, но у нас же задание». И вдруг пришла простая мысль. Кузьма даже пошевелился, воскликнул про себя: «Елки зеленые!». Не вытерпел, толкнул Платоныча в бок.

— Мм? — Платоныч поднял голову — Что ты?

— Дядя Вась, выйдем на улицу.

— Зачем?

— Надо.

Старик поднялся. Накинули на плечи полушубки, осторожно вышли.

Ночь была темная, теплая. С крыши капало. В переулке два подвыпивших мужичка негромко тянули:

Оте-ец мой был природный пахарь,
И я рабо-отал вместе с ним...

— Ну, что такое?

— Давай сделаем так: дадим убежать Гриньке, а сами выследим. Он обязательно к ним пойдет. А?

Платоныч долго молчал.

— Хм. А если совсем убежит?

— Не убежит. Двое же нас.

— Ну, я бегун знаешь какой... Может, Федю пригласить?

— Конечно!

— Подумать надо, племяш. Это риск: убежит — мы в ответе. Потом допросить тоже не мешает. Завтра допросим, а после решим, что делать. А пока пойдем поспим.

— Иди, я посижу немного.

Платоныч ушел в избу.

Кузьма сел на ступеньку. С новой силой накинулась вдруг тоска по Марье. Марья становилась все недоступнее. Уходила все дальше и дальше — как во сне. И звала за собой. Невозможно было привыкнуть к мысли, что никогда он уж не возьмет ее за руку, не посмотрит в глаза... Почему так бывает в жизни?

Гринька отошел за ночь. Рубцы на лице закоростились, подсохли. Смотрел веселее.

— Где твои товарищи? — сразу начал Платоныч.

Гринька насмешливо посмотрел на него.

— Я один работаю, дед.

— Зачем нужны были кони?

— Кони всегда нужны.

— Где ты до этого был?

— Далеко.

Из допроса, ясно, ничего не получалось.

Платоныч замолчал, стал закуривать. Кузьма строго смотрел на разбойника.

— Покурить можно? — спросил Гринька и пошевелил связанными руками.

— Дай ему, Кузьма.

— Я бы дал ему сейчас! — озлился Кузьма. — Нашелся тоже!... Если по-человечески спрашивают, так надо отвечать!

Платоныч с удивлением посмотрел на племянника. А Гринька улыбнулся, показывая желтые редкие зубы.

— Ты сосунок еще. Не вам меня, конечно, допрашивать.

— Уведи его, — сказал Платоныч.

Гринька поднялся, пошел к двери.

— Что выручили вчера — спасибо.

— Иди, — Кузьма подтолкнул его в спину.

Когда дверь кладовой закрылась за Гринькой, он сказал оттуда:

— А что покурить не дали — нет вам от меня хорошего слова.

— Без курева посидишь, — отрезал Кузьма.

Вечереет. Краем леса, по грязной дороге идут Гринька и Кузьма. Гринька — впереди, Кузьма — сзади, в нескольких шагах.

В лесу пахнет смольем. А с другой стороны, с пашни, несет болотной сыростью талой земли. Где-то далеко-далеко над степью, в пылающей заревой дали, слабо звучит песня. И шумит-шумит за лесом река.

Гринька не торопится. Шагает вразвалку, поглядывает по сторонам. Руки его крепко связаны сзади ремнем.

— Как думаешь, сколько отвалют? — спрашивает он.

— Не знаю, — отвечает Кузьма. — Я не судья.

— Ты большевик? — опять спрашивает Гринька, немного помолчав.

— Не твое дело.

— Я большевиков уважаю, — серьезно говорит Гринька. — Здорово они Миколку-царя пужанули. А правду говорят, он еще в тюрьме сидит? — Гринька чуть замедлил шаг, оглянулся. — Вроде Ленин ваш не велит его трогать. Пять лет уж сидит.

— Кого не трогать?

— Миколку-царя.

— На том свете твой Миколка...

Некоторое время идут молча. Неожиданно Гринька загорланил:

Эх, ето было давно-о,
Лет пятнадцать наза-ад,
Вез я девушку трактом почтовы-ым...

— Замолчи! — приказал Кузьма. Он опасался, что разбойник накличет песней своих дружков.

Гринька тряхнул головой и запел громче:

Эх, круглолица, бела,
Д'ровно тополь стройна-а
И покрыта...

Кузьма подставил ему сзади ногу. Гринька упал лицом в грязь.

— Я кому сказал, замолчать?

Гринька перевернулся на спину, выплюнул изо рта грязь и, глядя снизу на Кузьму, жалостливо сморщился.

— Попался бы ты мне, дитятко, в темном месте, уж я б тебя приласкал...

— Вставай!

— Не хочу, — Гринька широко раскинул ноги и смотрел на Кузьму вызывающе. — Хочу отдохнуть малость.

Некоторое время Кузьма не знал, что делать. Потом склонился над Гринькой, серьезно сказал:

— Довести я тебя все равно доведу. Но уж там расскажу, так и знай, как ты дорогой выламывался. За это могут накинуть лишнего...

Это было похоже на правду. Гринька задумался.

— А песню дашь допеть?

— Только негромко.

Гринька поднялся, встряхнулся и пошел. Петь ему расхотелось.

Шли молча. Быстро темнело.

Кузьма напряженно всматривался вперед.

Прошли по гнилому мостику через широкий ручей, поднялись на взгорок — здесь дорога круто заворачивала в лес.

— Подожди, — сказал Кузьма, отошел к ближней сосне, сел. — Я переобуюсь.

Гринька остался стоять на дороге.

Когда Кузьма склонился к сапогу и начал его стаскивать, Гринька незаметно оглянулся, глотнул слюну. Кузьма закусил губу, сморщился — сапог никак не снимался. Гринька в два прыжка домахнул до деревьев и с треском стал удаляться в лес. Кузьма выхватил наган, выстрелил вверх. Тотчас, словно из-под земли выросли, появились Платоныч и Федя. Федя на секунду прислушался и побежал за Гринькой. Кузьма прыгал на одной ноге, натаскивая на ходу сапог, — за ним. Платоныч некоторое время бежал рядом, потом схватился за сердце и остановился.

— Все, ребята. Смотрите там...

Бежали осторожно, часто останавливались и слушали. Гринька, одуревший от удачи, ломил напролом, без передышки. Так продолжалось долго. Кузьма начал задыхаться, в голове сделалось горячо, в глазах появились светлые круги. Федя тоже часто дышал, но бежал легко и почти бесшумно.

Наконец Гринька замучился, пошел шагом. Он был недалеко — слышно было, как он трещал сучьями и отхаркивался.

Стали подходить к нему еще ближе.

Федя шел настолько неслышно, что Кузьма раза два терял его, прибавлял шагу и натыкался на его спину.

Гринька все шел и шел. Иногда останавливался послушать... Тогда останавливались и замирали Федя и Кузьма. Гринька шел снова. И снова шаг в шаг, затаив дыхание, шли Федя и Кузьма.

Опять Гринька остановился. Долго стоял, прислушиваясь, потом двинулся... почему-то назад. Федя лег на землю, тронул Кузьму — сделать так же. Кузьма лег. Гринька остановился в шагах четырех, выбрал на ощупь сосенку потоньше, стал перетирать об нее ремень.

Под Кузьмой, когда он лег, что-то зашевелилось колючее. Он инстинктивно дернулся вверх, но под ногой громко треснул сучок. Кузьма упал опять и, превозмогая боль, придавил что было силы это колючее животом.

Гринька замер. Стало тихо.

Колючее упрямо шевелилось под сердцем Кузьмы. «Сейчас цапнет, — ждал он, покрываясь с головы до ног потом. — Сейчас...»

Гринька долго слушал, потом вздохнул и снова принялся за ремень. Зашелестела, посыпалась на землю сосновая кора, зашумели веточки.

Кузьма медленно, очень тихо приподнялся на руках. Что-то покатилось, зашуршало из-под него. Так же тихо, очень тихо Кузьма опустился и уткнулся лицом в молодую пахучую травку. «Ежик, — понял он наконец. — Дьяволенок такой!» Гринька кончил свою работу. Негромко засмеялся. Слышно было, как звякнул пряжкой откинутый ремень.

— Эх вы... москалики! — сказал он и опять засмеялся — коротко, удовлетворенно. И пошел.

Федя поднялся. Кузьма тоже встал. Пошли за Гринькой. Тот шатал теперь неторопко. Шорох веточек и потрескивание сучьев под ногами обозначали его путь. Вдруг его не стало слышно. Федя прошел несколько шагов, постоял и сел, привалившись спиной к широкой сосне. Усадил рядом Кузьму.

— Отдыхает, — шепнул он ему на ухо.

Кузьма долго, до боли в глазах, вглядывался в сумрак, но увидеть ничего не мог. Тогда он стал смотреть в темное небо. Потом кто-то осторожно взял его за плечи и привалил к теплой сосне. В последний момент успел подумать: «Не заснуть бы, елки зеленые...».

И заснул. А когда проснулся, уже брезжил рассвет. Над ним стоял Федя с хмурым, серьезным лицом:

— Ушел Гринька-то. Ночью. Я думал, он отдыхать лег... Ушел.

Кузьма тряхнул головой, хотел принять это за сон и понял, что правда: Гринька ушел.

— Я найду его, — сказал Федя, не глядя на Кузьму. — Думаю, что он не с той бандой все-таки...

15

Пили до одури, до зеленых чертей. Пили, не удивляясь и не думая о том, сколько может выдержать человеческое сердце.

В короткие минуты прояснения Егор видел все ту же желтую морду Закревского и чугунную челюсть Васи. «Что делается?» — пытался понять он, но потом все вокруг сворачивалось в свистящий круг, и Егору тоже хотелось кружиться и топтать кого-нибудь ногами. Боль в теле унялась.

Во время одного такого просветления Егор увидел на столе голую девку. Рядом стоял Закревский и орал:

— Танцуй! Танцуй, корова!

Он был серый и злой. И кричал зло и тонко.

Девка прикрывала руками стыд и плакала в голос. На нее со всех сторон напряженно и бессмысленно смотрели пьяные глаза. Никто не понимал, почему она здесь оказалась и чего от нее хотят. Один Закревский знал, как все это должно быть, и его бесило, что девка не танцует на удивление его дружкам.

— Танцуй! — визжал Закревский.

Девка не танцевала. Плакала.

Закревский плюнул и похабно выругался.

— Азия! — горько воскликнул он, пряча наган в карман. — Научишься ты когда-нибудь жить по-человечески!... Убрать эту выдру!

Вася взял девку в охапку и под шумок хотел отнести в горницу (этот человек был пьян меньше других, хоть пил, кажется, больше). Но Закревский строго прикрикнул:

— Вася!

Вася пустил девку, подталкивая в горницу, хлопнул ее ниже спины.

— Изюм!

Снова загалдели, заорали, засвистели... Все опять с грохотом провалилось в тартарары.

Игнатий вернулся домой рано утром. Перешагнув порог, зажал пальцами нос и отступил назад — стоял такой густой запах перегорелой водки и блевотины, что у него закружилась голова.

На полу, на печке, под столом спали люди. Лежали в самых неповторимых позах, точно груда нарубленных тел. Стены гудели от храпа.

Игнатий поискал глазами Закревского, прошел в горницу.

Закревский спал на голом полу. Белая рубашка задралась к шее — видна была узкая спина с крупными мослами хребта.

Кондрат с трудом приподнял голову с подушки:

— Приехал. Узнаешь дом-то?

Игнатий остановился посреди горницы, снял шапку, долго и внимательно смотрел на Закревского — как на покойника. Непонятно для чего сказал:

— У него отец генералом был.

— Пьет он тоже по-генеральски... Наших сосунов втравили, паскуды.

Игнатий поднял глаза:

— Кого?

— Макарку с Егором. Там лежат, — Кондрат устало прикрыл глаза, потрогал ладонью голову. — Что они тут выделывали! Был бы здоровый, всех до одного подушил бы, как собак бешеных... Вот этого особенно, — он кивнул на Закревского.

Игнатий подошел к генеральскому сыну, крепко тряхнул за плечо:

— Э-э!

Тот поднял голову, долго ловил мутным взглядом лицо Игнатия.

— Ты?

— Соображать можешь сейчас? Поговорить надо.

— А что такое? — Закревский хотел вскочить, но его бросило в сторону. Он взмахнул руками и ударился головой об стенку. Потирая ушибленное место, сказал: — Здорово мы... черт возьми! У тебя что-нибудь серьезное?

— Пошли на улицу.

Они вышли и через некоторое время вернулись. Закревский был без рубахи, мокрый. Вытерся какой-то тряпкой, надел чистую рубаху Игнатия, пошел будить своих людей. Вид у него был озабоченный. Видно, вести Игнатий привез нехорошие.

Они вместе растаскали спящих, выгнали всех на улицу, чтобы те хоть немного отошли на вольном воздухе. Готовились уезжать.

В горницу вошел Егор. Присел на кровать к Кондрату.

— Дорвались до вольной жизни? — сердито спросил Кондрат.

Егор, подперев голову руками, мрачно смотрел в пол.

— Что дома-то наделали?

— С отцом подрались.

— Ну и что теперь?

— Что...

— С ними, что ли, поедете?

— Зачем? Я не поеду, — Егор похлопал себя по пустому карману. — Курево есть?

— Вон под подушкой. Надо домой ехать. Пахать скоро...

— Домой я тоже не пойду, — тихо, но твердо сказал Егор, слюнявя губами край газетки.

— Куда ж ты денешься?

— Найду.

— Здорово отца-то измолотили?

— Не знаю, — Егор затянулся самосадом, закрыл глаза.

Вошел Макар. Держал в руках бутылку и два стакана. Подошел к Егору, повернулся боком:

— Достань в кармане два огурца.

Егор вытащил огурцы.

— Похмелимся. У меня во рту как воз вазьма свалили, — Макар глянул на Кондрата, усмехнулся. — Может, тоже выпьешь?

— Вы домой поедете или нет? — строго спросил Кондрат. — Вы што, сдурели, что ли! Надо ж на пашню выезжать...

Макар выпил и закрутил головой:

— Ох, сильна, падлюка!

Егор тоже выпил и откусил половинку огурца.

Кондрат свирепо глядел на них.

— Домой? — переспросил Макар. — Домой я теперь долго не приду.

— Тьфу! — Кондрат перекатил больную голову по подушке к стене. — Дай бог поправиться — найду вас, обормотов, и буду гнать до самого дома бичом трехколенным. По три шкуры спущу с каждого.

— Бич два конца имеет, — без всякой угрозы сказал Макар.

— Увидишь тогда, сколько!... Ты у меня враз шелковым станешь, погань ты! — Кондрат приподнял голову. Коричневые, с зеленоватой пылью глаза его смотрели до жути серьезно и прямо. Даже Макар не выдержал, небрежно игранул крылатыми бровями и отвернулся.

Вошел Закревский. Он был уже одет. Понимающе улыбнулся.

— Последние минуты? Пора, братцы. Рога, так сказать, трубят.

— Я никуда не поеду, — сказал Егор.

Закревский не удивился.

— А ты? — повернулся он к Макару.

— Еду.

— Макар! — снова приподнялся Кондрат. — Последний раз говорю!

— А что он такое говорит? — спросил Закревский у Макара. — Мм?

— Ты... гад ползучий! — крикнул Кондрат. — Я счас соберу силы, поднимусь и выдерну твои генеральские ноги.

У Закревского на скулах зацвел румянец. Он вырвал из кармана наган и двинулся к Кондрату. Тонкие губы скривились в решительную усмешку.

Егор, не поднимаясь, ногой в живот отбросил его от кровати. Макар подхватил падающего главаря и ловко вывернул из руки наган.

Закревский растерянно и нервно провел несколько раз ладонью по лицу.

— Что вы?... — оглянулся.

Макар стоял у двери, прищурившись.

— Дай, — потянулся Закревский за наганом. — Черт с вами... сволочи. Дай.

— Пойдем, на улице отдам.

— Ты едешь со мной?

— Еду.

— Сволочи, — еще раз сказал Закревский и вышел, не оглянувшись.

Макар нагнул голову и пошел следом. Тоже не оглянулся. Братья долго смотрели на дверь, как будто ждали, что она откроется, войдет Макар и скажет: «Раздумал».

Вместо Макара вошел Игнатий.

— Макарка поехал с ними, — тихо сказал Кондрат. — Удержи... а?

Игнатий махнул рукой:

— Пусть сломит где-нибудь голову. Мне об своей подумать некогда.

16

Показав Кузьме, как идти домой, Федя, не попрощавшись, скорым шагом пошел в другую сторону.

— Федор! — крикнул Кузьма, когда тот изрядно отошел.

Федя остановился.

— Возьми! — Кузьма показал наган.

Федя махнул рукой: «Нет» — и продолжал свой путь.

Напрямик, через лес, без дороги, вышел он к Баклани-реке, долго искал по берегу лодку. Наконец увидел чью-то плоскодонку, примкнутую к большой коряге. Сбил камнем замок, стащил в воду и, отгребаясь плашкой для сиденья, переплыл реку. Вытащил подальше на берег лодку и снова углубился в лес. Долго шагал, разнимая руками ветки... Перепрыгивал через ручьи и колоды.

К полудню вышел на открытую поляну. Посреди поляны стояла избушка. Избушка та была небольшая, с маленьким окошком и жестяной трубой на крыше. Из трубы синей струйкой кучерявился дымок и низко, слоями, растягивался по поляне.

Федя огляделся по сторонам, вошел в избушку.

Перед камельком на корточках сидел белоголовый древний старик с мокрыми, подслеповатыми глазами. Он долго рассматривал вошедшего, потом сказал:

— Никак Федор?

— Он. Здорово, отец.

— За утятами?

— Не совсем... По делу шел, завернул обогреться.

— Правильно, — одобрил старик. — Садись. Сейчас щерба будет.

Федор сел, оглядел избушку. По стенам до самого потолка висели знакомые пучки засушенных трав. Смешанный запах этих трав не выветривался из избушки ни зимой, ни летом. В переднем углу висела большая икона божьей матери.

Этот старик, Соснин Михей (Михеюшка, как его называли в деревне), был из Баклани. Жил у вдовой дочери, давно не работал. Случилось так, что на его глазах с деревенской церкви своротили крест... Михеюшка побледнел, ушел домой и слег. А когда поправился маленько, ушел совсем из деревни. Поселился в охотничьей избушке. Кормили его охотники, и раза два в месяц приходила дочь, приносила харчишек. Иногда, в хорошую погоду, сам добывал в реке рыбку. В деревню не собирался возвращаться.

— Шел бы домой, чего заартачился-то? Живут же другие старики... Что они, хуже тебя, что ли? — говорила дочь в сердцах.

— Пускай живут, — покорно отвечал Михеюшка. — Пускай живут. Я им ничего говорить не буду. Я свой век здесь доживу.

— Как здоровьишко, отец? — спросил его Федор.

— Хорошо, бог милует.

— К тебе седня никто не заходил?

— Нет, никого не было.

— Я посижу у тебя тут до ночи.

— Сиди, мне што. Дочь моя не померла там?

— Не слышал.

— Долго не идет что-то. Я уж харчишками подбился. Увидишь — скажи ей.

— Скажу.

До поздней ночи ждал Федя. Наколол старику дров, натаскал в кадушку воды, рассказал все новости деревенские, поговорили о ранешней жизни.

Михеюшка, помолившись на сон грядущий, охая и жалуясь на нонешние времена, полез на нары, а Федя остался сидеть у окна.

Перед дверцей камелька, на полу, затейливо переплетаясь, играли желтые пятна света. Потрескивали дрова в печке, по избушке ласковыми волнами разливалось тепло. Ворочался и вздыхал в углу Михеюшка, сухо трещал сверчок.

Федя закурил и, удобнее устроившись на лавке, стал смотреть в окошко. Так, не двигаясь, просидел часа два. Никто не приходил.

Вдруг на улице послышалась какая-то возня. Федя втянул голову в плечи, перестал дышать, глядя на окно... Ему показалось — или он в самом деле увидел? — что в окно, в нижнюю клеточку кто-то заглянул. Несколько минут было тихо. Потом скрипнули доски крыльца. Федя на цыпочках перешел от окна к стенке. Дверь медленно, с певучим зыком открылась. Кто-то вошел, так же медленно закрыл за собой дверь, стоял не двигаясь.

— Это ты, Гринька? — спросил Федя.

Вошедший громко сглотнул слюну. Спросил:

— Кто это?

— Проходи. Я тебя давно жду, — Федя подошел к двери, захлопнул ее плотнее.

— Что-то не узнаю...

Федя выбрал около камелька лучину потолще, зажег, поднял над головой.

— Федя?! — Гринька с минуту заметно колебался, потом прошел к камельку, протянул к огню озябшие руки. — А чего... почему, говоришь, ждал меня?

— Так я же... — Федя воткнул лучину в пазовую щель над столом, — я ж за тобой пришел.

Гринька выпрямился, посмотрел на дверь, потом на Федю. Растерянно и жалко сморщился.

— Там есть кто-нибудь? — спросил он, кивнув на дверь.

— Есть. В кустах сидят с ружьями, — Федя гыкнул и стал подыматься с чурбака.

Гринька тихо попросил:

— Погоди. Дай хоть отогреюсь маленько... окоченел весь. Ночи холодные еще.

Федя присел на корточки рядом с Гринькой, подкинул в камелек смолья. Огонь вспыхнул с новой силой, громко загудел в печурке.

— Разыскала беда... пошло косяком, — вздохнул Гринька. — Попадаюсь, как дите.

Федя смотрел на огонь.

Гринька тоже замолчал: с удовольствием отогревался. На запястьях его больших грязных рук еще видны были следы вчерашнего ремня.

— Ты теперь сыщиком работаешь? — не без горечи спросил Гринька.

— Нет, — добродушно откликнулся Федя. — Помочь надо хорошим людям. Да и ты погулял, Гринька. Хватит, однако. Сколько уж? Годов восемь? До переворота ведь ишо...

— А чего... эти не заходют? — спросил Гринька и опять кивнул головой на дверь.

Федя тоже посмотрел в ту сторону.

— Там нету никого.

— Ну? — Гринька оживился. — Ты один?

— Ага.

— А если убегу?

— Не убежишь, — Федя подбросил в печурку. — От меня не убежишь.

Гринька оглядел гигантскую фигуру Феди, цокнул языком:

— М-дэ-э... Не та уж у меня силушка, верно. Утром пойдем?

— Можно утром.

Надолго замолчали. Потом Гринька скромно кашлянул в кулак и начал издалека:

— Ты говоришь — погулял... — он прищурился, почесал около уха. — В том-то и загвоздка, что не погулял. Только собрался — и вот... не успел. А погулять бы сейчас можно. Хорошо, с треском!

Он посмотрел на Федю, проверяя действие своих слов. Федя не заинтересовался.

— Да-а, — вздохнул Гринька, — обидно. Всю жизнь копил — и так в земле все останется... — он опять посмотрел на Федю.

Тот как будто не слышал.

Гринька нетерпеливо пошевелился и продолжал:

— Золота у меня с пудик припасено. В земле зарыто. Жалко — пропадет.

Федя покосился на него.

Гринька, не раздумывая больше, взял быка за рога:

— Пойдем выроем? Половину возьмешь себе, половину — мне. А? И я уйду из этих краев насовсем, от греха подальше. Начну мирную жизнь. Как думаешь?

— Нет, Гринька, — Федя покачал головой.

— Зря, — искренне огорчился Гринька. — Как был ты дураком, Федя, так дураком и помрешь.

— От дурака слышу, — ответил Федя. — Я честно работаю, а ты разбойник.

— Он работает! — Гринька сердито плюнул в огонь. — Конь тоже работает. Только пользы ему от этого нету, коню-то.

— Сморозил, однако. Мне есть польза.

Гринька неискренне, зло засмеялся.

— Как хочешь, Федор, но таких... уж совсем дураков... я еще не видывал. Как тебя земля держит?

— Ничего, держит, — не обиделся Федя.

— Тебе, наверно, наговорили: что вот, мол, Федя, работай, а мы тебя похвалим за это! А сами они небось ходют себе ручки в галифе. Видел я их в городе, когда в тюрьме был. Насмотрелся.

— Врешь ты все, — устало сказал Федя.

— Я ему одно — он другое. Ну и черт с тобой, колода сырая! Ему же добра желают, а он брыкается. Што тебе это золото, помешает?

— Оно ворованное.

— Какое оно ворованное! Это мне товарищ один отдал. «Возьми, — говорит, — Гринька, потому что ты хороший человек и верный товарищ».

— Товарищ подарил... А потом ты куда этого товарища? В Баклань спустил?

— Тьфу! — Гринька опять сплюнул в огонь. — Дай закурить. С тобой разговаривать — надо сперва барана сожрать.

Закурили. Лучина заморгала и потухла. Некоторое время во тьме плавали два папиросных огонька. Потом Федя встал, зажег новую лучину.

— Пойдем выкопаем золото? — как бы в последний раз спросил Гринька.

— Нет. И тебя не пушшу, даже не думай про это.

— Кхм... Ну сделаем тогда так: не хочешь отпускать — не надо. Но пойдем выкопаем золото. Половину я с тобой вместе занесу одним хорошим людям, а другую берешь себе. Можешь отдать его кому хошь — хоть посмеются над тобой. Таких лопоухих любют. Но меня совесть заест, если я это золото в земле оставлю. Понимаешь? Вернусь я теперь не скоро... Еще не знаю, вернусь ли. Ну? Теперь-то чего думаешь?

— Далеко это?

— Версты полторы отсюда.

Федя долго молчал.

— Утром сходим.

— В том-то и дело, што утром нельзя, — могут увидать.

— А кому ты хошь половину отнести?

— Одним моим знакомым... Я потом скажу тебе.

Федя задумался.

Гринька с надеждой смотрел на него.

— Пойдем, — решился Федя.

Гринька крепко хлопнул его по плечу.

— Люблю я тебя, Федор, сам не знаю за што. Прямо вся кровь закипела, когда тебя увидал!

...Шли друг за другом. Гринька — впереди, Федя — сзади. Федя нес на плече лопату.

Прошли с километр.

— Счас... скоро, — сказал таинственно Гринька.

Подошли к какой-то горе, очертания которой смутно и сказочно-страшно вырисовывались на черном небе.

Гринька долго кружил около этой горы, отсчитывал шаги от одинокой сосны на заход солнца, бормотал что-то себе под нос. Подошли к большому камню-валуну, прислоненному к горе...

— Помоги, — велел Гринька.

Налегли на камень, он сдвинулся.

— Постой здесь. Я счас...

И не успел Федя заподозрить его в черных мыслях, не успел вообще подумать о чем-либо, Гринька исчез в дыре, которую закрывал камень.

Федя, склонившись над ней, ждал.

— Ну чо? — спросил он.

Никто не ответил.

— Гринька! — позвал Федя.

Ответом ему была черная немая пустота. Федя зажег спичку, влез в пещеру и осторожно пошел в глубь ее, держа спичку над головой.

— Гринька-а, гад!

Сырые гулкие стены, словно издеваясь, ответили: «...ад-ад-ад...». Пещера разветвлялась вправо и влево. Федя остановился.

— Гринька, кикимора болотная!

И опять стены воскликнули насмешливо и удивленно: «...ая-ая-я-я-я!...».

Федя наугад свернул вправо, прошел шагов десять и вышел из пещеры на вольный воздух. Долго стоял столбом, медленно постигая чудовищное вероломство. Ударил себя по лбу и пошагал прочь.

Утром в избушку пришел Егор.

— Здорово, Михеич!

Старик долго рассматривал парня.

— Что-то не узнаю... Чей будешь?

— Любавин.

— Емельян Спиридоныча?

— Ага.

— Молодые... Не упомнишь всех. За утями?

— Ага. Поживу тут у тебя недельку-другую, — Егор снял с плеча ружье, холщовый мешок, устроил все это в углу на нарах.

Михеюшка несказанно обрадовался:

— Правильно! Правильно, сынок. Дело молодое, только и позоревать на бережку. Я вот те расскажу, как мы раньше охотничали...

Егор с удовольствием стащил промокшие сапоги, завалился на нары, вытянув ноги к камельку.

— Ну, как вы раньше охотничали?

— Сича-ас, — весело засуетился Михеюшка. Наскоро подкинул в камелек, свернул «косушку» и, устроившись получше на чурбаке, начал: — Это ведь когда было-то! До японской! Соберемся, бывало, человек пять-шесть ребят, наладим, братец ты мой... Тебя как зовут, я не спросил?

Ответа не последовало — Егор крепко спал.

Михеич не огорчился.

— Уморился. Молодые... знамо дело. Дэ-э... — он поправил короткой клюкой дрова, подумал и стал рассказывать себе: — Соберемся мы это впятером, дружки... А здоровые какие все были! Эх ты, господи, господи!... Прошла жись. Вроде сон какой, — он замолчал, задумался.

17

Платоныч с Кузьмой припозднились в сельсовете. Платоныч выписывал из разных книг себе в тетрадку все крестьянские хозяйства в деревне (приезжал из района товарищ, и они долго беседовали о чем-то в сельсовете. После этого Платоныч и занялся списком).

Кузьма сидел рядом с ним, смазывал ружейным маслом наган.

Шипела и потрескивала на столе семилинейная лампа, поскрипывало перо Платоныча — он работал с увлечением (сказал, что попросили помочь в одном деле).

— Дядя Вася...

— Ну.

— Как ты вообще думаешь... не пора мне жениться?

Платоныч поднял голову, некоторое время смотрел на племянника. Тот, нахмурившись, старательно тер ветошью и без того сияющий ствол нагана.

Старик пошевелил концом ручки хилую бородку, опять склонился к тетрадке, но писать перестал.

— Ты серьезно, что ли?

— Конечно.

Платоныч опять посмотрел на Кузьму.

— Я думаю — еще не пора.

— Почему?

— Ты здесь, что ли, жениться-то хочешь, я никак не пойму?

— Здесь, — Кузьма впервые посмотрел ему в глаза.

— На Клавде?

— Нет.

— А на ком же?

— Ну... Нет, ты вообще-то как... твердо знаешь, что нет?

— Твердо.

— Чего же тогда говорить...

Кузьма кхакнул, поднялся с места, прошел к порогу. Там остановился, посмотрел на Платоныча. Встретил его внимательный взгляд.

— Чудной ты парень, Кузьма. Что это, шуточки тебе — жениться? Приехал, чуть пожил — и сразу... Здорово живешь! А потом куда?

— Что «куда»?

— Ну, куда с женой-то?

— Куда сам, туда и она. Вместе.

— Пошел ты! — рассердился Платоныч. — Рассуждаешь, как... Даже злость берет.

— Значит, не поможешь мне в этом деле?

— Хватит, ну тя к чертям! Ты просто ополоумел, Кузьма!

— Чего ты кричишь?

— Как же мне не кричать, скажи на милость? Ты ж сам говорил мне, чтобы я не забывал, зачем нас сюда послали. А теперь что получается? Сам и забыл.

— Я помню.

— Так о чем разговор?! Ты соображаешь хоть немного?! Его послали вон на какое дело, а он... Чтоб я больше не слышал этого!

— Да ты не кричи. Я же спокойно...

— Он спокойно!... А я не могу спокойно, когда человек глупые слова на ветер бросает.

— Какой ты оказался...

Платоныч тихо спросил:

— Какой?

Кузьма прошелся от порога к столу и обратно.

— Не сердись, дядя Вася. Но чего ты, например, испугался? Ведь я сам могу за себя ответить.

— Вот и отвечай.

Платоныч заставил себя работать, но долго не мог писать. Отодвинул тетрадь, устало потер пальцами седые виски.

— Помог бы лучше опись вот составить. Председательская работа вообще-то. А этот Колокольников в рот богатеям заглядывает. Такого понапишет, что Федор с Яшей зажиточными окажутся.

Кузьма ходил по комнате, курил.

— Чья девка-то? — неожиданно спросил Платоныч.

— Попова. Помнишь, мы были... где детишек много.

— Ну... и влюбился?

— Не знаю... Хожу, света белого не вижу. Вся голова как в огне.

— Ты гляди, что делается! Когда ты успел-то? — изумился Платоныч.

Кузьма взъерошил пятерней короткие волосы, сказал недовольно:

— Сразу.

— М-дэ... — Платоныч встал, начал одеваться. — Не знаю, парень, что и придумать. Ты, конечно, думаешь: вот, мол, старый хрыч, ничего не понимает. А я понимаю. Будь это в другое время — на здоровье. А тут... даже перед крестьянством как-то неловко, понимаешь? Не успели приехать — бах-тарарах, свадьба! Подумают, что мы в каждой деревне так. Ты подожди малость. Это никуда не уйдет, поверь мне, племяш.

— Не поможешь?

Платоныч сердито сунул тетрадку в карман, первый направился из комнаты.

— Гаси лампу, пойдем спать.

На другой день Кузьма вскочил чуть свет, хозяева и Платоныч еще спали. Осторожно оделся, умылся на улице и пошел к Феде.

— Только сейчас вышел, — сказала Хавронья. — Вот по этой улице иди — догонишь его.

...Федя шагал серединой дороги. Руки в карманах, не спеша, вразвалку — тяжело и крепко. Когда его хотели обидеть, его называли «земледав». Но обидеть Федю было так же трудно, как трудно было свалить на землю это огромное тело.

Кузьма догнал его, поздоровался за руку. Сказал:

— Хороший день будет.

— Выезжают пахать, — Федя показал следы плугов на дороге.

— Да.

Федя через плечо сверху посмотрел на Кузьму.

— Ты не горюй шибко, Гриньку я вам добуду. Вот маленько управлюсь с работой... Я знаю, где его надо искать.

Кузьма кивнул головой, достал жестяной портсигар, щелкнул ногтем по крышке и снова положил в карман.

— Понимаешь, какое дело, Федор... Гринька этот... черт с ним. Найдем, конечно. Тут у меня сейчас другое дело, — Кузьма кашлянул в ладонь, огляделся зачем-то кругом. Посмотрел в глаза Феде и сказал просто: — Пойдем со мной жениться.

Глаза Феди округлились.

— Не жениться, то есть сватать, — поправился Кузьма. — Я один что-то трушу.

— Ха! — Федя остановился. — А к кому?

— К Поповым.

— К Сергею?

— Да.

— Пошли, — Федя решительно двинулся вперед, по его лицу было видно, что он одобряет выбор Кузьмы. — Постой, — он опять остановился. — А бутылку-то надо или нет?

— Не знаю.

— Возьмем на всякий случай. Потребуется — она у нас в кармане. Пошли ко мне.

Так же решительно направились в обратную сторону.

— Я люблю всякие свадьбы, — признался Федя. — Весело бывает.

— Федор, у меня денег-то нету.

— Пойдем. У меня тоже нету.

Хавронья встретилась им в ограде.

— Давай нам на бутылку, — сразу сказал Федя.

Хавронья показала обоим фигу:

— Нате вот, на закуску еще.

— Нам для дела, глупая, — терпеливо пояснил Федя.

— Для какого дела?

— Мы свататься идем. — Федя посмотрел на Кузьму. «Извини, конечно, иначе не даст», — говорил его взгляд. Кузьма согласно кивнул головой.

— Нету у меня денег, — отрезала Хавронья.

Федя долго смотрел на нее.

— Чего уставился-то? Правда, нету. Были бы — для такого дела дала бы, — денег у нее действительно не было.

Федя почесал затылок.

— Хм... Достань мне рубаху новую.

Хавронья вынесла рубаху синюю, с белыми горошинами; Федя тут же, в ограде, переоделся.

Хавронья сгорала от любопытства, но выдерживала необходимую паузу.

— Кого же сватать-то идете? — безразлично спросила она, скрестив на высокой груди полные руки.

— Секрет, — сказал Федя, подпоясываясь узким сыромятным ремешком.

Хавронья обидчиво поджала губы.

— Хоть бы уж молчал, пугало гороховое! Туда же... «Секрет»!

Федя пошел из ограды, Кузьма — за ним. Когда они были уже за воротами, Хавронья крикнула:

— У дружка твоего есть деньги-то! Они вчерась из города приехали! — ей все-таки хотелось, чтобы они нашли денег. Она бы тогда имела возможность рассказывать у колодца бабам: «Мой-то сватать пошел за этого, приезжего-то. Длинного. Все утро бегали — деньги доставали». За кого пошли сватать — это она надеялась узнать.

— А верно она про Яшку-то, — сказал Федя. — Я совсем забыл. Пошли к нему.

Яша дал денег, изъявил желание тоже идти сватать, но Федя отказал:

— Ты после на свадьбу придешь.

По дороге зашли к старухе-самогонщице, взяли бутылку самогону и направились к Поповым.

— Федор, разговаривать будешь ты.

— Конечно. Ты, главно... это... не волнуйся.

Но чем ближе подходили к поповской избе, тем больше Кузьма трусил.

— Пойдем потише, — попросил он.

— Ладно.

Оставалось каких-нибудь метров двадцать до избы.

— А как ты будешь говорить, Федор?

— Не знаю, — честно признался Федя. — Я ни разу не сватался.

— А как же ты женился?

— Так это ж просто у нас делается. Отец ходил. Я ее и не знал почти, Хавронью-то.

— Ну, уж ты как-нибудь... постарайся.

— Конечно! — Федя поплевал на ладонь, пригладил жесткие прямые волосы. Волнение Кузьмы передалось и ему, он тоже начал робеть.

Кузьма застегнул ворот гимнастерки, на ходу стер рукавом кожанки какое-то пятно на колене...

Перед самой дверью, когда Федя уже протянул руку к скобке, Кузьма остановил его. Сказал шепотом:

— Погоди... постоим немного.

Федя охотно отступил от двери.

— Ну пошли? Постучись сперва.

— Зачем?

— Так лучше...

Федя казанком указательного пальца неуверенно стукнул в дверь. Им никто не ответил. Федя постучал громче. Дверь открылась... На пороге стояла Марья.

— Здравствуйте. Проходите.

Федя хотел пропустить вперед Кузьму, а тот — Федю... Вошли вместе.

Сергея Федорыча дома не было. Ребятишек тоже не было — бегали на улице. У окна, на скамейке, в коричневой короткой шубейке и в цветастом платке сидела подружка Марьи, Нюрка, щелкала семечки.

Федя остановился у порога:

— А где отец?

— А они с кем-то за лесом уехали. Вот, — показала глазами на Кузьму и покраснела, — для школы ихней.

— А-а... — Федя тяжело сел на кровать, хлопнул ладонями себя по коленям. — Жалко.

Кузьма стоял у порога, пристально смотрел на подружку Марьи.

Марья перевела взгляд с Феди на Кузьму:

— А вы что хотели-то?

— Да он нам нужен по одному делу, — сказал Федя.

Кузьма упорно глядел на Нюрку. Она страшно мешала ему. Не будь ее, казалось Кузьме, Федя давно бы заговорил о деле.

Федя потрогал бутылку в кармане. Встал.

— Ну, нет так нет, — он двинулся к двери, стараясь не глядеть на Кузьму.

Вышли. В ограде остановились.

— Не оказалось Сергея дома, — словно извиняясь, сказал Федя, озабоченно глядя вдоль улицы. — Надо же...

— Да, не повезло, называется, — согласился Кузьма. Он тоже смотрел в ту сторону.

Они как будто ждали, что Сергей Федорыч вот-вот подъедет.

— Зря мы вышли, — сказал вдруг Кузьма. — Пойдем обратно!

Федя растерянно посмотрел на него.

— Сейчас?

— А что? Попросим, чтобы эта... вышла.

— Как ты ее попросишь? Придется уж так... А может, вечером? Сергей приедет...

— Пойдем, Федор. Что-то со мной... черт ее знает, что делается. Трясет всего.

Опять Федя постучал в дверь и сам открыл ее. Вошел первым.

— Марья... — начал он решительно, но запнулся, посмотрел на цветастую, строго сказал ей: — Нюрка, выйди на улицу! Сидишь — прямо быдто вросла в эту скамейку.

Нюрка удивленно посмотрела на Марью, фыркнула и пошла на выход, значительно глядя на Кузьму.

Федя опять сел на кровать и опять хлопнул руками по коленям. Кузьма опустился на низкое припечье (острые коленки его оказались почти на уровне головы), сжал до отеков кулаки.

— Марья... Ты... это... замуж-то собираешься? — спросил Федя, пытаясь изобразить на лице нечто вроде улыбки.

Марья занялась румянцем во всю щеку. Смотрела в пол. Федя кашлянул и объявил — как гору с плеч свалил: — Он хочет взять тебя. Он хороший человек.

Марья вскинула голову, посмотрела на Кузьму, потом на Федю, сказала негромко:

— Нет.

Кузьма не шевельнулся. Только крепче сжал кулаки.

— Не хочешь, значит? — спросил Федя, нисколько не удивляясь. — Зря.

Наступила гнетущая тишина. Никто не знал, как выйти из этого положения.

— А пошто не хочешь? — спросил Федя.

Кузьма поднял на него умоляющие глаза, но Федя не заметил этого, он смотрел на Марью с упреком.

Марья качнула головой:

— Не хочу. Что вам еще?...

Кузьма встал. Федя тоже поднялся.

На этот раз Кузьма вышел первым.

На улице, вздохнув всей грудью, сказал Феде:

— Даже легче стало, ей-богу.

— А чего же... конечно, — «согласился» Федя. Ему не стало легче. Провал сватовства он относил только за свой счет. Он не верил, что Марья не хочет выходить замуж за Кузьму. Надо уметь сватать.

Пошли вместе. На перекрестке, прежде чем свернуть в кузницу, Федя замедлил шаг.

— Куда самогон теперь девать? — спросил он.

— А? — Кузьма тоже остановился. — Ты на работу?

— Ага.

— Пойдем, я тоже с тобой.

В кузнице уже шуровал молотобоец Гришка Шамшин, молодой парень с сильными, непомерно длинными руками.

Еще когда подходили к кузне, Кузьма, глядя себе под ноги, сказал Феде:

— Я выпить хочу, Федор.

— Сейчас выпьем, — понимающе откликнулся Федя. — Это надо.

Он усадил Кузьму на какой-то ящик, турнул Гришку домой:

— Бегом — огурцов и хлеба!

Гришка через пять минут явился с огурцами и хлебом.

Закрыли дверь на крюк, поддули горн, чтоб светлее было, сели в кружок.

Пили из большой медной кружки по очереди. Молчали. Думали.

После первой кружки у Кузьмы сделалось тепло в груди. Захотелось встать, взять кого-нибудь за грудки, глядя в глаза, в чьи-нибудь глаза, рассказать все... Он не знал, что это «все» и о чем рассказать, но начал бы он так: «Ты понимаешь? Понимаешь ты?... Неужели вы ничего не понимаете?...»

— Что это вы такие хмурые? — спросил простодушный Гришка.

— У него горе, — серьезно сказал Федя.

Кузьма выпил еще полкружки самогона и теперь только понял, что у него — горе. Большое горе. Горе — это то, что едко и горячо подмывает под сердце. Оказывается, это горе. Кузьме стало все понятно.

— Да, горе, — сказал он и заплакал, уже больше не мог сдерживаться.

Плакал, уткнувшись лицом в ладони, горько, всхлипами. Плакал, качал головой.

Федя молчал. Серьезно смотрел на Кузьму и чувствовал, как этот длинный честный парень вместе со своим горем входит в его большую, емкую душу, становится понятным ему, становится другом. Могучий Федя испытывал острое желание как-нибудь помочь ему. Он не знал только, как помочь?

— Ты, может, уснешь? — спросил он.

— А? — Кузьма открыл лицо. — Что ты сказал?

— Уснуть бы надо...

— Ладно.

Постелили в углу сена. Кузьма лег и сразу уснул. Федя долго сидел около него, потом встал, махнул рукой Гришке — вышли на улицу и принялись разбирать косилку. В кузнице в этот день не стучали.

Домой Кузьма пришел ночью. Нарочно задержался у Феди, чтобы не встретить никого, особенно тяжело было бы видеть дядю Васю и Клавдю. Они, конечно, знали о его печальном сватовстве.

Не тут-то было.

Клавдя ждала его у ворот. Заслышав знакомые шаги, пошла навстречу.

— Здорово, Кузя, — она не кричала, не плакала, даже, кажется, не сердилась. Говорила спокойно, только голос чуть вздрагивал.

— Здорово, — Кузьма наершился, приготовился быть кратким, дерзким, грубым, если на то пойдет, — приготовился к бою.

Боя не последовало.

Клавдя взяла его под руку, повела в дом.

— Два часа дожидаюсь тебя... замерзла. Свататься ходил?

— Ходил.

— Не вышло?

— Ну и что?

— И не выйдет. Зря старался.

— Почему это?

Клавдя помолчала, крепче прижалась к Кузьме, тихо, счастливым голосом сказала:

— А ребеночка-то куда денешь? Он ведь наш... Я уже отцу с матерью сказала про все.

Кузьма остановился:

— Как это?

— Так. Ты чего удивляешься?

Кузьма не верил. Хоть не много он понимал в этих делах, но все же знал, что для такого заявления рановато.

— Врешь.

— Я и не говорю, что сейчас. Но он же будет. Как ему не быть?

Она стояла близко — беззаботная, неподдельно счастливая. Улыбалась.

— Ну, что дальше?

— Все. Я не обижаюсь, что ты ходил... туда. Пошли в дом.

Платоныч тоже дожидался его, не спал. Когда Кузьма лег, он накрыл его с головой одеялом и заговорил тихо:

— Ты что делаешь?

— Ходил сватать, — так же тихо ответил Кузьма.

— У тебя все дома?

— Все.

— Завтра я поговорю с тобой.

— Ладно.

— Что «ладно»? Что «ладно»? Прохвост! Правильно, что не пошла за такого.

Кузьма лежал, вытянув руки вдоль тела... Смотрел в черноту и там, в черноте, видел, как вспыхивают и медленно рассыпаются в искры красные огоньки. В груди было пусто. В голове воздвигались какие-то маленькие миры из синего неба, домов, полей, безликих людей... Воздвигались и рушились.

Кузьма смотрел прямо перед собой, вверх, и думал смутно: «Ну и что? Ничего!». А миры в голове воздвигались и рушились — быстро и безболезненно.

18

Через неделю после того, как Егор поселился в охотничьей избушке, к Михеюшке пришла дочь.

Михеюшка рассказывал в это время Егору про «ранешных» разбойников. Это были разбойники! А што сичас?! Украл человек коня — разбойник. Проломил голову соседу — тоже разбойник. Да какие же они разбойники! Этак, прости господи, мы все в разбойники попадем. Если ты разбойник, ты должен убивать купцов. Должна быть шайка, и атаман — обязательно. И в земле у них не по пуду золота, а чуть поболе...

— Купцов-то нету теперь, — вставил Егор, заинтересованный рассказом. — А эти... нэпманы, что ли, какие-то.

И тут вошла Ольга.

— Вот и дочь моя заявилась! — обрадовался Михеюшка.

— Заявилась! — огрызнулась Ольга. — Пятнадцать верст по такой грязи — черт не ходил...

— Сразу надо начинать с черта, — недовольно заметил Михеюшка, развязывая большой мешок. — Хлебушко есть, сальце, пирожки разные... все правильно. Чего долго не была?

Ольга только теперь заметила в полутемной избушке гостя.

— Егорка ведь?... Ты чего здесь?

Егор не ответил (как будто она сама не понимала, чего он здесь!), слез с нар, прикурил от выпавшей из камелька щепочки, сел на чурбак: он знал, что баба сейчас будет выкладывать деревенские новости. Хотелось узнать, что делается дома.

Ольга долго распутывала шаль и все ворчала, что это не погода, а наказание господнее (странное дело с этими бабами: когда им даже не очень нужно и даже совсем не нужно, они могут так легко, просто врать, будто имеют на это какое-то им одним известное право. Погода на дворе стояла ясная, тихая, холодная, — лето обещало быть хлебородным).

Раздевшись наконец, Ольга оглядела избушку, нашла веник, стала подметать и заговорила, кстати, о том, что вот если бы оставить мужиков одних, то их скоро надо было бы вытаскивать из грязи за уши. А все на баб ругаются, все недовольны: мол, ничего не делают, пятое-десятое...

— Интересно бы посмотреть на вас тогда...

Михеюшка отрезал кусочки сала и подолгу жевал их беззубым ртом, очень довольный.

— Што нового там? — не выдержал Егор.

— Где?

— В Баклани, где...

— Чего там нового?... Отца твово видела, по улице шел. Слабый шибко. Идет — вроде улыбается, а самого, сердешного, ветром шатает...

У Егора под сердцем шевельнулась непрошеная жалость. Конечно, все не так, как расписывает эта шалаболка. «Отца ветром шатает»! Глупая баба! А все равно стало жалко отца.

Егор погасил окурок, хотел выйти на улицу, но Ольга продолжала рассказывать:

— А к Маньке-то новые сваты приходили. Пошла девка в гору с твоей руки...

— Кто?

— Городской парень этот... Как их называют, забыла уж...

— Полномоченный, — подсказал Михеюшка.

— Леший их знает. Ну, со стариком они приехали, школу еще хотят...

— Ну и што? — сердито оборвал Егор.

— Ну, и пришли... с Федей Байкаловым. Нашел кого позвать! Смех один...

— Ну?

— Ну, самого-то Сергея Федорыча как раз дома не было. Она и говорит, Манька-то: вот, мол, приедет отец, тогда приходите, а без отца я, дескать, не могу разговор вести.

Егор хлопнул дверью, сбежал с высокого крыльца... Лицо горело.

— Ах ты... паразитство! Гадость! — он несколько раз подряд негромко выругался.

Остановился посреди поляны, не знал, что делать дальше.

Присел на дровосеку, но тотчас вскочил и вошел в избушку.

— А Макар-то тоже здесь живет? — спросила Ольга.

Егор не ответил, снял со стенки ружье и вышел, так хлопнув дверью, что с потолка, из щелей, посыпалась земля.

Лес просыпался от зимней спячки. Распрямлялся, набирался зеленой силы.

Солнце основательно пригревало. Пахло смольем. Земля подсохла, только в ложбинах под ногами мокро чавкало.

В полдень Егор пришел на пасеку к Игнатию.

Игнатий возился с ульями, сухой, опрятный, в черной сатиновой рубахе, сшитой красными нитками.

— Пришел, беженец? Домой?

— Нет. Мне Макара надо.

— Зря. Я думал, ты домой. Вертаться надо, Егор.

— Где Макара найти?

— А хрен его знает! Макар теперь залился. Дурак он у вас отпетый...

Егор понял, что Игнатий осторожничает. Пожалуй, не скажет, где скрывается банда. Он скинул с плеча переломку, взвел курок и нацелился в грудь Игнатию.

— Говори, где Макар? Или — ахну сейчас и не задумаюсь. Ты еще не знаешь меня.

У Игнатия отвисла нижняя губа и ярко покраснел кончик носа.

Долго стояли так.

— Как же мне не знать вас, — заговорил наконец Игнатий, не спуская глаз с Егора. — Живодеры... И породил вас живодер. Напугал, страмец, аж в брюхе что-то лопнуло, — он плюнул под ноги Егору. — Бессовестный, на старика ружье поднял!

— Где Макар?! — крикнул Егор, бледнея.

— В кучугурах, за вторым перешейком, где Змеиная согла... подлец ты такой. Я тебе это запомню.

Егор опустил ружье, повернулся и пошел прочь широким шагом.

19

Макар с Закревским играли в шашки. Обыгрывал генеральский сын. Макар злился и от этого играл хуже, просаживал одну пешку за другой.

— Ходи.

— Пойду. Ты только не расстраивайся.

— Думаешь, как этот...

— На.

— Так... А вот так?

— А я вот так!

— Угорела пешечка. Даже две. Дамка. Ваша не пляшет.

Макар наморщил лоб. Крякнул.

— Насобачился ты в этом деле! Давай еще?

— Надоело.

За дверью возник шум.

Закревский поднялся:

— Что там?

Дверь в землянку отворилась, вошел Егор.

— К вам, как в церкву, с ружьем не пускают.

Макар обрадовался брату. Он скучал без него, хотя не сознавал этого.

— Егорка? Тю!...

Закревский тоже улыбался: — Проходи. Пришел... блудный сын. Давно пора!

Егор сел на пенек, огляделся:

— Неплохо живете.

— А как ты думал! — Макар, подбоченившись, с улыбкой смотрел на брата. — Увидишь, через полгода что будет. Ковры будут висеть и сабли. Ты в деревне был?

— Нет.

— А где ты живешь? У Игната?

— У Михеюшки.

— Что слышно из деревни?

— Ничего. Отец... живой. Пашут, наверно.

— Пускай попашут, — сказал довольный Макар. — Раздевайся. У нас теперь жить будешь.

— Мне надо поговорить с тобой.

— Ну.

Егор посмотрел на Закревского.

— Пойдем на улицу.

Макар первый вышагнул из землянки, Егор — за ним. Остановились. Егор долго смотрел в землю.

— Дай мне коня, браток. Ночью приведу назад.

— Зачем?

— Надо.

— Не скажешь — не дам.

Егор посмотрел на верхушку сосен, на Макара, криво улыбнулся.

— За невестой съездить.

— За Манькой?!

— Ага.

— Украсть хочешь? — Макар широко улыбнулся. — Давай вместе. Пошли! — он втолкнул Егора обратно в землянку.

— Мы поедем в деревню за невестой, — объявил Макар.

Закревский насторожился:

— Как это — за невестой?

— Так. Воровать поедем невесту. Понял?

Закревский понял.

— На наших лошадях?

— Ну да. На чьих же?

— Нельзя.

Макар поднял брови:

— Как это нельзя?

— Нельзя, ребята. Я все понимаю, но... это глупый риск. Можете легко засыпаться.

— Не дашь коней? — спросил Макар.

— Не дам.

Макар снисходительно не то улыбнулся, не то поморщился.

— Пойдем, Егор, я покажу, каких подседлать.

— Макар! — резко крикнул Закревский.

Но Макар уже вышел из землянки и уверенно показывал Егору:

— Себе — вон того жеребца в чулках. Лев! Мне — во-он Гнедко... Седлай. Я пойду переобуюсь.

Егор долго примеривался к жеребцу, пока взнуздал его. Рослый скакун сердито косил большим темным глазом, прижимал уши и разворачивался задом, когда Егор приближался к нему. Наконец Егор загнал его в кусты и там обротал. Вошел в землянку.

Макар стоял перед Закревским — руки в карманы, одна нога небрежно отставлена.

— Не командуй шибко много. Понял? Это отец твой генералом был, а ты не генерал.

Закревский, прижимая руки к груди, кричал:

— Да ты же попадешься, дура! Лошади пропадут! Лошади же пропадут!...

— Хрен с ними. Што я, дешевле лошадей?

Увидев Егора, спросил весело:

— Подседлал?

— Ага.

Закревский, злой и уставший, сел к столу.

— Идиоты!

— Сейчас... переобуюсь. Промочил давеча... — Макар начал стаскивать сапоги.

— А куда вы ее привезете? — спросил Закревский. Ему никто не ответил.

— Сюда, что ли? — опять спросил он, уже миролюбиво.

— Нет, — ответил Егор.

— Хоть бы уж свадьбу тогда сыграть, — сказал Закревский. По правде говоря, о лошадях он беспокоился меньше всего. Ему не нравилось, что Макар много своевольничает. Это было тем более неприятно, что без Макара он теперь не мог обходиться.

— Но свадьбу мы все одно справим! — воскликнул Макар, подняв глаза на брата: он и утверждал, и спрашивал.

Егор неопределенно пожал плечами:

— Надо сперва невесту привезти.

— Привезе-ем! Сейчас мы ее, голубушку, скрутим. Хорошая девка! — похвалил он, обращаясь к Закревскому.

Ему сейчас казалось, что он о Марье всегда так и думал, что она хорошая.

Закревский обиженно отвернулся от него.

Макар вдруг задумался.

— Может, мне тоже кого-нибудь украсть? — спросил он. — А?

— Укради уполномоченного, — сказал Закревский и улыбнулся.

Макар хохотнул.

— Хороший ты парень, Кирька, только гнусишь много. Лучше я погожу с невестой. Поехали? Ноченька как раз темная!...

Макар посвистывал, похохатывал: нравилось, что под ним легкая сильная лошадь, нравилась тихая темная ночь, нравилось быть вольным человеком.

Егора тоже дурманила эта бешеная гонка. Не мог он только представить, что через некоторое время у него в седле будет Марья. Как-то не верилось.

Влетели в деревню. Погнали по улице, мимо родительского дома. Свернули в переулок... Вот и Марьина изба. Огонек светится.

У знакомых ворот Макар остановился.

— Как будем? — спросил Егор.

— Не знаю... Зайти... и вынести без разговоров?

— Ребятишки там... перепугаются.

— Свистни ей под окном.

Егор соскочил с коня, подкрался к окошку, заглянул.

— Однако, дома нету.

— Ну-ка свистни.

Егор негромко свистнул и отошел на всякий случай к воротам: мог выйти сам Сергей Федорыч с какой-нибудь штукой в руках. Но никто не выходил. Тогда Макар заложил в рот два пальца, тишину ночи резанул тонкий, проникающий в сердцевину мозга свист. Тотчас хлопнула избная дверь — в сенях послышались шаги, чьи угодно, только не девичьи. Егор подбежал к коню, сел. Успел шепнуть Макару:

— Не отвечай, если сам выйдет.

На крыльцо вышел Сергей Федорыч:

— Кто это здесь подворотничает?

Было совершенно темно.

Макар легонько тронул лошадей.

Выехали из переулка. Остановились.

— Что делать?

— Вот что: заедем к Нюрке Гилевой, скажем, чтобы вызвала нам Маньку, — предложил Егор. — Они товарки.

Вышел брат Нюрки, Колька Гилев, парнишка лет пятнадцати.

— Чего? Кто тут?

— Нюрка ваша дома?

— Дома.

— Вызови ее. Только не говори, кто зовет.

— А зачем тебе? — Колька подозрительно, с опаской всматривался в Макара.

— Надо. Да не бойся ты. Мужик, а сдрейфил.

Колька некоторое время колебался, потом пошел в дом.

Нюрка сообщила, что Марья дома, но у нее болят зубы.

— Поехали к ней. Садись ко мне.

— Поехали. Ой, да на конях! Вы чего эт, ребята? Чего затеяли-то? Откуда кони-то?

Братья молчали. Макар подсадил Нюрку к себе.

Тогда Нюрка сама принялась рассказывать, как приезжий парень Кузьма приходил сватать Марью. В середине рассказа она вдруг так взвизгнула, что жеребец прыгнул вперед, — это Макар решил от нечего делать побаловаться с ней.

— Дурак!

— А ты не прижимайся ко мне, не наводи на грех.

— Кто к тебе прижимается-то? Вот черт! — Нюрка, наверно, покраснела. — Бессовестный!

Снова подъехали к Марьиным воротам.

— Только не говори, что мы тут. Боже упаси! Мы хочем нечаянно...

Нюрка вошла в избу, и ее долго не было.

Макар сидел на коне, а Егор стоял около крыльца — на тот случай, если Марья, заподозрив что-либо, захочет вернуться в избу.

Наконец скрипнула дверь... По сеням шли двое. Егор весь напружинился.

На крыльцо вышла Нюрка, за ней Марья.

— Вот — дожидаются, — сказала Нюрка.

Марья всматривалась в темноту.

— Кто?

Егор молчал. Марья была в двух шагах от него. Он мучительно соображал: сразу ее хватать или сперва сказать что-нибудь?

В этот момент избная дверь хлопнула. В сенях заскрипели мужские шаги. Это решило все.

Егор оттолкнул девушек от двери, ощупью забросил петлю на пробой, легко вскинул на руки Марью и побежал к лошади.

Марья громко вскрикнула:

— Тятя!

В дверь из сеней заколотили руками и ногами.

— Что там?! Эй! Откройте! Люди! — заполошным голосом кричал Сергей Федорыч, но людей на улице в такую пору не бывает.

Когда Нюрка догадалась откинуть петлю, кони были уже далеко — слышно было, как распинают грязную дорогу четыре пары лошадиных копыт.

20

Кузьма узнал обо всем от Клавди.

Она рассказала на другой день... Радости скрыть не умела.

Шли вместе домой.

— С Егором теперь Марья...

На мгновение Кузьме показалось, что дорога под ним круто вспучилась горбом. Он остановился, чтобы устоять на ногах. Почему же так? Разве он на что-нибудь еще надеялся после того скандального сватовства и после того, что было потом?... Разве надеялся? Надеялся. А теперь — все.

Кузьма повернулся, пошел к сельсовету — там был Платоныч. Он не знал, для чего нужен сейчас дядя Вася. Наверно, совсем не нужен. Просто надо было куда-нибудь быстро идти. И он шел. И думал: «Все. Теперь все». Представил, как Марья испугалась и плакала.

Раздумал идти в сельсовет.

Стал вспоминать, где живут Любавины. Спросил у какой-то бабы.

— Дак вот же! Рядом стоишь, — показала баба.

Кузьма вошел во двор к Любавиным.

Из-под амбара выкатился большой черный кобель и молчком кинулся ему в ноги. Кузьма выскочил за ворота. Крикнул:

— Хозяин!

Вышла Михайловна, прицепила кобеля.

— Мужики дома?

— Хозяин один.

Кузьма вошел в избу, сразу спросил:

— Где ваши сыновья?

Емельян Спиридоныч сучил дратву; рукава просторной рубахи закатаны по локоть, рубаха не подпоясана... Большой, спокойный.

— Какие сыновья?

— Твои.

— У меня их четыре.

— Младшие.

Емельян со скрипом пропустил через кулак навощенную дратвину.

— Я про этих ублюдков не хочу разговаривать.

— Они не были дома после того... как ушли?

— А тебе што? Не были.

Кузьма вышел.

Куда теперь? С какого конца начинать? К Феде?

Федя работал.

Кузьма вызвал его... Отошли, сели на берегу.

— Отец сам не знает, это верно. Потом... я думаю, што они не в банде.

— Почему?

— Так. Наших, бакланских, там нету. Люди бы знали. Разговоров нет, значит, никого наших нету.

Долго молчали.

Кузьма курил.

— У их Игнашка есть... — заговорил Федя. — На заимке живет. Тот может знать. Не скажет только...

Приехали к Игнатию под вечер.

Хозяин долго не понимал, чего от него хотят, терпеливо, с усмешкой заглядывал в глаза Кузьме и Феде. Потом понял.

— Не знаю, ребята. Чего не знаю, того не знаю. Наши оболтусы были у меня, когда сбежали из дома. А потом ушли. Я им сам говорил, что надо домой вертаться. Не послухали. Где они теперь, не знаю.

— Собирайся, — приказал Кузьма. Глаза его смотрели прямо, не мигая, внимательно и серьезно.

— Куда? — спросил Игнатий, и усмешка погасла.

— С нами в деревню.

— Зачем?

— Посидишь там, подумаешь... Может вспомнишь, где они.

— А-а! — усмешечка снова слабо заиграла в сухих глазах Игнатия. — Пошли, пошли! Думать мне нечего, а посидеть могу. Глядишь, кой-кому и влетит за такие дела. Маленько вроде не то время, чтоб сажать без всякого...

Елизар Колокольников был в сельсовете, когда привели Игнатия. Он сделал вид, что хорошо знает, за какие делишки попался этот Любавин, строго нахмурился, глядя на него. Потом, когда того заперли в кладовую, спросил у Кузьмы:

— Эт за што его?

— Допросим. Он, наверное, знает про своих племянников. Елизару показалось, что Кузьма действует, пожалуй, незаконно. Однако говорить с ним об этом не стал. Собрался и пошел к Платонычу.

Платоныч сразу же пошел в сельсовет. На Кузьму разозлился крепко. «За девку мстит, паршивец! Шутит с такими делами!»

Кузьма сидел за столом, положив подбородок на руки, смотрел на дверь кладовой, за которой «думал» Игнатий.

Платоныч вызвал его на улицу.

— Зачем старика арестовал?

— Он знает про банду. Я чую.

— Жалко, у меня ремня с собою нету. Снял бы с тебя штаны и всыпал, чтобы ты лучше почуял, что такими делами не балуются. Ты что, опупел? Сейчас же выпусти его!

— Не выпущу.

Платоныч высморкался. Некоторое время молчал.

— Кузьма, ты делаешь большую ошибку. Ты во вред Советской власти делаешь. Чего же людей дергаешь, молокосос ты такой?! Кто дал тебе такое право?! Немедленно выпусти его!

— Нет! — Кузьма стоял, ссутулившись, смотрел на дядю исподлобья. — Это ты делаешь ошибку. Пять лет уж скоро Советская власть, а тут... какие-то разъезжают, грабят население. Это не во вред? До чего осмелели, гады!... Не выпущу — и все. У меня сердце чует, что он знает про банду!

— Дай сюда наган! — сдавленным голосом крикнул Платоныч.

— Не дам.

Платоныч сам полез в карман Кузьмы, но тот оттолкнул его...

Старик удивленно посмотрел на племянника, повернулся и пошел прочь, сгорбившись.

На крыльце появился Колокольников.

— Ты можешь идти домой. Я сам здесь останусь, — сказал Кузьма.

— А где Платоныч?

— Он тоже домой пошел.

Колокольников помялся... Хотел, наверное, что-то еще спросить, но промолчал. Скрипнул воротцами и удалился по улице.

Кузьма вошел в сельсовет. Подошел к окну, приложил лоб к холодному стеклу.

— Ничего, — сказал он сам себе. И зашагал длинноногим журавлем по пустой сельсоветской избе. Нехорошо было на душе, что с дядей Васей так получилось. Но другого выхода он не видел.

Платоныч направился не домой, а к Феде. Вызвал его на улицу и путано объяснил:

— Там племяш это... разошелся. А у меня силенок нет, чтоб его приструнить. Пойдем уймем. Черт... какой оказался! Пошли, Федор.

Федя понял одно: надо помочь старику. Почему и как разошелся Кузьма, он не понял. Но спрашивать не стал.

— Пошли.

Кузьма допрашивал Игнатия.

Сидели друг против друга на разных концах стола. На замызганном голом столе между ними, ближе к Кузьме, лежал наган.

— Как ты думаешь, куда они могли уйти?

— А дьявол их знает.

— А про банду ты не слышал?

— Приходилось.

— Кто там ру... главарит у них кто?

— Бог его знает.

— Так... — Кузьма внимательно смотрел на благообразного Игнатия. И был почему-то уверен, что тот знает про банду. — У тебя коней нету?

— Не имею. У меня пасека.

— А как думаешь, на чьих они приезжали? Они тут одну девку увезли ночью...

— Зачем? — не понял Игнатий.

— Не знаю, — Кузьма встал, но сел снова, пригладил ладонью прямые жесткие волосы, кхакнул в кулак. — Увезли — и все.

Игнатий мотнул головой, сморщился.

— Вот подлецы! — глянул на Кузьму боязливо. Хотел понять, как держаться в этом случае, с девкой: может улыбнуться? — Что делают, озорники такие!

Кузьма хмуро встретил этот его трусливый взгляд.

— Ах, подлецы! — опять воскликнул Игнатий.

И снова показалось Кузьме, что старик знает про этих подлецов все.

— Где же они лошадей брали?

— Это уж... ты у них спроси.

Тут вошел Платоныч. А за ним вырос в дверях огромный Федя.

— Уведи арестованного, — распорядился Платоныч, глядя на Кузьму неподкупно строго.

Кузьма с минуту удивленно смотрел на Платоныча, на Федю... не двигался.

Игнатий спокойно, с чувством полной своей невиновности поглядывал на них на всех. От него не ускользнуло, что между стариком и молодым что-то произошло.

— Арестованный... — обратился было Платоныч к Игнатию, но глянул на Кузьму и в последний раз решительно приказал: — Вывести арестованного!

Кузьма поднялся.

— Пошли.

Игнатий покорно встал, заложил руки за спину, двинулся в свою кладовую.

— Гражданин... Кузьма Родионов! Я тебе приказываю освободить из-под стражи арестованного, — заговорил Платоныч казенным голосом, когда Кузьма вернулся в избу. — Иначе я тебя самого арестую. Понял? О нас черт те чего завтра заговорят, — повернулся он к Феде, ожидая, что тот его поддержит. — Скажут, мы тут... Ты это понимаешь? — Платоныч снова развернулся к Кузьме, повысил голос: — Или не понимаешь?

Кузьма молчал, смотрел на дядю.

— Ни черта не понимает, — пожаловался Платоныч Феде.

Федя деликатно швыркнул носом и посмотрел в угол.

— Сейчас я начал его допрашивать и понял... — начал Кузьма.

— Опять за свое?!

— Ты послушай...

— Федор, иди выпусти старика.

— Федор! — Кузьма заслонил собой дверь. — Нельзя этого делать, Федор.

Феде было тяжело.

— Пусти меня, — отстранил он Кузьму после некоторого раздумья. — Я уйду. Не понимаю я в таких делах... — и ушел.

Платоныч стоял посреди избы, смотрел прищурившись на племянника.

— Эх, Кузьма, Кузьма... жалко мне тебя. До слез жалко, дурака. Баран ты глупый! Ты думаешь, такое великое дело — сломить голову? Это просто сделать. И ты ее сломишь. Вспомнишь меня не один раз, Кузьма... поздно только будет. Вот он, близко, локоть-то, да не укусишь тогда. Прочь с дороги! — он прошел мимо — прямой, хилый и алой. Похоже было, что он не на шутку обиделся.

Кузьма сел на табуретку, задумался.

Дядя Вася был для него очень дорогим человеком. Собственно, на всем белом свете и был у него один только Платоныч, родной человек. Лет до восьми Кузьма вообще не знал, что Платоныч не отец его, а дядя.

Но ведь ошибается он сейчас! Это же так ясно.

Кузьма вывел Игнатия из кладовки, посадил к столу.

— Теперь говорить будешь прямо. Где племянники?

— Не знаю, — раздельно и отчетливо, в который уже раз объяснил Игнатий.

Кузьма подошел к нему, показал наган:

— А вот это знаешь, что такое?

Игнатий качнулся назад.

— Убери.

— Знаешь, что это?

— Эх... змеи подколодные! — холодно вскипел Игнатий. — Хорошую вы жизнь наладили! Свобода! Трепачи, мать вашу... Тебе, поганке такой, всего-то от горшка два вершка, а ты уж мне в рот наган суешь. Спрячь сейчас же его!

Кузьма устремил на него позеленевшие глаза. Заговорил, слегка заикаясь:

— Я тебе говорю честно... я тебе клянусь... если ты не скажешь, где скрывается банда, живой отсюда не уйдешь. Можешь подумать малость, — он сел, спрятал наган в карман, вытер ладонью вспотевший лоб. — Я тебе покажу свободу... Христос!

Игнатий трухнул.

— Я еще раз говорю: не знаю, где эти варнаки. Можешь меня убить — тебе за это спасибо не скажут. Счас тебе не гражданская.

— Подумай, подумай, не торопись. Я не шутейно говорю.

Игнатий замолк.

«Не угостил бы на самом деле... дикошарый! Разбирайся потом», — думал он.

— Ну как?

— Не знаю я, где они, милый ты человек.

— Иди еще подумай.

Игнатий поднялся.

Кузьма запер его, вышел на улицу, закурил. Потом вернулся в сельсовет, расстелил на лавке кожан, дунул в ламповое стекло. Язычок пламени вытянулся в лампе, оторвался от фитиля и умер. Лампа тихонько фукнула... Долго еще из стекла вился крученой струйкой грязный дымок. Завоняло теплым керосином и сажей.

Светало.

21

Михеюшка насмерть перепугался, когда под окном его избушки ночью заржали кони. Он снял икону и прижал к груди, готовый принять смерть. Подумал, что это разбойники.

Дверь распахнулась. Вошел Егор с ношей в руках.

— Михеич!

— Аиньки?

— Зажги огонь.

— Это ты, Егорушка? А я напужался! Сичас я...

Егор положил Марью на нары, взял у Михеюшки лучину...

Марья смотрела широко открытыми глазами. Молчала. Лицо белое, как у покойницы.

— Никак убиенная? — спросил шепотом Михеюшка, заглядывая через плечо Егора.

Егор отстранил его, воткнул лучину в стенку.

— Затопи печку.

Михеюшка суетливо захлопотал у камелька. И все поглядывал на нары.

Марья лежала не двигаясь.

Вошел Макар. С грохотом свалил в углу седла.

— А коней не потырят здесь?

— Кто, поди?... Ты спутал их?

— Спутать-то спутал... — Макар подошел к Марье, заглянул в лицо, улыбнулся. — Ну как?

Марья прикрыла глаза. Вздохнула.

— Перепугалась... Может даже захворать, — объяснил Макар не то Егору, не то Михеюшке.

Егор сидел на чурбаке, курил. Смотрел в пол.

— Чего не хватает, так это самогону, — сокрушенно заметил Макар, тоже сворачивая папиросу. — Жалко, такой случай... Что бы прихватить давеча? Просто из ума вышибло.

Михеюшка вертел головой во все стороны. Он понял, что это не покойница — на нарах. Но больше пока ничего не понял.

— Самогон? — переспросил он. — Самогон есть. У меня к погоде ноги ломит, я растираю...

— Давай его сюда! — заорал Макар. — Ноги он растирает!... Марья, поднимайся!

— Пускай лежит, — сказал Егор.

— А чего ей лежать? Ей плясать надо. А ну!... — Макар затормошил Марью, посадил на нары.

Марья нашла глазами Егора, уставилась на него, точно по его виду хотела понять, что с ней сделают дальше.

Тот докурил, аккуратно заплевал цигарку, поднял голову. Встретились взглядами. Егор улыбнулся:

— Замерзла?

Марья кивнула головой.

— А вот мы ее сичас живо согреем, — пригрозил Михеюшка. Нырнул в угол под нары и извлек на свет бутылку с самогоном, закупоренную тряпочной пробкой. — Это что такое?

— И все? — спросил Макар. — Ну и свадьба получается!... Ну, хоть это.

Сели к столу.

Михеюшка отказался сесть со всеми вместе, шуровал в печке и смотрел со стороны на непонятных гостей.

Марья сидела между братьями. Макар налил ей самогону.

— Держи. Ты теперь — Любавина.

Марья тряхнула головой, откидывая на спину русую косу. Взяла кружку и не отрываясь выпила все.

Она действительно замерзла.

— Ох, мама родная! — выдохнула она.

— Берет? — улыбнулся довольный Макар. — Мы еще не так гульнем! Это просто так... — Он налил себе, выпил, стукнул кружкой, закрутил головой. — Ничего!

Егору осталось совсем мало, меньше половины кружки.

— Тебе нельзя много, — многозначительно сказал Макар.

— Что же вы со мною делаете, ребята? — спросила Марья.

— Взамуж берем, — пояснил Макар.

— Кто же так делает? Неужели по-другому... — Марья опустила голову на руки. Видно, вспомнила вечер сватовства Егора, неожиданный налет старика Любавина с Ефимом. — Что же... здесь и жить будем?

— Пока здесь, — сказал Егор.

Макар посмотрел на Михеюшку и спросил:

— Тебе выйти никуда не надо?

Михеюшка не понял:

— Куда выйти?

— Пойдем проветримся, коней заодно посмотрим.

— Зачем ты его? — вмешался Егор.

— Мы с ним на вольном воздухе заночуем, — сказал Макар.

— Не валяй дурочку, — Егор покраснел. — Никуда вы не пойдете.

— Как хотите. Для вас же стараюсь, понимаешь.

Марье постелили на нарах, а Макар, Михеюшка и Егор устроились на полу.

В избушке стало светло — из-за леса выплыла луна. Ее было видно в окошко — большая, круглая и поразительно близкая, как будто она висела в какой-нибудь версте отсюда.

На полу лежал бледный квадрат света, и в нем беззвучно шевелились, качались, вздрагивали тени ветвей.

Блестела на столе кружка.

— Ночь-то! — тихонько воскликнул Макар. Ему не спалось.

Михеюшка пошевелился. Сказал сонным голосом:

— Перед рассветом птаха какая-то распевает каждый раз... до того красиво!

— Ты ведь давно уже тут живешь, Михеич? — не то спросил, но то просто так, чтобы поддержать разговор, сказал Макар.

— Третий год пошел с троицы, — ответил Михеюшка.

— Наверно, все тут передумал один-то?

Михеюшка ничего не сказал.

— Скучно, наверно, тебе?

— А чего скучно?... Люди заходют. До вас вот Гринька Малюгин с Федей Байкаловым были...

— Гринька? — Макар приподнялся на локте. — Его ж поймали.

— Ушел он... Федя-то как раз за им приходил. Ну тот говорит: «У меня золото есть... пудик, давай, мол, выроем — ты себе половину забираешь, а я уйду».

Макар долго молчал.

— Слышь, Егор?

— Слышу, — отозвался Егор.

— Пуд золота... — Макар лег и стал смотреть в потолок.

— Федор-то не соглашался сперва. «Оно, — говорит, — ворованное», — заговорил Михеюшка.

Макар перебил его:

— Ладно, давай спать, отец.

Михеюшка послушно смолк.

В окошко все лился серебристый негреющий свет, и на полу шевелилось топкое кружево теней.

Во сне громко вскрикнула Марья, потом шепотом сказала:

— Господи, господи...

Егор сел, послушал, дотянулся рукой до стола, взял кисет и стал закуривать.

— Дай мне тоже, — поднялся Макар.

Закурили.

— Федя — не дурак, — негромко сказал Макар.

— Я тоже так думаю, — согласился Егор.

Легли и замолчали.

Михеюшка почесал спину, зевнул и, засыпая, пробормотал:

— Охо-хох, дела наши грешные...

Утром, чуть свет, Макар уехал.

22

После ареста Игнатия Платоныч взял коня у Яши Горячего и поехал в район.

Вернулся с каким-то товарищем. Пришли в сельсовет. В сельсовете было человек шесть мужиков. Говорили все сразу, загнав в угол Елизара Колокольникова: отказывались ремонтировать мост на Быстринской дороге.

Кузьма сидел на подоконнике, наблюдал эту сцену.

— Да вы ж поймите! Поймите вы, ради Христа: не я это выдумал. Это из району такой приказ вышел! — отбивался Елизар.

— А ты для чего здесь? Приказали ему!...

— Пускай быстринские ремонтируют, чего мы туда полезем?

— И быстринские тоже будут. Сообча будем...

— Пошел ты к такой-то матери! Сообча! Вы шибко прыткие стали: ломай им горб на мосту!

В этот момент и вошли Платоныч и приезжий.

— Что тут делается? — спросил Платоныч, с тревогой посмотрев на Кузьму.

— Вот люди мост собираются чинить, — пояснил Елизар.

— Ну и что?

— Ничего. Сейчас поедут.

Мужики вышли с Елизаром на улицу и там долго еще галдели.

Платоныч прошел к столу, устало опустился на лавку.

Кузьма разглядывал приезжего.

Тот в сапогах, в галифе, в малиновой рубахе под серым пиджаком стоял у окна, сунув руки в карманы. Молчал, разглядывая Кузьму.

Вошел Елизар.

— Елизар, выйди на пять минут, — сказал Платоныч. — Мы по своим делам потолкуем.

Елизар, нисколько не обидевшись, вышел.

— Н-ну, так... — сказал приезжий, вынул руки из карманов. — Рассказывайте: что тут у вас? — подсел к столу, облокотился на него одной рукой, закинул ногу на ногу, приготовился слушать.

— А чего рассказывать? — спросил Кузьма.

— Кого ты здесь арестовал?

— Любавина Игнатия. Родного дядю этих... — Кузьма споткнулся, посмотрел на Платоныча, хотел понять: можно ли все говорить?

— Это из милиции, — сказал Платоныч.

— Игнатий Любавин, по-моему, знает про банду, — досказал Кузьма.

— Так, — приезжий с минуту обдумывал положение или делал вид, что обдумывает. — Вот что... товарищ Родионов. Старика немедленно выпустить. Банда бандой, а подряд сажать всех никто не давал права. Ясно?

— Ясно, — ответил Кузьма. — Интересно только, как мы все же узнаем про банду?

— Узнаем, — успокоил приезжий. — Иди выпусти его.

Кузьма вышел в сени... Загремел замком.

— Выходи.

Игнатий лежал на лавке. На оклик поднялся, пошел на выход. Решил держаться до последнего.

— Шапку возьми.

Игнатий вернулся, взял шапку. Опять направился к двери, не понимая: хорошо это или плохо, что приказали взять шапку?

Кузьма загородил ему дорогу.

— Я отпускаю тебя... пока, — негромко сказал он, заглядывая в серые глубокие глаза Игнатия, — но могу прийти еще.

— Приходи, приходи. Медком накормлю... А хочешь — медовухой, — Игнатий слегка обалдел от радости и не понимал, что эти его слова легко могут сойти за издевательство. — У меня такая медовуха!... Язык проглотишь!

— Иди.

Игнатий напялил шапку и вышел. Пошел к Емельяну. Он давненько не был там и сейчас, по пути, хотел попроведать братца и, кстати, порассказать, какие он принимает муки через его лоботрясов. А главное, зачем надо было видеть Емельяна Спиридоныча и для чего он ненароком собирался приехать в Баклань, было вот в чем.

Прослышал Игнатий, что можно опять открывать лавочки. В городе-то их полно, и больших и маленьких — всяких. Но в город возвращаться теперь уж ни к чему (семьи у него не было: жена померла в двенадцатом году, единственный сын, Николай, ушел с колчаковцами в восемнадцатом и не вернулся), а вот в Баклани можно было сообразить лавку. На паях с братом. Построить он бы и один мог, но тогда всем кинулось бы в глаза: откуда такие деньги? Осторожности ради надо было уговорить дремучего брата войти в долю (хоть не на равных, для отвода глаз) и, благословясь, начинать дело. Жизнь вроде бы поворачивала на старый лад.

23

Через два дня после того, как увезли Марью, такой же темной ночью, до восхода луны, к Феде Байкалову пожаловали нежданные гости. Вошли без стука (Федя никогда не запирался на ночь). Чиркнули спичкой...

— Кто здесь? — спросил Федя, поднимаясь с кровати.

— Где лампа у вас? — спросил один и высоко поднял спичку

— На окне, — Федя при свете лампы узнал Макара Любавина и всматривался теперь в его товарищей — желтолицего, в кожаном пальто, с поднятым воротником и второго, с чугунной челюстью, широченного, в полушубке. Те стояли у порога. Федя повернулся было к Макару, чтобы спросить, что им нужно... И вдруг сообразил: ведь это как раз, наверно, те самые разбойники, которых ищут! И Макарку-то тоже ищут. Обеспокоенный такой догадкой, он повернулся к жене, как бы желая что-то спросить у нее.

Макар опередил его:

— Хавронья иди посмотри корову — она что-то мычит. Нам надо поговорить с Федором... насчет одного дела.

Хавронье не хотелось подниматься, и она ни в жизнь не поднялась бы, если бы не подумала, что тут, кажется, выгорит выгодное дело: наверно, они принесли починить какую-нибудь секретную штуку и хорошо заплатят. Этот, в кожаном пальто, показался ей денежным человеком. Она оделась и вышла.

Федя окончательно понял: «Они самые, из банды».

Сидел на кровати, уперев руки в колени. Смотрел на Макара. В уме прикинул, что легко уложит всех троих. Надо только выждать момент. Он был доволен, что жена ушла. А то визгу не оберешься.

Макар стоял около стола... непонятно смотрел на человека в пальто.

Тот отвернул воротник, прошел вперед, оглядывая избу.

— Что-то я не вижу здесь персидских ковров, — сказал он. — Ну, спрашивай.

Макар подошел ближе к Феде. Федя, таким образом, был окружен со всех сторон: у окна, справа от него, стоял Закревский, у двери, слева, — Вася. Прямо перед ним, заложив пальцы под ремень рубашки, остановился Макар.

— Где у тебя золото? — спросил Макар.

Федя с удивлением посмотрел на него:

— Чего-о? Какое золото?

— Которое тебе Гринька дал. Полпуда.

Федя хмыкнул. Некоторое время соображал, как лучше ответить. Потом спросил:

— Ты дурак или умный?

— Говори добром: где золото? — Макар вынул из кармана наган.

Федя медленно стал подниматься. Краем глаза увидел, как человек, стоявший у двери, странно взмахнул рукой... А в следующее мгновение почувствовал на шее холодный, скользкий ремешок: Вася накинул петлю. Федя рванулся к Макару, но тонкая петля с такой силой резанула по горлу, что он открыл рот и судорожно стал выдирать пальцами врезавшийся в кожу сыромятный ремешок. Макар толчком в грудь посадил его на кровать. Вася ослабил петлю, но не настолько, чтобы ее можно было зацепить пальцами. Федя шумно вздохнул и ринулся на Васю. Макар ударил его рукояткой нагана по голове. Федя упал на кровать.

— Где золото, земледав? — зашипел Макар, близко склонившись над ним.

Федя глотал воздух и таращил глаза на Макара. Петля душила его.

Закревский тем временем открыл сундук и брезгливо, двумя пальцами, выбрасывал из него Хавроньины юбки. Макар ударил Федю по лицу.

— Скажешь или нет? — еще удар — тупой и смачный.

Федина голова моталась от кулака. Из носа потекла кровь, заливая рубаху и кальсоны. Федя молчал. Макар вытер об одеяло руку. Выпрямился.

— Ну?

— Ни черта здесь нету. Спрятал где-нибудь, — сказал Закревский.

— Вася, ну-ка вложь ему! — кивнул Макар на Федю. Но не выдержал и сам опять склонился над ним и стал молча бить по лицу. Вид крови разъярял его. Бил немилосердно. По зубам, по носу, по глазам...

— Скажешь, гадина, или нет? — сквозь стиснутые зубы, скривив рот, спросил он. — Сейчас казнить буду!

Федя уже почти терял сознание.

Макар вытер руку и отошел от кровати.

— Нету?

— Ничего.

Макар достал из-за чувала клюку, начал выгребать из-под печки всякий хлам — старые пимы, обрывки кожи, ножницы для стрижки овец, поломанные замки...

Закревский бросил искать, подошел к кровати, зажег спичку и поднес ее к рыжеватой Фединой бороде. Она вспыхнула. Огонь на мгновение охватил лицо. Федя зажмурил глаза, заметался, глухо заревел, стал царапать лицо пальцами... Закревский подушкой погасил огонь. Понесло паленым.

— Где золото?

— Нету... — Федя качнул головой. Из глаз его катились слезы.

— Как так нету? — подошел Макар. — Как нету? Тебе же Гринька дал полпуда, за это ты его отпустил.

Федя опять слабо качнул головой, с трудом сказал:

— Обманул он меня... убежал он...

Закревский выразительно посмотрел на Макара.

Макар склонился к Феде.

— Врешь. Ты это сейчас придумал, — и снова стал бить, придавив к кровати Федину руку коленом.

Между ударами Федя негромко просил:

— Макар, хватит... Макар...

Макар бросил его. Выпрямился.

— Наверно, правда нету. Пошли.

Вася снял с Феди петлю, некоторое время любовался работой Макара и Закревского.

— Уделали вы его! А вышло — ни за что.

— Ничего. Это ему за уполномоченных этих пойдет. Он тут якшаться начал с ними.

Они ушли.

24

Свадьбу решили закатить великую.

С обеда начали съезжаться разбойнички. Всего набралось человек пятнадцать.

День был солнечный, теплый. Распрягали коней и валились на разостланные потники, кошмы — лежали, грели на солнышке грешные тела свои. Мужики были все как на подбор — здоровые, гладкие, очень довольные легкой жизнью. Пожилых не было.

Оглашали тайгу беззаботным здоровым гоготом. Тайга настороженно и терпеливо молчала.

Тут же, на поляне, под огромной треногой горел костер — варился баран. Специально ездили за котлом.

Марья вымыла в избушке, выскребла стол, нары, промыла оконце, перетряхнула всю рухлядь, устелила пол сосновыми ветками... Михеюшка не узнавал своего жилья.

Егор в свежестираной рубахе, несколько пришибленный всей это веселой кутерьмой и огромным своим счастьем, слонялся из избушки на поляну и обратно — не знал, куда себя деть. С удовольствием рубил дрова, таскал Марье воду.

Марье дел было по горло. Заканчивала уборку в избушке, следила за варевом и еще урывала минутку-другую — поглядеть на себя в ведро с водой, переплести косу.

Макар с Васей и с ними еще человека четыре куда-то уехали верхами. Сказали, скоро будут.

Закревский в безукоризненно белой рубашке (кто только стирал их ему и гладил!) и в синем, очень нарядном пиджаке расхаживал по поляне, посвистывал. Подолгу и внимательно смотрел на Марью, когда она проходила мимо или хлопотала у костра.

Марья заметила, сказала Егору. При этом не скрыла, как она думает о Закревском:

— Весь желтенький... как чирей.

Егор хмыкнул, промолчал.

Закревский раза два пытался заговорить с Марьей, но ей все некогда было.

Приехал Макар со своим отрядом. Привезли четырехведерный логушок самогона и гармонь.

— Ну как? — огласил поляну своим сильным, чистым голосом Макар. — Идут дела?! — спрыгнул с коня, расседлал, хлопнул его по крупу, отгоняя в кусты, на зеленую травку.

Когда солнце поклонилось к закату и на поляну легли длинные косые тени, сели за стол. Уместились кое-как, несмотря на то, что стол удлинили досками с нар.

Во главе стола, под божьей матерью, сидели Егор и Марья. По правую руку от них, рядом с Егором, — Закревский, по левую, с Марьей рядом, — Макар.

Михеюшку тоже посадили за стол. Днем Марья постирала ему рубаху и обстригла тупыми ножницами волосы на голове — лесенкой.

Михеюшка тихо сиял и все хотел рассказать соседу про свою свадьбу... И вообще — как раньше игрались свадьбы.

Разговаривали все сразу. Делили посуду. Не хватало стаканов, вилок. Кто вынимал из-за голенищ нож, кто прямо руками выворачивал из барана ногу и волок к себе.

Закревский застучал вилкой по стакану. Постепенно затихли. Повернулись к Закревскому.

— Други мои! — начал тот, с трудом поднявшись, так как был стиснут с обеих сторон. — Мы сегодня собрались, чтобы... — он посмотрел на Марью. Та покраснела и опустила глаза. — Чтобы отпраздновать как следует — по-русски! — бракосочетание этих молодых людей.

Закревский опять посмотрел на Марью и при общем молчании пригубил из стакана. Обвел взглядом настороженные, лукавые лица и сказал:

— А самогон-то горький.

Как будто потолок обвалился — все разом гаркнули:

— Горька-а!!

Егор первый поднялся и, не глядя ни на кого, ждал, когда встанет Марья. На крепких плитках его скул заиграл румянец.

Марья тоже поднялась... Шум стих.

Егор неловко обнял невесту, ткнулся ей куда-то в щеку и сразу сел.

Опять заорали... Кто-то стал доказывать, что это надувательство — так не целуются! Кто-то изъявил желание показать, как надо. Егор посмотрел на Марью. Она держала стакан в руке, не решалась пригубить. Егор кивнул ей. Она вдруг молча заплакала.

— Ты чего? — спросил Егор.

— Тятю жалко, — Марья смахнула ладошкой слезы. — Ничего, Егор, пройдет...

Макар завладел логуном — он стоял у него между ног, под столом, — черпал оттуда ковшом и разливал направо и налево в стаканы, в кружки, в туески и в крынки, везде по полной. Сам, через двух, прикладывался к ковшу, крутил головой, доставал левой рукой куски мяса — заедал, а правой не переставал черпать самогон.

Опять заревели:

— Горька!

Егор уже смелее обнял Марью, крепко поцеловал. Потом она поцеловала его — сама. Кто-то поднял было:

Эх, я, как ворон, по свету скитался-а!...

Но этот единственный голос смяли, не дали вырасти в песню — рано еще.

Закревский пил много. Глаза его неприятно, нагло заблестели. Он все пытался поймать взгляд Марьи.

Макар наклонился под стол, поднатужился и с грохотом выставил логун на стол, посередине.

— Надоело мне вам подавать, зверье! Нате теперь...

Сам первый запустил в логун ковшик, повернулся к Егору.

— Давай, братка... хочу с тобой выпить. И с тобой, Марья. Дай вам бог жизни хорошей, как говорят... А еще... — он качнулся, — еще детей поболе, сынов. Штоб не переводились Любавины на земле, — он запрокинул ковш, осушил его и заревел: — О-о-о!... — потом, закусывая, вдруг вспомнил: — Знаешь, кого мы позвать забыли?

— Кого? — спросил Егор.

— Дядю Игната. Хоть бы один от родни был.

— Дядя Игнат в каталажке сидит, — усмехнулся Егор.

Макар остолбенел:

— Как так?

— Так. За нас с тобой. Допытываются, куда мы ушли.

— Да што ты говоришь?!

— Что слышишь. Я вчера парня знакомого встретил, он за лесом приезжал, рассказывал. Били, говорят. Там этот молодой отличается шибко... — Егор посмотрел на Марью, усмехнулся, — жених вот ее.

Макар сел и мрачно задумался.

Никто не заметил, как они с Васей через некоторое время вышли из избушки.

Платоныч и Кузьма сидели в сельсовете. Они почти не разговаривали после приезда работника милиции...

Платоныч по-прежнему занимался списками. Из уезда потребовали точную опись имущества крестьянских хозяйств. Кузьме дано было поручение: обойти все дворы в деревне, переписать со слов хозяев наличие крупного скота, лошадей. А Платоныч сверял эти показания с другими, которые он добывал у крестьян победнее, и не без удовольствия поправлял богачей.

Елизару этого дела уездное начальство не доверяло.

Была уже глубокая ночь, но Платоныч все сидел и скрипел пером. Кузьме неудобно было уходить одному; он рассматривал проект школы, который выслали из губернии по просьбе Платоныча. Школа планировалась на сто двадцать человек.

— Сколько дворов обошел? — спросил Платоныч, утомленно откинувшись на спинку стула и глядя на Кузьму поверх очков (он хотел помириться с племянником, но хотел также, чтобы тот понял, что в этой истории с арестом не прав Кузьма).

Кузьма развернул тетрадный листок.

— Двадцать семь.

Платоныч устало прикрыл глаза, с минуту сидел, наслаждаясь покоем. Потом захлопнул тетрадку и встал.

— Пошли. Ты делай так: почувствуешь, что мужик может рассказать про соседа, — зови сюда. Только вежливо, не пугай.

Оделись... Кузьма погасил лампу.

Вышли в темные сени. Платоныч шел первым.

Едва он открыл сеничную дверь, с улицы, из тьмы, полыхнул сухой, гулкий выстрел. Платонычу показалось, что его хлестнули по глазам красной рубахой... Мир бесшумно качнулся перед ним. Он схватился за косяк и стал медленно садиться.

Кузьма несколько раз наугад выстрелил. В ответ из ближайших дворов громче залаяли собаки. Кузьма кинулся в улицу... Пробежал несколько шагов, прислушался. Никого. Тьма. Только гремят цепями кобели да где-то тоскливо мычит корова, — наверно, телится.

Кузьма бегом вернулся к крыльцу.

Платоныч умирал, зажав руками лицо, обезображенное выстрелом.

Кузьма приподнял его:

— Дядя Вася!...

Платоныч вздохнул раз-другой и сразу как-то отяжелел в руках... Голова запрокинулась.

Кузьма бережно положил его на пол, сдавил ладонями виски и сел рядом.

Тесная Михеюшкина избушка ходуном ходит. Дым коромыслом. Рев. Грохот.

Несколько человек, обнявшись, топчутся на кругу, сотрясая слабенький пол. Поют хором:

Ух-ух-ух-ух!
Меня сватает пастух!...

Жарко. С плясунов — пот градом. Но тут важно пластаться до конца — пока не поведет с ног.

Михеюшка в углу рассказывает сам себе:

— ...Ну, тут я, конечно, сробел. Думаю: видно, нечистая сила играется. Да. Снял шапку, перекрестился. «Господи, говорю, господи, спаси, сохрани меня, раба грешного!» Только я так скажи, а сзади меня кэ-эк захохочут... ну, я и...

Кто-то захлестнул вожжами чувал камелька.

— Давай-ай, эй! (обычай такой: на свадьбе разваливают хозяевам чувал).

Ухватились за вожжи, потянули.

— Р-ра-аз!

Чувал выпучился и сыпанул градом кирпичей на пол. Пыль заполонила избу. Взрыв хохота. Но все это покрыл вдруг могучий рев:

— Кто-о?! Кто натворил?! — кому-то не понравилось, что разорили у Михеюшки печку — Заче-ем?!

На кругу, по кирпичам, все топчутся плясуны.

Приходи ко мне, кум,
Эх, я буду в завозне-е!

Закревский весь вечер кружил около Марьи, все заглядывал ей в глаза, улыбался. Она тоже улыбалась — потому что приятно кружилась голова, потому что рядом красивый, сильный муж и кругом веселые и вовсе не страшные люди...

Воспользовавшись тем, что Егор вышел с мужиками из избушки, Закревский подскочил к Марье, жарко дохнул сзади в шею:

— Там с Егором... плохо, пойдем.

— Где? — вскинулась Марья.

— Пойдем.

...В лесу, неподалеку слышались голоса мужиков, Марья кинулась было туда, но Закревский схватил ее за руку и потащил в сторону.

— Вот сюда, сюда вот... Здесь...

В другое время Марья услышала бы, что голос Закревского подсекается, дрожит, почувствовала бы, как маленькая трепетная рука его вспотела и сделалась горячей. Но сейчас она думала о Егоре и забыла даже спросить, что с ним.

У первых сосен Закревский остановился... Обнял Марью. Она забилась, как перепелка в силке, — пыталась вырваться. Тонкие цепкие руки держали крепко.

— Зачем ты? Ты что это?... — Марья напрягала все силы, колотила Закревского, царапалась.

Закревский жадно хватал ртом мягкие девичьи губы. Бессвязно мычал.

— Егор! Ег...ор! Пусти, змей подколодный! Ег...

Закревский зажимал Марье рот, пытался повалить.

Увлеченные борьбой, не заметили, как в пяти шагах от них подхватился с земли (на корточках сидел) мужик и, поддерживая штаны, побежал в избушку.

...В шуме и гомоне свальной попойки прорезался веселый, радостный голос:

— А иде женихало-то наш?! Там его бабу... Х-хэк!... Чуток не наступил на их.

Егора (он был в избушке уже) обдало как из лохани помоями. Он выскочил на крыльцо... И увидел под ближними соснами белую рубаху Закревского.

...Закревский успел немного отбежать, но споткнулся и упал. Егор навалился на него. Под руку сразу, как нарочно, попало горло Закревского, зобастое, липкое от пота. Егор даванул. Горло податливо хрустнуло в кулаке, как яйцо. Закревский захрипел. Егор поднял его и трахнул об землю. Еще раз поднял и еще раз с силой обрушил... Закревский икнул, вытянулся и перестал шевелиться.

Марья стояла у сосны ни живая ни мертвая — ждала. Слышала возню и страшных два — тупых, тяжких — удара тела о землю. Подошел Егор. Дышал тяжело.

Марья инстинктивно оградила рукой голову.

— Егор, я невинная... Егор, — заговорила торопливо, — он сказал, что тебе плохо...

— Было или нет? — странно спокойно спросил Егор.

— Да нет, нет... Нет, Егор, — Марья заплакала, стала вытирать рукавами глаза. Кофта, разодранная спереди, распахнулась (до этого она придерживала ее рукой). Матово забелели полные молодые груди.

Егора охватил приступ бешенства, какого он в жизни не испытывал. Он сел, почти упал, обхватил руками колени:

— Уходи... Скорей! Уйди от греха!

Марья торопливо пошла к избушке.

Егор вскочил, догнал ее, схватил сзади за косу.

— А зачем вышла? Сука... — едва сдерживаясь, чтоб не ударить по голове, толканул в плечо.

Марья упала.

— Зачем вышла?!

— Да обманул он... Сказал, что плохо тебе...

— Чего мне плохо?! Чего плохо?!

— Не знаю, — Марья опять заплакала. — Не было ничего, Егор. Невинная я...

— Уйди. Иди куда-нибудь!... Скорей!

Марья поднялась и, придерживая кофту, пошла к избушке.

А Егор широко зашагал в лес. По дороге. Ни о чем не думал. Немного тошнило.

Долго шел так, совсем трезвый.

Впереди послышался конский топот пары лошадей. А через некоторое время — стало видно — смутно замаячили два всадника. Егор сошел с дороги, остановился.

Ехали Макар с Васей, Макар — впереди. Негромко пел:

Бывали дни веселые,
Гулял я, молодец.
Не знал тоски-кручинушки...

Егор окликнул его. Макар придержал коня.

— Эт ты, Егор? Ты што?

Егор подошел к нему.

— Ехай, я рядом пойду.

Двинулись неторопким шагом.

— За Игната я расквитался, — сказал Макар. — Я их теперь уничтожать буду всех подряд.

— Я дружка твоего... тоже уничтожил, — негромко, без всякого выражения сказал Егор.

— Какого дружка? Кирьку?

— Кирьку.

— Как?... Не понимаю...

— Убил.

Макар натянул поводья.

— За што?

Сзади наехал Вася, Егор не сказал при нем.

— Трогай. Сейчас расскажу.

До самой поляны молчали.

Еще издали слышно было, как гудит и содрогается избушка.

— Гуляют наши! — с восхищением сказал Вася. — Умеют, гады!

Расседлали коней.

Вася потер ладони, тоненько засмеялся и вприпрыжку побежал в избушку — наверстывать упущенное.

Егор повел брата в лес. Остановились над Закревским. Макар зажег спичку, склонился к мертвому лицу. Долго смотрел, пока не погасла спичка. Потом поднялся и сказал печально:

— Отпрыгался... Кирилл Закревский. Жалко все-таки.

Егор закурил, отошел в сторонку.

Макар подошел к нему.

— За што ты его?

Егор кашлянул, как будто в горло попала табачинка... Ответил не сразу, неохотно:

— С Манькой поймал...

Макар взялся за голову и наигранно, больше дурачась, но все-таки изумленно воскликнул:

— Мамочка родимая!... Вот змей, а! Прямо на свадьбе?... Так успел или нет? Манька-то что говорит?

— Говорит — нет, — Егор сплюнул.

— А иде она?

— Там, — Егор кивнул на избушку.

— Ну... живая хоть?

— Живая. Не знаю, што с ней делать.

— Та-ак, — протянул Макар. Присел под сосну, поцокал языком. — Надо подумать... Убил ты его, конечно, правильно. Я бы сам его когда-нибудь кончил. Боюсь только, как бы эти шакалы не устроили нам с тобой... Видал кто-нибудь, как ты его?

— Ну кто... Марья видела.

— Вызови ее.

— Пошла она!...

— Тогда я сам... Подожди здесь.

Макар ушел в избушку и долго не выходил. Егор успел еще один раз покурить.

Вернулся Макар повеселевшим.

— Никто не знает. Марье сказал, чтоб молчала. На ней лица нету. На, выпей, чтобы полегчало малость, — сунул Егору крынку с самогоном. Сам он уже успел хватить — чувствовалось, — этого ухажера мы сейчас в реку спустим.

Взнуздали первых попавшихся лошадей. Долго устраивали Закревского на спину серому мерину. Мерин храпел, поднимался на дыбы, волочил повиснувшего на узде Егора — не хотел принимать покойника. Макар таскался следом за ним с Закревским в руках, матерился — не очень приятно было нянчить холодеющее тело.

Наконец Егор зацепил повод за лесинку. Макар вскинул Закревского на спину дрожавшего мерина, вскочил сам. Поехали.

Раскачали Закревского и кинули с высокого берега в Баклань.

— Прощай, Киря. Там тебе лучше будет, — сказал Макар, дождавшись, когда внизу громко всплеснула вода.

Утром рано Макар поднял своих людей.

Было тепло, сыро... По тайге низко стелился туман. Верхушки сосен весело загорались под лучами солнца.

Седлали коней, забегали в избушку опохмеляться. Кто-то хватился Закревского.

— Уехал вперед, — сказал Макар.

Он зашел тоже в избушку, дернул целый ковш самогона, простился с Егором (на Марью только мельком глянул) и выбежал. Повел банду в тайгу.

Остались Егор, Марья и Михеюшка.

Михеюшка изрядно хватил вчера... Пристроился в уголке на старом тряпье и крепко спал.

Марья лежала на нарах вниз лицом. Непонятно было, спит она или нет.

Егор сидел посреди разгромленной избушки на чурбаке. Перед ним стоял логун с остатками самогона. Он пил.

25

Начало лета. Непостижимая, тихая красота... Деревня стоит вся в зеленых звонах. Сладкий дурман молодой полыни кружит голову.

Под утро, в красную рань, кажется, что с неба на землю каплет чистая кровь зари. И вспыхивает в травах цветами. И тишина... Такая, что с ума сойти можно.

Каждую ночь почти Кузьма приходил к Платонычу на могилу и подолгу сидел. Думал. Хотел понять, что такое смерть. Но понять этого не мог. Нельзя разрыть землю, разбудить дядю Васю. Он не спит. Его нет. Начиналась бесплодная, отчаянная работа мысли. Как же так? Есть небо, звезды, есть где-то Марья, есть депо, товарищи — далеко только. А дяди Васи нету. Совсем. Нигде. Это непонятно...

Однажды на кладбище пришла Клавдя.

Кузьма услышал за спиной тихие шаги, не оглянулся: он почему-то знал, что это она. Клавдя села рядом, поджала коленки. Долго молчали.

— Совсем я один остался, — тихонько сказал Кузьма. Все эти дни ему очень хотелось кому-нибудь пожаловаться.

Клавдя погладила его по голове.

— Я с тобой.

Кузьма ткнулся в теплую, тонко пахнувшую потом, упругую грудь ее.

— Тяжело мне, Клавдя. Невыносимо.

— Я знаю, — Клавдя тесно прижала его голову.

— Ты хорошая, Клавдя.

— Конечно. И ты тоже хороший — добрый.

— Жалко дядю Васю...

— Говорят, Макарка Любавин убил. Видели их в ту ночь на конях.

— Я знаю. Федя поехал его искать.

— За что он его? Безвинный вроде старичок...

Кузьма ответил не сразу.

— Потому что он враг. Враг лютый.

Клавдя подняла его голову, заглянула в глаза.

— А если тебя тоже убьют когда-нибудь?

Кузьма не знал, что на это сказать. Он ни разу об этом не думал.

— С кем я тогда останусь? И ребеночек наш... как он будет? — она готова была разреветься. На ресницах уже заблестели светлые капельки.

Кузьма обнял Клавдю. Успокаивая ее, успокоился немного сам.

— Пошли домой, — сказал он и почувствовал, как от этих слов стало теплее на душе. Это все-таки хорошо — иметь дом.

— Пойдем, — Клавдя высморкалась в кончик платка, поднялась.

Они пошли домой.

26

Сергей Федорыч после того как увезли Марью, захворал и целую неделю лежал в лежку. А когда немного поправился, пошел к Любавиным.

— Што же они делают, кобели такие?! — начал он, едва переступив порог любавинского дома. — Они што, хотят в гроб меня загнать?

Любавины-старшие были дома. Ефим тоже зашел к своим. Обедали.

— Садись с нами поешь, — пригласил Емельян Спиридоныч. — Мать, подставь ему табуретку.

— До еды мне! — горько воскликнул Сергей Федорыч. Вытер глаза рукавом холщовой рубахи, устало присел на припечье. — Тут скоро ноги перестанешь таскать с такими делами.

Любавины доставали ложками из общей чашки, молчали. Емельян Спиридоныч нахмурился. Он последнее время заметно сдал: то с Кондратом история, то с младшими оболтусами. Да и за посевную порядком наломался.

Кондрат тоже смотрел в стол, задумчиво, с сытой ленцой жевал. На гостя не смотрел.

Только Ефим отложил ложку, икнул и, глядя на пришибленного горем Сергея Федорыча, сказал:

— Ты не убивайся шибко-то, Федорыч. Никуда они не денутся.

— Да... не убивайся... — Сергей Федорыч часто заморгал и опять вытер глаза. — Вам легко рассуждать... Налетели, коршунье... Гады такие!

Емельян Спиридоныч засопел громче. Однако промолчал.

Ефим вылез из-за стола, закурил.

— За Егоркой-то можно бы съездить, — неуверенно сказал он, глядя на отца.

Сергей Федорыч — точно только этой фразы и ждал — поднялся.

— Спиридоныч! Христом-богом прошу: поедем, привезем их! Срубим... Ну, хоть у меня сичас, правда, нечем помочь, — руками пособлю, — срубим избенку им, пускай живут, как все люди. Ведь это же стыд головушке! Как лиходеи какие.

— «Нечем сичас помочь!» — передразнил его Емельян Спиридоныч и фыркнул. — У тебя когда-нибудь было чем помочь?

Сергей Федорыч не был готов к такому жесткому отпору. От неожиданности даже руками развел.

— Ну что ж делать... раз мы такие...

Емельян Спиридоныч глянул на него, исхудавшего, с морщинистой шеей, с желтым клинышком бородки... Отвернулся. Неожиданно мягко сказал:

— Ладно, сичас подумаем. Может, привезем. Я только выпорю его там сперва. Кондрат, приготовь мне хороший бич.

— Так толку не будет, — сказал рассудительный Ефим. — Так он еще дальше зальется.

Все промолчали на это.

Емельян Спиридоныч вылез из-за стола, долго разглаживал бороду. Смотрел в окно.

— Поехали, — решительно сказал он.

Дорога, припыленная на взгорках и прохладно-волглая в низинках, часто поворачивала то вправо, то влево. Коробок подпрыгивал на корневищах. Монголка мотала головой, звякали удила.

Старики сидели рядышком. Беседовали.

— Как работенка-то? Строгаешь все?

— Копаюсь помаленьку. Руки вот трястись зачали, — Сергей Федорыч показал сморщенные, темные руки, сам некоторое время разглядывал их. — Отстрогался, видно.

— Да-да, — протянул Емельян Спиридоныч, с трудом подлаживаясь под горестно-спокойный тон Сергея Федорыча, — помирать скоро. Хэх! Ну и жизнь, ядрена мать! Мыкаешься-мыкаешься с самого малолетства, гнешь хребтину, а для чего — непонятно.

— Для детей, — сказал Сергей Федорыч, подумав.

— Ну, это — знамо дело, — согласился Емельян Спиридоныч. Ему захотелось вдруг обстоятельно, с чувством поговорить о близкой смерти, и он не стал возражать. — Это правильно, что для детей. Только... Ты вот можешь мне объяснить: что бывает с человеком, когда он кончается? В писании сказано, что он сразу в рай там или в ад попадает, смотря сколько грехов. Его вроде как берут под руки ангела и ведут. Так? А в избе кто три дня лежит? И потом — он же в земле остается... Гниют они, конечно, но лежат-то они там! Кого же в рай-то ведут! Я тут не понимаю.

— Душу.

— Да эт я понимаю! Это я тебе сам могу сказать, что душу. А как это — душу?... Как ее в смоле можно варить? Или говорят: «Будешь на том свете языком горячую сковородку лизать». А у души язык, што ли, есть?

— Должен быть. Вопче душа, наверно, похожа на человека.

— Непонятно.

— Ну, как же непонятно! Какой ты, такая у тебя душа.

Емельян Спиридоныч посмотрел сбоку на Сергея Федорыча. Сказал разочарованно:

— Ни хрена ты сам не знаешь, я погляжу.

Сергей Федорыч пожал плечами.

— Тебе, наверное, шибко в рай захотелось? Таких туда не берут, не собься.

Емельян Спиридоныч хотел что-то возразить, но Сергей Федорыч повернулся вдруг к нему, оживленно сверкнул глазом, — вспомнил:

— Ты говоришь: как это — душа? А вот у меня свояк был... помер, царство небесное, на родине нашей жил — в Расее, так вот ехал он в позапрошлом годе из города порожнем... — Сергей Федорыч устроился удобнее — история была необыкновенная, он любил рассказывать ее. — Летом дело-то было, зеленя только еще грача скрывали. И как раз в этом-то году и недород у их страшный случился, мор...

— У их там вечно недород, — недовольно заметил Емельян Спиридоныч. — А мы — отдувайся.

— Погорело все, чо ж ты хочешь! Да не один год, а два подряд — в двадцатом и в двадцать первом. «Отдувайся»!... Убавилось у тебя, смотри. Люди семьями вымирали, а у него две брички хлеба лишнего взяли — дак сердце запеклось, забыть не может.

— Еслив бы только две брички...

— Тьфу! — Сергей Федорыч обозлился. — Вот пошто и ненавижу-то вас, прости меня, господи, — шибко уж жадные!

— Ладно, развякался...

— Лучше в яме сгноит, но чтоб никому не досталось! Чалдоны проклятые!

— Чо ж ты приперся к чалдонам-то? Мы никого не звали к себе.

Сергей Федорыч ничего не сказал на это. Некоторое время ехали молча — отходили.

— Ну, што свояк-то? — первым заговорил Емельян Спиридоныч. Ему хотелось дослушать историю.

Сергей Федорыч еще маленько помолчал из гордости, но и самому хотелось рассказать, и он продолжал:

— Ну, едет, стало быть. Попадается на дороге старичок. Так себе — старичок. Бородка беленькая, сам небольшой... с меня ростом. И шибко грустный. «Подвези, — говорит, — меня, мужичок, маленько». А свояк у меня хороший мужик был, уважительный. «Садись, дедушка». Сел старичок. Ну едут себе. Старичок помалкивает. Свояк мой тоже вроде как дремлет — намаялся в городе. Да. И тут видит свояк; лежит на дороге куль. Соскочил с телеги, подошел к этому кулю, посмотрел: пшеница. Да крупная такая пшеница — зерно к зерну. Обрадовался, конечно. Хотел поднять, а не может. Он уж его и так и эдак, не может поднять — и все. Что ты будешь делать? Крикнул старичку иди, мол, подсоби поднять, я не могу один. Старичок негромко так засмеялся и говорит: «Не поднять тебе его никогда, мужичок. Ведь это хлеб ваш... Видишь: будет он сперва большой, рясный, а потом сгорит все. И мор будет страшный». Сказал так и пропал. Нет ни старичка, ни куля. Свояк оробел. Подхлестнул лошаденку — и скорей в деревню. Рассказал знающим людям. Те услыхали и пригорюнились — не к добру это. «Это же, — говорят, — Николай-угодничек был! Ходит, сердешная его душа, по земле... жалеет людей». А уж к зиме и начался у них мор. Валил старого и малого. Вот и вышло, что не подняли они свой урожай тогда.

— К чему эт ты рассказываешь? — спросил хмурый Емельян Спиридоныч. История тронула его. Только не понравилось, что Сергей Федорыч рассказывает таким тоном, будто Николай-угодник тоже доводится ему свояком.

— К тому, что душа... тоже как человек бывает, — ответил Сергей Федорыч. — В образе.

Емельян Спиридоныч ничего не сказал. Чувствовал себя каким-то обездоленным и злился.

— А чего эт ты давеча про рай сказал? — спросил он. — Каких туда не пускают?

— Богатых.

— Почему?

— Потому что они... ксплотаторы. И должны за это гореть на вечном огне.

Емельян Спиридоныч пошевелился, сощурил презрительно глаза.

— А ты в рай пойдешь?

— Я — в рай. Мне больше некуда.

Емельян Спиридоныч потянул вожжи.

— Трр. Слазь.

— Чего ты?

— Слазь! Пройдись пешком. В раю будешь — наездишься вволю. Нечего с грешниками вместе сидеть, — Емельян Спиридоныч не шутил. Серые глаза его были холодны, как осенняя стылая вода. — Слазь, а то дальше не поеду.

Сергей Федорыч вылез из коробка, пошел рядом. Ехали давно уже не по дороге — коробок то вилял между деревьями, то мягко катился за лошадью по неожиданно широким тропам.

— Но в огне тебе все равно гореть, — сказал Сергей Федорыч. — Буду проходить мимо — подкину в твой костер полена два.

— Я тебя, козла вонючего, самого в костер затяну.

— Затянешь!... Там вот с такими баграми стоять будут — сторожить... Но ты не горюй шибко: может, тебя еще не будут жечь. Ты мужик здоровый — на тебе черти могут в сортир ездить. Это все же полегче. Зануздают тебя, на хребтину сядут и...

— Я тебя самого сичас зануздаю! — озлился Емельян Спиридоныч. — Пристегну к Монголке, и будешь бежать, голодранец! Да еще бича ввалю.

Сергей Федорыч поднял с дороги большой сук, обломал с него веточки, примерил в руках.

— Иди пристегни... Я те так пристегну, что ты вперед Монголки своей прибежишь.

— Ой! — Емельян Спиридоныч снисходительно поморщился. — Трепло поганое! Я ж тебя соплей зашибить могу.

— А ты опробуй. Иди.

— Руки об тебя не хочу марать.

— А я об тебя и марать не буду. Вот этим дрыном так отделаю...

— Хэх, козявка!... Хоть бы уж молчал!

— Волосатик. Из тебя только щетину дергать. Боров!

Емельян Спиридоныч остановил лошадь.

— Ты будешь обзываться? Поверну сичас и уеду. Иди тогда один.

— А ты чего обзываешься? Ты думал, я тебе спущу? На, выкуси, — Сергей Федорыч показал фигу.

Емельян Спиридоныч подстегнул Монголку и скоро пропал за поворотом впереди.

— Ничего, тут уж немного осталось, — вслух сказал Сергей Федорыч и зашагал в том направлении, куда уехал Емельян Любавин. Он догадался, что Егор с Марьей живут у Михеюшки.

27

О том, что они, Клавдя и Кузьма, хотят пожениться, Клавдя объявила утром, когда завтракали:

— Тять, мам, я замуж выхожу.

Агафья вскинула глаза на Кузьму и опустила. А Николай, удивленный, спросил:

— За кого?

— Вот за него, за... Кузьму.

Николай еще больше удивился. Но и обрадовался. Ему нравился Кузьма. После смерти Платоныча он всячески хотел помочь парню, но не знал, как можно помочь. Только он никогда не думал, чтобы они — его дочь и Кузьма — сообразили такое дело.

— Я согласный, — сказал он.

Агафья не так представляла себе сватовство. Даже огорчилась.

— Так уж сразу и согласный! — накинулась она на мужа. — Отмахнулся! Одна-единственная доченька... — она вытерла воротом кофты повлажневшие глаза. — Зверь какой-то, а не отец.

Николай растерялся. Посмотрел на Кузьму. Тот сам готов был провалиться на месте.

— А ты... не хочешь, что ли? — спросил Николай жену.

— Причем тут «хочешь», «не хочешь»? Никто так не делает. Не успели заикнуться — он уж сразу согласный. Как вроде мы ее навяливаем кому.

— Да зачем вы так? — вмешался Кузьма. — Кхе! Мы спросили... Я не знаю: как еще нужно?

— Сынок, — Агафья ласково посмотрела на него, — это ведь дело не шуточное. Тут подумать надо. Легко сказать — замуж! Замуж — не напасть, замужем бы не пропасть. Так говорят у нас. Мы тебя не шибко и знаем-то. Ты вон и к Марье ходил свататься...

Николай сморщился, отбросил ложку.

— Эх, повело тебя! Чего ты говоришь-то? Ну, ходил. И правильно. А я до тебя к Нюрке Морчуговой ходил. Да не один раз!

— Да ты-то уж сиди! — махнула рукой Агафья. — Ты шалопут известный.

— Что «сиди»! Что «сиди»! Я кто ей — отец или нет? Завела: ходил свататься... Мало, значит, ходил. Если не согласная, говори сразу. Нечего тут хвостом вилять.

Кузьма ерзал на табуретке... Шрам на лбу горел огнем.

Клавдя улыбалась. Ей, кажется, все это даже нравилось.

— Мам, дак ты согласная? — спросила она, запрятав усмешку в глубь серых прозрачных глаз.

— Несогласная! Вот! — выпалила Агафья, вконец разгневанная тем, что сватовство безнадежно скомкалось и что ее, Агафью, никто всерьез не принимает.

— Ну, тогда што же... — печально заговорил Николай и подмигнул Кузьме, — тогда и говорить нечего. Давно бы так сказала, — он вылез из-за стола, начал одеваться. — Пошли, Кузьма, нам по дороге.

Кузьма обрадовался возможности уйти из дома. Он тоже быстро оделся, и они вышли.

— Не горюй, Кузьма, — начал Николай, когда вышли за ворота, — все будет в порядке. Это она так, выламывается.

Кузьма молчал. Он понимал, что Николай, этот добродушный, очень неглупый мужик, тоже становится его большим другом, как Федя. «Хорошие люди!» — невольно подумал он.

— Если глянется — все. Сыграем свадьбу. У меня возражениев никаких нету, — продолжал Николай.

— Глянется, — бездумно сказал Кузьма.

— А жить-то... тут будешь?

— Здесь. Куда я теперь?... — хотел досказать: «...без дяди Васи». Но смолчал.

— Ну и ладно! — Николай хлопнул Кузьму по плечу и свернул в переулок.

Кузьма пошел дальше, в сельсовет. Настроение у него было не жениховское, не радостное. «Буду работать — и все. Что еще надо в жизни?»

28

Рубили школу довольно дружно. Нежданно-негаданно сработала опись имущества, которую организовал Платоныч: одни струсили, другие решили — на всякий случай, чтоб власти зачли, когда понадобится.

Руководил строительством Сергей Федорыч. Он оживился в последние дни (Марью с Егором они привезли тогда с Емельяном Спиридонычем. Сейчас Марья жила у Любавиных — как полагается). Он покрикивал на мужиков, балагурил... Дело вел толково.

Кузьма все дни пропадал там. Почернел под солнцем. Обтесывал топором кругляки, первый лез закатывать на ряд готовые бревна, первый подворачивался, когда надо было подхватить доску или стропилину. Курил со всеми вместе. Обедал тут же, сидя на горячем, смолистом бревне. Мужикам нравился. Говорили про него хорошо, даже с оттенком некоторого изумления: «Вот тебе и городской!»

Про банду за все это время было слышно мало: в какой-то далекой деревне увели лошадей, где-то изнасиловали учительницу...

Любавины на стройку не ходили. Рубили всем семейством избу Егору. Сергей Федорыч частенько убегал туда — помочь, а потом, после полудня, приходил и несколько смущенно спрашивал:

— Ну, что у вас тут?

Кузьме свои отлучки объяснял просто:

— А как же? Должен.

Кузьма понимающе кивал головой.

Школа потихоньку росла.

Заложили ее посреди деревни, на взгорке. С верхнего ряда уже теперь видно было далеко вокруг; ослепительно блестела река, жарко горела под солнцем крашеная жесть трех домов — Любавиных, Беспаловых и Холманских. По береговой улице тупились друг к другу пятистенки и простые избы, среди них изба Поповых. Любавинский дом стоял почти на выезде из Баклани (их огород клином упирался в тайгу, которая с южной стороны вплотную подступала к деревне); Кузьма невольно по нескольку раз на дню смотрел сверху в их ограду — надеялся издали увидеть Марью. Так лучше — издали. Встретиться с ней сейчас, заговорить было бы... трудно. Недавно рано утром, завидев, что она идет с бельем с речки, почувствовал, что сердце споткнулось, враз зачастило, и свернул в переулок. А взглянуть на нее издали тянуло порою неодолимо... К жене стал все-таки вроде привыкать. Сперва он стыдился, когда Клавдя вместе с другими бабами приходила с обедом, а потом стал даже поджидать ее. Ему нравилось, когда кто-нибудь из мужиков, окликнув его, показывал:

— Твоя бежит.

Он отходил в сторону, вытирал исподней стороной рубахи потное лицо и, улыбаясь, смотрел, как идет Клавдя.

— Уморился? — спрашивала она.

— Маленько есть. Что там у тебя? — Кузьма тянулся к корзинке, зная, что там будет что-нибудь вкусное: пирожки какие-нибудь, блинцы масленые, холодное молоко, мягкие шаньги, соленые крепкие огурцы с капустой впритруску...

Кузьма аппетитно хрумкал огурцами, а Клавдя сидела рядышком и говорила деловито:

— Пораньше не придешь седня?

— Не могу.

— Ну уж, парень!

— А что?

— Покосить отцу помочь. Ему тяжело одному.

— Не могу. Рад бы...

Клавдя критически оглядывала сруб школы и говорила, подражая кому-то из пожилых баб:

— Господи батюшка... когда вы уж ее кончите.

— Кончим.

С любовью Клавдя не донимала. Кузьма поначалу боялся: начнутся какие-нибудь попреки, обиды: поздно пришел, неласковый, мало разговариваешь... Ничего подобного! Как есть, так и есть.

С Николаем у Кузьмы наладились хорошие, неболтливые отношения.

Иногда вечерком, попозднее, они ездили за сеном (Николай, один из немногих хозяев, вывозил сено летом и сметывал в прикладок на дворе, а зимой не знал горя). Ездили на двух парах, бричками. Навьючивая возы, Николай как-то очень ловко подхватывал вилами-тройчатками огромные пласты пахучего сена, чуть приседал и, крякнув, замахивал высоко на воз. Пласт ложился как влитой — не топорщился.

— От так, — говорил он с улыбкой, видя, что Кузьма наблюдает за ним.

Он помаленьку, с удовольствием приучал его к крестьянской работе.

— Может, сгодится, — рассуждал он.

Кузьма с не меньшим удовольствием постигал нехитрый, но требующий навыка и сноровки труд. Даже расколоть чурку — и то непросто.

— Вот, гляди, — показывал Николай, — вот сук, — так ты старайся попасть, чтоб вдоль сука. Оп! — короткий взмах колуном — и чурка, в добрый обхват, легко разваливалась пополам с таким звуком, будто открыли плотную крышку какой-то деревянной посудины. — Понял? Силой тут не надо. Силой пускай медведь работает.

Или принимались пилить дрова. Кузьма старался, налегая что есть силы на пилу.

— Э, друг! — смеялся Николай. — Так у нас ничего не выйдет. Так мы с тобой упаримся только. Запомни: когда, значит, ты ее к себе тянешь, тут нажимай вовсю, но, конечно, не так, чтобы после первого урока скопытиться. И пила будет идти ровно. Вот. А когда я тяну, ты отпускай совсем. Есть, правда, хитрые — тут-то как раз и жмут. Но это... нехорошо. Ты ж не такой.

Долго не мог Кузьма научиться запрягать лошадь в телегу. То седелку забудет надеть, то наденет седелку, но забудет перевернуть хомут клешнями вверх и тщетно пытается надеть его на голову лошади. А когда седелка и хомут надеты и шлея верно заправлена под хвост, надо вспомнить, с какой стороны закладывается дуга... А сколько поднимать на переметнике, он так и не понял до конца.

Иногда за ними наблюдала Клавдя и хохотала над старательным и неловким мужем.

— Чего ты смеешься? — сердился Николай. — Посмотрел бы он на нас с тобой на заводе ихнем...

Просто и хорошо было с Николаем. Только с Агафьей у Кузьмы как-то не ладилось. Она все присматривалась к нему, все что-то прикидывала в уме. Иногда, когда они оставались вдвоем, она ни с того ни с сего спрашивала вдруг:

— А вот возьмешь да уедешь от нас?

— Куда же я уеду? Незачем теперь ехать.

— Ну... пошлют куда-нибудь.

— Ну и что? Поедем с Клавдей вместе.

Лицо у Агафьи сразу делалось кислым.

— Вот и начнется тогда жизнь... Нет, уж ты просись, чтобы тут оставили. Чего зря мотаться-то? А то заедешь куда-нибудь да бросишь там...

Кузьма не знал, что на это отвечать. Молчал. Старался вообще не оставаться с тещей наедине. При Николае она не затевала таких разговоров.

29

Когда Федя вернулся домой (его не было недели три), он увидел: рядом с его ветхим жильем, жарко сияя на солнце свежестругаными сосновыми боками, стояла новенькая изба. Федя с удивлением разглядывал ее из своей ограды: «Кто-то работнул!»

В избе жили: на окнах висели белые занавески, и стояли горшки с цветами. Перед окнами, на кольях, выжаривались под солнцем крынки. В ограде возились, играя, два голенастых щенка. Бродили куры.

Федя попробовал вспомнить, кто в деревне хотел строиться, но не мог. Повел Гнедка к колодцу. Напоил, искупал холодной колодезной водой. Дома насухо вытер его кошмой и насыпал в ясли отвеянного овса.

— Ешь теперь.

Постоял еще немного посреди ограды (Хавроньи дома не было, на двери висел огромный замок; вечно боялась за свои юбки) и пошел от нечего делать к новым соседям — узнать, кто они такие.

Вошел и остолбенел у порога: за столом сидели Егор и Марья. Обедали.

— Здорово, сосед, — сказал Егор, насмешливо разглядывая гостя.

— Здорово, — ответил Федя и сел на новую беленькую табуретку около печки, запыленный, в грязных сапогах, весь пропахший травами и конским потом.

Не знали, о чем говорить.

Марья под каким-то предлогом вышла из избы.

— Отстроился? — спросил Федя.

— Отстроился, — ответил Егор.

Опять долго молчали.

— Ну, бывай здоров! — Федя поднялся уходить.

— Погоди, — остановил Егор. — Ты вроде как зуб на меня имеешь?

Федя посмотрел на Егора.

— Нет. Ты-то причем?

— Я за брата не ответчик...

Федя нетерпеливо шевельнул рукой: он не хотел об этом говорить.

— Посиди, что ж ты сразу уходишь? Нам теперь по-соседски жить, — Егор поднялся, вышел на крыльцо.

Марья сыпала курам просо.

— Слышь, — позвал ее Егор.

— Ты что, имени, что ли, не знаешь? — обиделась Марья.

— Там у нас есть под полом?

Марья прошла в избу.

Слазила под пол, налила туесок пива, поставила на стол. Потом так же молча нарезала огурцов, ветчины, хлеба, разложила все на тарелки.

Федя, серьезный и неподвижный, сосредоточенно курил. Смотрел в пол. С его сапог на чистый половичок стекали черные капельки воды (обрызгался у колодца).

Егор налил три стакана.

— Ну, давай сосед, — за хорошее житье.

— Давай, — охотно согласился Федя.

Дошагнув до стола, взял стакан, осторожно чокнулся с Егором. С Марьей забыл. Он как будто не замечал ее. А когда она сама осторожно звякнула своим стаканом о его, он почему-то покраснел и быстро, ни на кого не глядя, выпил. Налили еще по одному.

— Давай, сосед.

— Ага.

Марья пить больше не стала. Сидела, облокотившись на стол, разрумянившаяся, красивая.

Федя упорно не смотрел в ее сторону. Пил и хмуро разглядывал туесок. Не закусывал.

Егор после каждого стакана вытирал ладонью губы и громко хрустел огурцом.

Выпили уже стакана по четыре. Пиво было крепкое, Игнатов подарок.

У Феди заблестели глаза, лицо помаленьку прояснилось.

— Макара искал? — спросил Егор.

— Ага, — Федя отодвинулся от стола. Закурил. — Пойдем прихватим бутылочку? — предложил он, глядя на Егора задумчивыми глазами.

— Хватит вам, — сказала Марья. — И так выпили... Чего еще?

— Ну, я пошел тогда.

— Будь здоров. Забегай когда...

— Ладно.

Федя ушел.

Марья некоторое время смотрела на дверь, потом призналась:

— Чудной какой-то. Большой такой, сильный, а его почему-то жалко. Как ребенок...

Егор поднял на нее помутневшие глаза, долго, непонятно смотрел. Потом сказал:

— Тебе всех жалко... — и отвернулся.

Вечером, когда пригнали коров, Марья вошла в избу с подойником, сообщила:

— Напился Федор-то... Поют с Яшкой песни. Хавронью выгнали из избы, — помолчала и добавила задумчиво: — Что-то у него есть на душе — грустный давеча сидел. Хороший он человек.

Егор молчал. Он тоже пил один и сейчас вспомнил некстати поляну у Михеевой избушки, Закревского.

Марья процедила молоко, вытерла со стола.

— Ужинать собирать?

Егор встал — он сидел на кровати, — пошел к порогу разуваться.

Марья проводила его глазами.

— Что ты, Егор? — Подошла, хотела сесть рядом.

Егор стащил сапог и босой ногой, не говоря ни слова, толкнул ее в живот. Она отлетела к столу и упала на лавку. Схватилась руками за живот, заплакала.

— За что же ты меня так?... Всю жизнь теперь будешь?... Господи...

Второй сапог снимался трудно. Егор перегнулся, лицо налилось кровью, верхняя губа хищно приподнялась — открылись крупные белые зубы.

В избе было сумрачно и тепло. Настоявшийся запах смолья от новых стен отдавал вином.

Марья, всхлипывая, разобрала постель, сняла с кровати подушку, одеяло, раскинула себе на полу.

Егор незаметно следил за ней.

Марья разделась, легла, отвернулась к стене и затихла.

Егор не спеша, мягко ступая потными, натруженными ступнями по прохладному гладкому полу, подошел к жене. Постоял.

— Устроилась?

Марья не ответила.

Егор нагнулся, осторожно, чтобы не захватить тело, забрал в кулак ее рубашку и коротким сильным рывком поднял жену. Марья с испугом смотрела на мужа. Егор тоже смотрел на нее — в упор, внимательно. Потом тихонько, невесело засмеялся.

— Што? — и вдруг привлек к себе, крепко сдавил в руках, теплую, обиженную.

Марья обхватила голыми руками крепкую шею мужа и заплакала всхлипами, горько.

— Дурной ты такой... Что ж ты мучаешь меня? Убил бы уж тогда сразу... Понял ведь, что ничего не было. Забыть не можешь...

— Ну, ну, ладно... — Егор скупо ласкал жену и о чем-то думал.

— По животу меня больше не трогай.

Егор отстранил ее, поймал посчастливевшие смущенные глаза Марьи, заглянул в них, отвернулся, глуховато сказал:

— Давай спать.

30

Наступил покос.

Школу бросили строить. Объединялись семействами и выезжали далеко в горы: травы там обильные, сочные, не тронутые скотом. Выезжали все. В деревне оставались старики и калеки.

Кузьма поехал вместе с Федей, Яшей Горячим и другими. Николай на покос не ездил — он в это время уезжал в город и нанимался подрядчиком готовить лес на сплав. На этот раз поехали Агафья и Клавдя, — у них свой, бабий счет: за то, что они работали на покосе, бабы и девки из других семейств должны были зимой напрясть им пряжи или выткать столько-то аршин холста.

Покос — самая трудная и веселая пора летом. Жара. Солнце как станет в полдень, так не слезает оттуда, — до того шпарит, что кажется, земля должна сморщиться от такого огня. Ни ветерка, ни облачка... В раскаленном воздухе звенит гнус. День-деньской не умолкает сухая стрекотня кузнечиков. Пахнет травами, смолой и земляникой. Разморенные жарой, люди двигаются медленно, вяло. Лошади беспрерывно мотают головами.

Зато, когда жара схлынет и на западе заиграет чистыми красками заря, на земле благодать. Где-нибудь далеко-далеко зазвучит, поплывет над логами и колками печальная девичья песня, простая и волнующая. Поют про милого, который далеко... И как тоскливо и холодно жить, когда неразумные мать с отцом выдадут за богатого дурака, некрасивого и грубого...

С лугов густо бьет медом покосных трав. Взгрустнули стога. В низинах сгущаются туманные сумерки, и по всей земле разливается задумчивая, хорошая тишина.

Выехали к вечеру, чтобы устроиться с жильем, переночевать, а с утра пораньше начать косить.

Ехали на четырех бричках. На трех разместились люди, четвертая была загружена граблями, косами, вилами и разным скарбом, который необходим людям вдали от дома: старая одежонка, посуда, ружья...

Кузьма сидел в одной бричке с Федей, Клавдя — в другой.

Бричка с бабами шла первой. Правил ею белоголовый парнишка Васька Маняткин, курносый и отчаянный. Свесился Васька набок, держит левой рукой ременные струны вожжей. А с правой тяжелой змеей упал в пыль дороги четырехколенный смоленый бичина... Орел!

Пара каурых рвет постромки. Бричка подскакивает на ухабах. А с нее вверх, в синее небо, летит песня. Что-то светлое, хрупкое — выше, выше, выше... Аж страшно становится.

Сронила колечко-о
Со правой руки-и-и;
Забилось сердечко
По милом дружке-е-е...

Высоко! — коснулась неба и — раз! Упало нечто драгоценное на землю, в травы. Разбилось.

Охх!...
Сказали — мил помер,
Во гробе лежи-ит,
В глубокой могиле
Землею зары-ыт.

Плачут голоса. Без слез. Горько.

Надену я платье,
К милуму пойду,
А месяц покаже-ет
Дорожку к нему...

Сплелись голоса в одну непонятную силу, и опять что-то живучее растет, крепнет. Летит вверх удивительная русская песня:

Пускай люди судят,
Пускай говорят,
Что я, молодая,
Из дома ушла...

И вот широко и вольно, наперекор всему — с открытой душой:

Пускай этот до-омик
Пылает огне-ом,
А я, молодая,
Страдаю по не-ом...

Дослушал песню Кузьма, и защемило у него сердце: захотелось, чтобы дядя Вася был живой. Чтобы и он послушал дивную песню. И... взглянуть бы ему в глаза... Хоть раз, один-единственный раз. Понял бы дядя Вася, что в общем-то трудно Кузьме живется, слишком необъятный у него путь на земле и слишком нравятся ему люди. Порой трудно глаза поднять на человека, — потому что человек до боли хороший. Много, очень много надо сделать для этих людей, а он пока ничего не сделал. И не знает, как сделать. Иногда ему даже казалось, что с подлыми жить легче. Их ненавидеть можно — это проще. А с хорошими — трудно, стыдно как-то. Дядя Вася... он понял бы. Он много понимал. Со школой — это он правильно задумал. За это можно смотреть в глаза хорошим людям. А паразиты убили его... змеи подколодные.

— Что задумался? — спросил Федя.

— Так... Поют хорошо.

— Поют — да. Послушаешь, что они там будут делать!

— Мы долго там будем?

— Недели две, — Федя помолчал, улыбнулся и сказал, как большую тайну: — Я для того корову держу, чтобы летом на покос ездить. Шибко покос люблю. Молока-то я бы мог так сколько хошь заработать... На покосе люди другими делаются — умнее. А еще за то люблю, что там все вместе. Так — живут каждый в своей скворешне, только пересудами занимаются, черти. А здесь — все на виду. И робят сообща...

— Интересно говоришь, — отозвался Кузьма одобрительно, — мысли у тебя... хорошие. Вон кое-где мужики в коммуны организовались... Слыхал?

— Слыхать слыхал, — задумчиво проговорил Федор. — Поглядеть бы, что и как. Да поблизости от нашей Баклани-то нет их — как поглядишь?

Помолчали.

— Ты далеко был, Федор? — спросил Кузьма.

— Когда?

— Ну, когда Макара искал.

— А... далеко, — Федор сразу помрачнел. — В горы они подались. Макарка теперь атаманит. Там их трудно достать.

— А много их?

— С полста. Их в одном месте защучили было — отстрелялись. После этого и ушли. Теперь лето, каждый кустик ночевать пустит.

Солнце клонилось к закату. От холмов легли большие тени. Там и здесь с косогоров сбегали веселые березовые рощицы. Когда на них ложилась тень, они делались вдруг какими-то сиротливыми. Снизу, из долин, к голым их ногам поднимался туман, и было такое ощущение, что березкам холодно.

Бабы молчали. Мужики задумчиво смотрели на родные места. Курили. Далеко оглашая вечерний стоялый воздух, глуховато стучали колеса бричек и вальки.

Приехали поздно ночью. Разложили большой костер и при свете его стали сооружать балаганы. Это веселая работа. Парни рубили молодые нежные березки, сгибали их, связывали прутьями концы — получался скелет балагана. Потом на этот скелет накладывали сверху веток и травы. Внутри тоже выстилали травой.

Кузьма попробовал залезть в один. Там было совсем темно, и стоял густой дух свежескошенной травы. Кузьма лег, закрыл глаза.

А вокруг — невообразимый галдеж — разбирали одежду, захватывали лучшие места в балаганах, смеялись. Время от времени взвизгивала какая-нибудь девка, и кто-то из взрослых не очень строго прикрикивал:

— Эй, кто балует?

Костер стал гаснуть, а люди еще не разобрались. Кто-то из парней «нечаянно» попал в девичий балаган. Там поднялся веселый рев, и опять кто-то из взрослых прикрикнул:

— Эй, что вы там?!

— Петька Ивлев забрался к нам и не хочет вылазить, черт косой!

— Я это место давно занял, — отозвался Петька.

— Я вот пойду огрею оглоблей, — спокойно сказал все тот же бас. — Нашел, дьволина, где место занимать!

— Губа не дура, — поддержали со стороны.

Кто-то потерял друга и беспрерывно звал:

— Ваньк! Ванька-а! Где ты? Я тебе место держу!

Костер погас, а шум не утихал. Пожилые мужики и бабы всерьез начали ворчать:

— Хватит вам, окаянные! Завтра подниматься чуть свет, а они содом устроили, черти полосатые!

— Молодежь — под лоханкой не найдешь.

— Пусть хоть один проспит завтра! Самолично дегтем изгваздаю.

— Спать! — сурово сказал бас, и стало немного тише.

Кузьме нравилась эта кутерьма. Он понимал теперь, почему Федя любит покос. Это смахивало на праздник, только без водки и драк. Он лежал, прижавшись к чьему-то теплому боку, и беззвучно хохотал, слушал озорных ребят и девок. «Где-то Клавдя там моя», — с удовольствием думал он.

Он попал в балаган с пожилыми. В нем было тихо. Зато в соседнем ни на минуту не утихала возня. Ребята прыскали в кулаки, гудели. Иногда кто-нибудь негромко звал:

— Маня. А Мань! Манюня!

— Чего тебе? — откликались из шалаша подальше.

— Это правда, что ты меня любишь?

— Правда. Высохла вся.

— Что ты говоришь! Я тебя тоже. Поженимся, что ли?

— С уговором, что ты, перед тем как целоваться, будешь сопли вытирать.

В том и в другом балагане приглушенно хохотали.

— Я сейчас пойду женю там кого-то! — опять сказал бас, уже сердито. — Кому сказано — спать!

Кузьма никак не мог вспомнить, кому принадлежит этот бас.

Возня стихала, но потом опять все начиналось сначала. Опять слышалось:

— Маня! А Маня! Х-хых...

Маня больше не отвечала.

— Девки! Пойдемте саранки копать?

— Спите, ну вас, — ответили из девичьего балагана.

Понемногу все затихло. Скоро отовсюду слышался легкий, густой, с придыхом, с присвистом храп. Люди спали перед трудным днем, как перед боем, — крепко.

Поднялись, едва забрезжил рассвет. Отбили литовки и пошли косить.

Молодые не выспались, ежились от утреннего холодка, зевали.

— Господи, бла-аслави! — громко сказал высокий, прямой мужик с выпуклой грудью (Кузьма узнал вчерашний бас), перекрестился и первый взмахнул косой.

Литовки мягко и тонко запели. Тихо зашумела трава.

Шли вниз по косогору. Мужики — впереди.

Кузьму еще раньше Николай научил косить. Шел Кузьма в бабьем ряду за Клавдей. Клавдя была в том самом легком ситцевом платьице — с мелкими ядовито-желтыми цветками по синему полю, — в котором Кузьма впервые увидел ее, и подвязана белым платочком под подбородок, маленькая, аккуратная, броская, сама как цветок, неожиданный и яркий в тучной зелени долины.

Кузьма с радостью смотрел на нее. «Чего я, дурак, искал еще?» — думал он.

Клавдя часто оборачивалась к нему, улыбалась:

— Не отставай!

Кузьма не жалел себя. Работа веселила его; в теле при каждом развороте упругой волной переливалась злая, размашистая сила.

Косы хищно поблескивают белым холодным огнем, вжикают... Жжик-свить, жжик-свить... Вздрагивая, никнет молодая трава.

Ряд пройден. Поднялись по косогору и пошли по новому. К полудню выпластали огромную делянку. Стало припекать солнце. Прошли еще по два ряда и побрели на обед. Не смеялись.

Кузьма намахался... Руки, как не свои, висели вдоль тела. Упасть бы в мягкий шелк пахучей травы и смотреть в небо!

Кто-то показал на соседний лог:

— Любавины наяривают. О!... жадность, — все нипочем!

Кузьма посмотрел, куда указали. Там, на склоне другого косогора, цепочкой шли косцы. За ними ровными строчками оставалась скошенная трава, — красиво. Белели бабьи платочки. «Какая-то из них — Марья», — спокойно подумал Кузьма.

Вечером, когда жара малость спала, еще косили дотемна.

Кузьма еле дошел до своего балагана. Есть отказался. Только лежать!... Вот так праздник, елки зеленые! Ничего себе — ни рукой, ни ногой нельзя шевельнуть.

Клавдя пришла к нему.

— На-ка поешь, я принесла тебе.

— Не хочу.

— Так нельзя — совсем ослабнешь.

— Не хочу, ты понимаешь?

Клавдя положила ему на лоб горячую ладонь, наклонилась и поцеловала в закрытые глаза.

— Мужичок ты мой... Это с непривычки. Поешь, а то завтра не встанешь.

Кузьма сел и стал хлебать простоквашу из чашки.

— До чего же я устал, Клавдя!

— Я тоже пристала.

— Но ты-то ходишь, елки зеленые! Я даже ходить не могу.

— И ты будешь. Привыкнешь. Ешь, ешь, мой милый, длинненький мой...

— Ты больше не зови меня длинненьким.

Клавдя размашисто откинула голову, засмеялась.

— Что ты?

— Да я же любя... Что ты обижаешься?

— Не обижаюсь... а получается, что я какой-то маленький.

— Ты большой, — заверила Клавдя и погладила его по голове.

Кузьма усмехнулся — на нее трудно было злиться.

Опять развели костер и опять колготились до поздней ночи.

Кузьма с изумлением смотрел на парней и девок. Как будто не было никакой усталости! «Железные они, что ли?!»

Пришли ребята и девки от Любавиных, Беспаловых, Холманских, — эти гуртовались в покос отдельно, на особицу.

Здешние парни косились. Не было дружбы между этими людьми — ни между молодыми, ни между старыми.

Затренькали балалайки. Учинили пляску. В беспаловской родне был искусный плясун — Мишка Басовило, крупный парень, но неожиданно легкий в движениях.

И здесь тоже имелся один — Пашка Мордвин, невысокий, верткий, с большой кудрявой головой и черными усмешливыми глазами.

Поспорили: кто кого перепляшет?

Образовали круг.

Балалаечник настроился, взмахнул рукой и пошел рвать камаринского.

Первым в пляс кинулся Мишка Басовило. Что он выделывал, подлец! Выворачивал ноги так, выворачивал этак... шел трясогузкой, подкидывая тяжелый зад. А то вдруг так начинал вколачивать дробаря, что земля вздрагивала.

Зрители то хохотали, то стояли молча, пораженные легкостью и силой, с какой этот огромный парень разделывает камаринского.

Мишка с маху кидался в присядку и, взявшись за бока, смешно плавал по кругу, далеко выкидывая длинные ноги... Но вдруг он вырастал в большую крылатую птицу и стремительно летал с конца на конец широкой площадки. А то вдруг останавливался и начинал нахлопывать ладонями себя по коленам, по груди, по животу, по голенищам, по земле, сидя... В заключение Мишка встал на руки и под восторженный рев публики прошелся так по всему кругу. Это был плясун ухватистый, природный. Опасный соперник.

Пашка понимал это.

Он вышел на круг, дождался, когда шум стих... Кокетливо поднял руку, заказал скромненько:

— Подгорную.

Едва балалаечник притронулся к струнам, Пашку как ветром вздернуло с места и закрутило, завертело... Потом он вылетел из вихря и пошел с припевом:

Как за речкой-речею
Целовал не знаю чью.
Думал, в кофте розовой,
А это пень березовый.

Пашка хорошо пел — не кривлялся. Секрет сдержанности был знаком ему. Для начала огорошил всех, потом пошел работать спокойно, с чувством. Смотреть на него было приятно.

Частушек он знал много:

Я матанечку свою
Работать не заставлю,
В Маньчжурию поеду —
Дома не оставлю.

Ловко получалось у Пашки: поет — не пляшет, а только шевелит плечами, кончил петь — замелькали быстрые ноги... Ухватистый, дерзкий.

С крыши капали капели, —
Нас побить, побить хотели,
С крыши — целая вода, —
Не побить нас никогда!

Под конец Пашка завернул такую частушку, что девки шарахнулись в сторону, а мужики одобрительно загоготали.

Стали судить, кто переплясал. Трудное это дело... Пришлые доказывали, что Мишка; Поповы, Байкаловы, Колокольниковы и особенно Яша Горячий отстаивали своего.

— А что Мишка?! Что ваш Мишка?! — кричал Яша, налезая на кого-то распахнутой грудью (его за то и прозвали Горячим, что зиму и лето рубаха его была расстегнута чуть не до пупа). — Что Мишка? Потоптался, как бык, на кругу — и все! Так я сам умею.

— Спробуй! Чего зря вякать-то, ты спробуй!

В другом месте уже легонько поталкивали друг друга.

— Тетеря! Иди своей бабушке докажи!...

— Ты не толкайся! Ты не толкайся! А то как толкану...

— По уху его, Яша, чтоб колокольный звон пошел!

— Шантрапа! Голь перекатная!

— Катись отсюда... Мурло!

— Ну-ка, ну-ка... Что ты рубаху рвешь?... Ромка, подержи балалайку...

Могла завязаться нешуточная потасовка, но вмешался Федя Байкалов.

— Э-э!... Брысь! Кто тут?! — он легко раскидал в разные стороны не в меру ретивых поклонников искусства, и те успокоились.

— Да обои они, черти, здорово пляшут! — воскликнул кто-то.

Это приветствовали смехом. Уладилось. Снова началась пляска как ни в чем не бывало.

Опять тренькала балалайка. Плясали девки. Парами, с припевом, сменяя друг друга.

Кузьма вздрогнул, когда во второй паре увидел Клавдю.

Клавдя плясала, вольно раскинув руки, ладонями кверху, — очень красиво. Ноги мелькали, выстукивая частую дробь. Голова гордо и смело откинута — огневая, броская.

«Молодец! — похвалил Кузьма. — Моя жена!»

Кабы знала-перезнала,
Где мне замужем бывать, —
Подсобила бы свекровушке
Капусту поливать,

— спела Клавдя и обожгла мужа влюбленным взглядом.

Некоторые оглянулись на Кузьму.

«Это она зря», — смущенно подумал Кузьма, незаметно отступая назад. Ушел в балаган и оттуда стал слушать песни и перепляс. «Здорово дают... Молодцы. Но драка, оказывается, может завариться очень даже просто».

Разошлись поздно.

Кузьма нашел в одном из балаганов Федю, прилег рядом. Хотелось поговорить.

— Здорово ты их давеча! — негромко, с восхищением сказал Кузьма, трогая сквозь рубашку железные бицепсы Феди. — Одного не понимаю, Федор: как они могли тебя тогда избить? Макар-то...

Федя пошевелился, кашлянул в ладонь. Тихо сказал:

— Ничего. Что меня побили, это полбеды. Хуже будет, когда я побью.

— Найдем мы их, Федор, — не то спросил, не то утвердительно сказал Кузьма.

— Найдем, — просто сказал Федя.

— Федор, ты в партизанах был?

— Маленько побыл. Баклань-то не задела гражданская. Человек пятнадцать нас уходило из деревни — к Страхову. Шестерых оставили. А один наш в братской могиле лежит на тракте — сродственник Яши Горячего.

— А Яша тоже был?

— Был, ага. Яшка удалой мужик.

— А ты убивал, Федор?

Федор долго не отвечал.

— Приходилось, Кузьма. Там — кто кого.

— Больно тебе было? — тихонько спросил Кузьма. — Когда Макар-то...

— Больно, — признался Федя. — Когда бороду жгли... шибко больно.

— А сейчас не болит?

— Не... Потрогай, — Федя нащупал руку Кузьмы и поднес ее к своей бороде. — Еще гуще стала... чуешь?

— Ага. Как проволочная.

— Ххэ!...

Опять замолчали.

Кузьма, засыпая, невнятно сказал:

— Спокойной ночи, Федор. Знаешь... я как в яму начал проваливаться.

— Спи. Тут воздух вольный. Хорошо.

Мир мягко сомкнулся над Кузьмой.

В последующие дни продолжали косить. А часть людей ворошили подсохшее сено — переворачивали ряды на другую сторону. Копнили.

Кузьма втянулся в работу и теперь уставал не так.

31

По вечерам плясали, пели песни. Старые люди рассказывали диковинные истории про колдунов, домовых, суседок и другую нечистую силу. Сидели и слушали разинув рот.

Кузьма узнал за эти дни много всякой всячины. Что в нечистого можно стрелять только медной пуговицей — другое не берет. Что клад, который никому не завещали, будет мучать седьмое колено того, кто этот клад зарывал. Одного мужика замучил. Пойдет в поле — прямо из земли вырастает рука и машет ему: иди, мол. Или: захочет переплыть реку, глядь, а с его лодкой стоит другая — из золота: все тот же клад в руки просится. А возьмешь его — примешь грех на душу. Вот и гадай тут: возьмешь — грехи замучают, не возьмешь — клад замучает, потому что ему в земле нельзя, ему к людям надо.

...Одного старика долго просили рассказать о том, как его когда-то — давно-давно — увозили черти.

Этого старичка Кузьма видел несколько раз в деревне — невысокий, плотный, с белой опрятной головой и неожиданно молодыми и умными глазами. Звали его Никон Дегтярев. Их было двое таких на покосе. Второй, еще более древний, — сгорбленный, зеленолицый старик с реденькой серой бородкой. Про его бороду парни говорили: «Три волосинки, и все густые». Звали его очень странно — дед Махор. Деды были приятелями. Дед Махор следил за лошадьми и починял сбрую, Никон отбивал литовки и ремонтировал грабли и вилы.

Долго просили Никона рассказать, как его увозили черти. Он согласился.

Придвинулся к огоньку раскурил «ножку» — папиросу-косушку — и начал...

— Ну, значит... было это, дай бог памяти, годе во втором, не то в третьем — до японской ишо. Загулял я как-то — рождество было. День гуляю, два гуляю... На третий, однако, пришел домой. Стал разболакаться-то, да подумай — как подтолкнул кто: дай-ка, думаю, я еще к куму Варламу схожу. Кума Варлама вы не помните. Вон Махор помнит. Богатырь был. Как рявкнет, бывало, на одном конце деревни — на другом уши затыкай. Дэ-э... Вышел я. А уж под вечер. На дворе мороз с пылью.

Только я из ворот — а по переулку летит пара с бубенцами. Снег веется. Чуток с ног не сшибли: тррр! «Эй! — кричат. — Кум! Мы за тобой. Падай в кошевку!». Кумовья оказались: кум Макар Вдовин и кум Варлам. Мне того и надо — пал в кошеву. Подстегнули они коней и понесли. Дэ-э... Ну, сижу я в кошеве и света белого не вижу — до того ходко едем. А кумовья знай понужают да посвистывают. «Куда, — говорю, — едем-то?». Кумовья только засмеялись. И тут, — видно, и на их, окаянных, сила есть, — только захотел же я курить. Так захотел — сердце заходится. Ну, свернул папироску, стал прикуривать. Чиркаю спичками-то. Одну испортил, другую, третью — с десяток извел, ни одной не зажег. Ну и подумай про себя: «Господи, да что же я прикурить-то никак не могу?». Только так подумал — кумовьев моих как век не было рядом. И сижу я не в кошеве, а на снегу. Вокруг — ни души. Темень — глаз выколи. Тут я струсил. Хмель из головы сразу вылетел. Сижу, как огурчик. Главное — не пойму: что со мной делается? А тут еще поземка начинается, дергает низом: к бурану дело. Что делать? И слышу — далеко-далеко звенят колокольчики: динь-динь, динь-динь...

Похоже, ямщики с грузом.

Закричал я что было силы: «Не дайте душе сгинуть!». Кричу, а колокольчики все — динь-динь, динь-динь...

Я еще громче: «Карау-ул! Погибаю, люди добрые!». Слышу — смолкли колокольчики. Я — кричать. Через немного времени замаячили в темноте двое. На вершнах. Кричат: «Где ты там? Шуми — на голос едем». — «Здесь, — говорю, — ребяты. Вот он я!».

Остановились саженях в пяти. «Кто такой?» — спрашивают. «Христианин, — говорю, — вот — крещусь. Плотник из Баклани, такой-то. Слыхали, может?». Один узнал, — ямщик, ночевал у меня раза два. «Как попал сюда?» — «А сам, — говорю, — не знаю».

Когда вышли на тракт, тут только узнал я, где нахожусь: верстах в семи от деревни.

Ну, сел я на воз-то и все не верю, что домой еду, — перепужался. Рассказал ямщикам, а те только засмеялись. «Ты сам-то, — говорят, — понимаешь, какие это кумовья были?»

Никон помолчал, погасил окурок, сплюнул в костер и закончил:

— Такая была история.

Все сразу заговорили. История понравилась.

Кто-то вспомнил подобную же:

— А я вот слыхал... тоже увезли одного... но только того — на болото. Тоже, говорит, пир горой шел, а потом закричал петух, и никого не стало. А он на кочке сидит...

И оттого, что такие истории, оказывается, уже бывали и что много похожего в них, рассказ Никона казался убедительным.

— Бывает, бывает... Чего только не бывает на белом свете.

— Окаянные, чо им нужно?

— Надо же — завезти человека вон куда и бросить!

Еще рассказывали про перевертушек... Про какую-то знаменитую колдунью...

Костер потрескивал, выхватывал из тьмы трепетный, слабый круг света. А дальше, выше, кругом — огромная ночь. Теплая, мягкая, гибельная. Беспокойно в такую ночь, без причины радостно. И совсем не страшно, что Земля, эта маленькая крошечка, летит куда-то — в бездонное, непостижимое, в мрак и пустоту. Здесь, на Земле, ворочается, кипит, стонет, кричит Жизнь.

Зовут неутомимые перепела. Шуршат в траве змеи. Тихо исходят соком молодые березки.

32

Следующий день начался для Кузьмы необычно.

Он копнил с бабами.

Работал в паре с Клавдей. У той все получалось как-то очень аккуратно. Воткнет вилы в пласт сена, навалится на них всем телом, упрет черенок в землю — раз! — пласт перевалился.

Кузьма тоже хотел так: глубоко загнал вилы, навалился на них... — черенок хрястнул.

Клавдя долго смеялась над ним.

Кузьма пошел к стану сменить вилы.

У крайнего балагана, на дышле, под которым была подставлена дута, висела зыбка с ребенком. Мать ребенка, соседка Кузьмы в деревне, не захотела отстать от других, поехала на покос с грудным. Днем за ним присматривали старики — Махор и Никон. Она только кормить приходила.

Сейчас их не было — ни того, ни другого.

Еще издали увидел Кузьма что-то черное на груди у ребенка, встревожился, прибавил шагу... И похолодел: змея. Она зашевелилась, гибко и медленно поднялась над краем зыбки. Как завороженные смотрели друг на друга человек и змея. Поразили Кузьму глаза ее — маленькие, острые, неподвижные, как две черные гадкие капельки.

То, что он сделал в следующее мгновение, было опасно не столько для него, сколько для ребенка: можно было не успеть подскочить.

Об этом Кузьма не подумал. Подскочил к зыбке, схватил змею, кажется, прямо за голову кинул на землю.

В этот момент из-за балагана вышел Никон.

— Змея! — крикнул Кузьма.

— Где?

— Вон!... Вон она!

Змея стремительно уползала по выкошенной плешине к высокой траве.

— А-а... Это — сичас... Черня! Черня! — позвал Никон.

Откуда-то вылетел большой красивый пес, вопросительно уставился на хозяина.

— Вон, — показал Никон.

Пес в несколько прыжков настиг гадюку, схватил ее, трепанул и отпрыгнул, загородив ей путь к траве. Змея поднялась чуть не наполовину, разинула рот и грозно зашипела. Пес изготовился к прыжку. Мах!... — промазал, вернулся. На несколько секунд змея и пес непонятно скрутились. Черня раза три высоко подпрыгнул. Змея успела свернуться в кольцо и вдруг с молниеносной быстротой развернулась. Прозевай Черня долю секунды, ему пришлось бы плохо: она целила в голову. Гадюка мягко шлепнулась, тотчас опять вздыбилась и поползла к траве. Черня, не давая ей опомниться, прыгнул. Присев на задние лапы, быстро закрутился на месте, не позволяя ей дотянуться до своей головы. Бросил, отпрыгнул. Змея была уже сильно изранена и разъярена. Она кинулась сама. Тут-то и настиг ее Черня. Он обрушился на змею с такой силой, что сам не устоял, перевернулся, вскочил и принялся рвать ее и крутиться... Через минуту со змеей было покончено.

Кузьма и Никон наблюдали за этим сражением. Ни тот, ни другой не проронили ни слова. Только когда Черня подбежал к ним, Никон поласкал его за ухом и сказал:

— Умница.

Кузьма сел на землю. Колени противно тряслись от пережитого страха.

— Дед... ведь змея-то в зыбке была.

— Чего-о?!

— Так. Смотреть надо... Вам поручили, елки зеленые!

Никон тоже сел на землю.

— Ах ты, господи... грех-то какой! Только отлучился по нуждишке — и вот... Как же ты ее?

— Выбросил.

— Как выбросил?

— Сам не знаю. Рукой выбросил.

— Дак она не ужалила тебя! Ты, может, сгоряча не заметил?

Кузьма внимательно осмотрел ладонь.

— Нет, ничего.

— Господи, грех какой мог быть! — опять заговорил Никон. — Ты уж не говори никому, а то мать-то с ума сойдет.

— Ладно. Только ты смотри все же!... — Кузьма поднялся. — Забыл, зачем пришел... А-а! Вилы. Вилы сломались.

Долго еще потом не мог очухаться Кузьма. Вздрагивал, вспоминая гладкий змеиный холодок в руке.

В обед, когда все разбрелись по балаганам соснуть часок-другой, пока не схлынет жара, Кузьма пошел в березник неподалеку — поесть костяники.

Ему нравилась эта ягода — кисленькая, холодная, с косточкой в середине.

Он сразу напал на такое место, где почти под каждым листиком была костяника. Долго ползал на коленях, не успевая собирать. И вдруг услышал негромкий разговор... Поднял голову. На сухой колодине спиной к нему сидели дед Махор и Никон. Курили «ножки», беседовали.

— Давно хотел узнать у тебя... Это правда, что ли?

— Что?

— Что черти увозили.

Никон как-то странно хмыкнул.

— Так и знал, — сказал дед Махор, глядя сбоку на приятеля. — Здоров!... А как было-то?

— Зачем тебе?

— Пошел ты к едрене-фене. Умирать скоро, а у его все секреты!

Никон сдвинул фуражку на затылок.

— Заблудился с пьяных глаз. Хотел в Куйрак, а попал... вон куды.

— Так. А зачем в Куйрак?

— Ну вот... расскажи ему все! Ты что — поп?

— Хэх, ты, бес! Да ведь ты к этой, наверно... черная бабенка там жила... Забыл теперь, как звать ее было, греховодницу. Цыганиста така... Ворожейка.

— Может, к ней, — согласился Никон.

Дед Махор некоторое время молчал, потом тронул темной, как высохшее дерево, рукой морщинистую шею, сказал негромко:

— Я тоже бывал там, язви ее.

— Ворожил?

— Ага.

Долго тихонько хохотали, не глядя друг на друга.

— Ну и ну!... Как на тот свет-то явимся?

Никон подумал и в тон приятелю сказал:

— Попросимся, может, пустят. А не пустят — здесь тоже неплохо.

Кузьма неслышно выбрался из березника и пошел к стану.

«Вот черти!... Надо же такое придумать! И ведь как складно врал вчера!»

Когда стали собираться на работу, Кузьма не выдержал, отвел Никона в сторону.

— Я давеча невзначай подслушал ваш разговор... Так вышло. Я не хотел. Скажи, пожалуйста: для чего ты вчера так здорово... выдумал? Я не осуждаю... просто хочется знать. А? Я никому не скажу.

Никон ничуть не смутился. Заулыбался.

— А для антиресу. Скажи людям, что заблудился пьяный, — скучно. Они это давно знают, что пьяный может заблудиться. А так... редко бывает... Теперь узнал?

После обеда, благословясь, заложили первый стог.

Кузьма с ребятишками подвозил копны.

Федя Байкалов стоял под стогом. Без рубахи, бугристый, с неимоверно широкой грудью. Бабам он не нравился такой:

— Прямо смотреть страшно... Господи! Куда уж так?

Стогоправом стоял дед Махор — дело это не тяжелое, но искусное. Надо суметь так вывершить стог, чтобы он не скособочился через недельку и не подставил запавшие бока проливным осенним дождям, — иначе пиши пропало сено. Сгниет.

Бабы накладывали на волокушу большущие копны (чтобы окаянный Федя надорвался, а то вздохнуть не дает — все ждет), перехватывали копну веревкой, и копновоз волок ее к стогу. Федя показывал, где остановиться. Развязывал веревку, придерживал копну вилами, лошадь выдергивала из-под нее волокушу... Плевал на руки, некоторое время примеривался, с какого боку лучше взять! Всаживал вилы, подгибался рывком и...

— Опп!

Огромная копна с непонятной легкостью вздымается высоко вверх. Федя некоторое время танцует с ней, выискивая устойчивое положение.

Весь напрягся...

— Держи! — толчок — копна на стогу.

Там ее долго растаскивает, раскладывает, утаптывает дед Махор. А Федя выбирает из волос насыпавшееся сено. Ждет следующую.

— Чего там? Заснули? — кричит бабам.

Кузьма захотел пить, но воды в ведре не оказалось.

— Съезди напейся и нам заодно привезешь, — попросила Клавдя.

Кузьма поехал к ручью.

Еще издалека узнал Марью. Сердце подпрыгнуло и словно провалилось куда-то...

Он остановил коня, хотел повернуть, но Марья уже увидела его. Быстро надернула юбку на голые колени — она стирала мужнину рубаху — распрямилась.

Кузьма подъехал к ручью.

— Здравствуй... те, — сказал он и улыбнулся.

— Здравствуешь, — Марья тоже улыбнулась.

Некоторое время молчали, глядя друг на друга.

— Как живешь? — спросил Кузьма, слезая с коня. Он сделал это как во сне — будто перелетел с горы на гору.

— Живем... Ты как?

— Да тоже.

Лошадь потянулась к воде, ссыпая глинистый край берега.

— Разнуздай коня-то, он пить хочет.

Кузьма суетливо и долго отстегивал удилину. Никак не мог.

Марья засмеялась. Негромко, необидно.

— Дай-ка, — подошла, разнуздала и осталась стоять рядом.

Кузьма услышал запах ее волос, тонкий отдающий сухостойным солнечным травняком. Увидел, как на шее, около уха, трепетно вспухает тоненькая синяя жилка. Шагнул. Глаза Марьи округлились, зеленоватые, с радужными стрелками-лучиками вокруг зрачка.

— Что ты? — спросила она.

Еще заметил Кузьма: когда она говорит, кончик носа ее чуть шевелится.

В груди даже больно сделалось — как горячая железка влипла.

— Ну, что ты?

— Не знаю, — Кузьма качнул головой.

— Люди же увидют, — сказала Марья, продолжая смотреть в глаза Кузьмы. — Увидют, что стоим... Уезжай.

— Сейчас... — Кузьма не шевельнулся.

Марья осторожно провела мокрой ладошкой по его лицу — со лба вниз, легонько толкнула.

Кузьма повернулся, пошел к коню.

Марья зачерпнула в ведро воды, подала ему.

— На, — посмотрела строго, внимательно. — Уезжай, — и отвернулась.

Кузьма ни о чем не думал, когда ехал обратно. Все время чувствовал прохладную Марьину ладонь на лице. Никак не мог отвязаться от этого ощущения.

Его поджидали с водой.

Он отдал ведро и сказал Клавде:

— Я сейчас... Мне нужно.

Поехал в стан.

Зашел в свой балаган, лег вниз лицом, закусил рукав рубахи. Долго лежал так. Все. Короткое спокойное счастье его разлетелось вдребезги. Мир заслонила Марья. Стояла в глазах, какой была, когда подавала ведро с водой, — смотрела снизу.

Судьба словно сжалилась над ним.

Только он вернулся к работе, с косогора к ним скатился на коротконогой кобыленке молоденький парнишка из Баклани.

— Там пришли эти, с Макаром! Порох по домам ищут, лопотину забирают...

Федя уже надевал рубаху. Подхватили ружья, какие были, пали на коней и понеслись.

— Объехай всех, кто есть из деревни! — сказал Кузьма парню, с которым скакал рядом.

Тот кивнул головой, не сбавляя ходу, отвалил в сторону.

Лошади подравнялись на ходу одна к другой. Шли кучно. Дробный топот копыт слился в один грозный гул.

В деревню залетели на полном скаку.

Встретили на улице старика.

— Поздно хватились. Ушли...

— Куда?

— А дьявол их знает! У меня папаху отобрал один, чтоб ему...

— Куда, в какую сторону поехали?! — заорал Кузьма, танцуя возле старика на разгоряченном коне.

— Что ты на меня-то кричишь? Сказал — не знаю.

— Давно?

— Не шибко давно.

Разделились на три группы, кинулись по разным дорогам.

Группа, с которой был Кузьма, поехала по дороге, которой только что приехали, с тем чтобы потом свернуть к парому через Бакланы там начинались согры, чернолесье.

За деревней встретили еще человек пятнадцать, ехавших с покоса. Соединились.

Объездили километров двадцать в округе — банда как в землю ушла. Даже следов не оставила.

Вернулись под вечер. Приехали другие группы. Бандиты ушли.

Разошлись по домам посмотреть, что они натворили. Взято было немного: кое-что из одежды, сапоги, ремни... Зато порох подмели вчистую в каждом доме.

Кузьма заехал к Сергею Федорычу. Тот стоял в завозне и чуть не плакал.

— Топор взяли, паразиты! Ведь все равно иззубрят об камни. А он мастеровой.

Кузьма устало присел на верстак.

В завозне было прохладно, пахло стружкой и махрой. По стенам на деревянных спицах висели пилы, пилки, ножовки, обручи... В углу свалены неошиненные колеса.

— Ах, варнаки проклятые! — ругался Сергей Федорыч, сокрушенно качая головой. — Что я теперь без топора буду делать?

Кузьма встал:

— Спросят — скажи, я в район поехал. Скоро вернусь.

— Ты зачем туда?

Кузьма, не отвечая, вышел из завозни, сел на коня и выехал со двора.

33

Вернулся Кузьма через два дня.

Не заезжая домой, проехал прямо в сельсовет.

Его встретил на крыльце сияющий Елизар.

— У нас гость! — возвестил он, непонятно улыбаясь.

Кузьма почувствовал почему-то неприятный холодок под сердцем.

— Какой гость?

— Гринька Малюгин.

— Что ты говоришь!

Кузьма спрыгнул с лошади, прошел в сельсовет: подумал, что Гринька пришел сам.

— А где он?

— В кладовке.

— Его поймали, что ли?

— Ага. Федя Байкалов вчера привел. Накостылял ему, видно, по дороге. Едва приволок.

Гринька лежал в кладовой на лавке, закинув ноги на стенку. Харкал в низкий потолок, стараясь попасть в муху. Плевки ложились рядом с мухой. Муха почему-то упрямо не улетала, только переползала с места на место.

На стук двери Гринька повернул голову, широко улыбнулся старому знакомому.

— А-а! Здорово живешь!

— Здорово, — весело сказал Кузьма. — Со свиданьицем! Очень рад.

— Спасибо! — откликнулся Гринька, не снимая ног со стенки. — Опять меня поведешь?

— Нет, теперь по-другому будет. Как же ты попался?

— Бывает, — сказал Гринька и опять харкнул в потолок. — Бывает, что и петух несется.

— Федор тебя поймал, говорят?

— Этому человеку можешь от меня передать, — Гринька снял со стены ноги, сел на скамейке, — я у него в долгу.

— Какие вы грозные все! «В долгу-у»... Плевал он на таких страшных!

Гринька нахмурился, зловеще сломил левую бровь, но сам не выдержал этой гримасы, улыбнулся.

— Глянешься ты мне, парень, — сказал он. — По-моему, ты не дурак. Тебя как зовут?

— Отдыхай пока. Потом поговорим. Невеселые тебя дела ждут, могу заранее сказать.

Гринька вопросительно и серьезно глянул на Кузьму, но тотчас овладел собой.

— У меня, паря, всю жизнь невеселые дела. Так что не пужай, — лег и опять закинул ноги на стенку.

— Ну, такого у тебя еще не было, — сказал Кузьма, вышел и запер кладовку.

Елизар что-то писал, склонив голову на левое плечо и сильно наморщив лоб.

— Гриньку беречь, как свой глаз, — сказал Кузьма. Бросил на лавку красноармейскую шинель и шлем. — Да, и вот еще что: я теперь буду секретарем сельсовета.

Елизар поднял голову, долго смотрел на Кузьму.

— Понятно. Что секретарем. Я думал, ты оттуда председателем приедешь. Что-то меня долго не снимают.

— Снимут, — добросердечно пообещал Кузьма. — Сами бакланцы снимут, — и вышел на улицу.

Федя был дома. У него расхворалась жена, и он старался не отлучаться.

— Как же ты поймал его? — спросил Кузьма, когда поздоровались и присели к столу.

— А он сам в руки шел. У нас телок вчера пропал, я пошел вечером поискать за деревней. Смотрю — Гринька идет. Ну... мы пошли вместе.

Кузьма улыбнулся, хотел передать Гринькину угрозу, но подумал и не стал: Хавронья слышала их разговор, могла перепугаться.

— Я теперь секретарь сельсовета, — сказал Кузьма.

Федя с уважением посмотрел на него.

— Теперь, я думаю, Гринька знает про них — в одних местах были.

— И Гриньку тряхнем. За всех возьмемся, — Кузьма был настроен воинственно.

— Давно еще сказывал мне один человек, — заговорила слабым голосом Хавронья, — что есть, говорит, дураки в полоску, есть — в клеточку, а есть сплошь. Погляжу я на вас: вот вы сплошь. Какое ваше телячье дело до той банды? Они сроду по тайге ходют... испокон веку. И будут ходить.

— Лежи поправляйся, — добродушно сказал Федя.

— Тебе, дураку, один раз попало — неймется? Он вот узнает, Макарка-то, про ваши разговорчики! Нашли, с кем связываться... с головорезом отпетым.

Федя и Кузьма молчали. Кузьма незаметно подмигнул Феде, они вышли на улицу.

— Я вот чего пришел: Любавины с покоса приехали?

— Приехали.

— Возьми Яшу, и подождите меня здесь. Я домой заскочу на минуту. Потом пойдем арестуем старика Любавина.

Федя задумался.

— Зачем это?

— У меня, понимаешь, такая мысль: банда где-то недалеко, так? Узнает Макар, что отца взяли, и захочет освободить или отомстить. Он мстительный. А мы его встретим здесь. А? Что с ним, со стариком, сделается? Посидит. Отдохнет.

— Можно, — согласился Федя.

— Я быстро схожу.

Любавины только пришли из бани.

Емельян Спиридоныч распарил старые кости, лежал на кровати в исподнем белье, красный. Кондрат ходил по горнице и тихонько мычал: ломило зубы. На покосе в самую жару напился ключевой воды и простудил их.

Михайловна собирала ужинать.

В избе было тепло, пахло березовым веником. Заливался веселой песней, мелко вызванивая крышкой, пузатый самовар. На полу два котенка гонялись друг за другом. Один, убегая от преследования, прыгнул на кровать, и ему попалась на глаза тесемка от кальсон Емельяна Спиридоныча. Он начал играться ею. Спиридоныч шваркнул его голой ногой.

— Щекотно, черт тя!...

— А? — спросила Михайловна.

— Не с тобой.

В сенях хлопнула дверь, заскрипели доски под чьими-то тяжелыми шагами.

— Ефим, наверно, — сказал Емельян Спиридоныч.

В избу вошли Кузьма, Федя и Яша.

— Здравствуйте.

— Здорово были, — Емельян Спиридоныч сел, тревожно разглядывая поздних гостей. «Макарка что-нибудь отколол», — подумал он.

Из горницы вышел Кондрат, остановился в дверях, держась рукой за щеку.

— Собирайся, отец, пойдешь с нами, — сказал Кузьма Емельяну Спиридонычу.

Тот продолжал смотреть на них, не шевельнулся.

— Куда это он пойдет? — спросил Кондрат.

— С нами.

— Для чего?

— Я там объясню... — Кузьма переступил с ноги на ногу: слишком покойно и мирно было в избе для тех слов, какие сейчас, наверно, придется сказать.

— Ты здесь объясни, — Кондрат отнял от щеки руку. — Где это там объяснишь?

— Одевайся! — строго сказал Кузьма, глядя на Емельяна Спиридоныча.

— Никуда он не пойдет! — тоже повысил голос Кондрат.

Емельян Спиридоныч потянулся рукой к спинке кровати.

— Я только штаны надену, — сказал он сыну.

Все молча стояли и смотрели, как он надевает штаны. Он делал это медленно, как будто нарочно тянул время.

— Побыстрей можно? — не выдержал Кузьма.

— Ты не покрикивай, — спокойно сказал Емельян Спиридоныч. — Мне некуда торопиться.

— Ты арестован.

Емельян Спиридоныч прищурился на Кузьму.

— Это за что же?

— За дело.

— Вот что!... — Кондрат решительно стронулся с места и пошел на Кузьму. — Ну-ка поворачивайте оглобли — и... к такой-то матери отсюда!

Из-за Кузьмы на полплеча выдвинулся Федя, в упор, спокойно глянул на Кондрата.

— Не ругайся.

Кондрат остановился... Смерил Федю глазами.

— А ты-то чего тут?

— Так... на всякий случай.

Кондрат сплюнул, повернулся и ушел в передний угол. Сел на лавку.

— Земледав.

— Не ругайся, — еще раз сказал Федя.

— Ты чего, в партизанах, что ли? — спросил его Емельян Спиридоныч. — Ты, может, перепутал?

— Пошто? — не понял Федя.

— Чего ты тут командываешь?

— Я не командываю.

— Хватит разговаривать, — сказал Кузьма. — Собирайся.

Емельян Спиридоныч стал одеваться.

Вышли, громко стуча сапогами, спустились с крыльца.

— Хочу зайти по малому, — заявил Емельян Спиридоныч.

— Пойдем вместе, — сказал Кузьма.

Отошли за угол. Через некоторое время вернулись.

— Куда теперь?

— В сельсовет.

Ночью Кузьма беседовал с Гринькой.

— Дело плохо, Гринька, — грустно сказал Кузьма. — Есть такая бумага, в ней говорится, что к тебе применяется высшая мера наказания.

— Ха-ха-ха! — Гринька от души расхохотался. — Камедь!

— Мало смешного, Гринька, — не меняя выражения лица, продолжал Кузьма. — Я тебя не пугаю. Ты объявлен вне закона. Первый, кто тебя поймает, может убить без суда и следствия. Даже обязан.

— Покажи.

— Чего?

— Гумагу эту.

— У меня нет ее.

— Ха-ха-ха!... Про банду хочешь выпытать, — я тебя наскрозь вижу.

— Она в районе. Но завтра я получу ее. Покажу тебе.

— Не верю.

— Как хочешь. Я тебя не уговариваю верить.

Замолчали.

Гринька сидел в небрежной позе, но в глазах его залегла тоскливая тень.

— Не верю я все ж таки, — опять сказал он.

Кузьма пожал плечами.

Гринька закурил.

— В районе знают, что меня поймали?

— Нет еще.

— Тогда давай говорить, как умные люди: я тебе рассказываю, где банда, ты отпускаешь меня на все четыре стороны. Тебе выходит повышение или награда какая, а мне жизнь дорога. Идет?

У Кузьмы загорелись глаза.

— Где банда?

— А отпустишь?

— Отпущу. Но сначала скажи: где банда?

Гринька оглушительно расхохотался.

— Все! Влип ты, парнища! По маковку! Никакой такой гумаги у вас нету. Эх, милый ты мой!...

Кузьма понял: поторопился. Однако быстро совладал с собой, выражение лица его стало скучным.

— Я думал, ты действительно умный человек. А ты — дурак в клеточку.

— Никогда товарищей своих я не выдам, — важно, даже торжественно сказал Гринька. — Отсидеть три года или пять — отсижу. Ничего. Убегу. Но с гумагой ты ловко придумал, дьявол. Я ведь правда поверил...

— Ладно, иди порадуйся последние минутки.

Гринька ушел веселым. Из-за двери хвастливо сказал:

— Редко кто обманывал Гриньку Малюгина. Это ты запомни.

— Запомню.

«Эх, черт! Поторопился...».

Домой Кузьма пришел перед светом. Хотел соснуть пару часов, но не мог. Ворочался на жаркой перине, кряхтел...

— Чего ты? — сонным голосом спросила Клавдя.

— Ничего. Кто это у вас перины такие сообразил? Потолще нельзя было?

— Ты все чем-нибудь недоволен. Ему делают как лучше...

— Что ж тут хорошего? Лежит целая гора, елки зеленые! — усни попробуй! В кочегарке и то прохладней.

Наконец он ушел совсем от Клавди — на пол. Но и там не мог заснуть. Дело было не в перине.

Утром, чуть свет, он вскочил, выпроводил из горницы Клавдю, закрылся и стал что-то вырезать из резинового каблука.

Клавдя несколько раз стучала в дверь, звала завтракать, Кузьма не выходил. Он делал печать.

Таким ремеслом еще никогда в жизни не доводилось заниматься. Но сейчас эта печать нужна была позарез. На столе лежала какая-то справка с губернской печатью — для образца.

В глазах у Кузьмы рябило от мельчайших буквочек, черточек, точечек, колосков... Наконец к полудню печать была готова.

Кузьма пришлепнул ее к бумаге. Сравнил с настоящей... Грустно стало. От его печати так явно несло липой, что надеяться можно было только на Гринькину «великую» грамотность.

Потом он написал бумагу. Она гласила:

«Приказ по Запсибкраю № 1286.

Настоящим подтверждается, что Малюгин Григорий...»

Кузьма не знал отчества Гриньки. Вышел, спросил у Агафьи.

— Ермолай у них отец был, — сказала Агафья.

«...Григорий Ермолаевич, уроженец д. Баклань, за свои безобразные поступки объявляется вне закона.

Местным властям, где Малюгин Гринька будет пойман, следует применить к нему высшую меру наказания, т.е. расстрел.

Начальник краевого управления ГПУ».

Кузьма долго придумывал фамилию начальника. Хотелось какую-нибудь такую, чтобы у Гриньки поджилки задрожали. Подписал: «Саблин». И — печать.

Долго любовался своим творением. Сейчас даже печать выглядела солидной и внушительной. «А — ничего! Что ему еще нужно?»

Пошел в сельсовет.

Гринька чувствовал себя превосходно.

— Что, дитятко?

— Вот, почитай, — Кузьма протянул ему сложенный вчетверо приказ.

Гринька вскинул брови, взял бумажку, развернул. Внимательно стал разглядывать ее.

— Ты читать-то умеешь?

— Читать-то?... — Гринька посмотрел бумагу на свет. — Читать я, парень, не умею.

— Давай я тебе прочитаю.

— Пусть другой кто-нибудь...

— Почему?

— А ты прочитаешь не то. Я ж тебя знаю.

— Да почему не то? — загорячился Кузьма. — Почему не то?! Что ты ерунду говоришь?

— А-а... — Гринька понимающе оскалился. — Пусть другой прочитает.

— Другому нельзя, — Кузьма растерялся: он не знал, что Гринька совсем не умеет читать, надеялся — по складам прочтет. — Это секретный приказ.

Гринька вернул бумагу.

— Тогда сходи с ней в одно место.

Кузьма озлился:

— Ну, Гринька!... Не проси милости. Как человеку... помочь хотел. Не хочешь — не надо. Сегодня расстреляем. Все.

Гринька пошел вразвалку. Прежде чем войти в кладовую, оглянулся:

— Ты такими шутками не шути.

— Все. Кончен разговор.

Лунной ночью Гриньку повезли на «расстрел».

Ехали с ним в телеге трое: Кузьма, Федя и Яша.

Гринька лежал на траве со связанными руками. Несколько раз пробовал заговорить со своими мрачными спутниками — ему не отвечали.

Выехали за деревню, в лес.

Гриньке помогли сойти с телеги, привязали к дереву. Сами отошли на несколько шагов.

Федя и Яша зарядили ружья.

Гринька внимательно наблюдал.

В лесу было сумрачно. По макушкам деревьев время от времени дергал верховой ветер, и они зловеще шумели. Тоскливо ухала сова.

Кузьма достал из кармана приказ, зажег спичку и громко прочитал его. Стал медленно складывать бумагу. На Гриньку не глядел.

Федя и Яша вскинули ружья...

— Стой! — крикнул Гринька. — Я расскажу про банду.

Яша и Федя ждали с поднятыми ружьями.

— Говори, — велел Кузьма.

— Я скажу, а эти... стрельнут.

— Нет, — Кузьма немного помедлил. — За то что скажешь, тебя помилуют. Не совсем, конечно: сидеть все равно придется.

— Расскажу, черт ее бей.

В деревню гнали вмах. Телега подскакивала на рытвинах, трещала и скрипела по всем швам.

У первых домов Кузьма и Яша соскочили, побежали собирать людей.

Федя отвез Гриньку в сельсовет, запер в кладовой и помчался домой за лошадью.

Когда он верхом вернулся к сельсовету, там было уже человек пятнадцать мужиков и парней — все на лошадях и с ружьями.

Кузьма был в сельсовете: ждали еще с дальнего края деревни человек восемь надежных ребят.

Наконец подъехали и эти.

Тронулись в путь.

Кузьма ехал впереди с Федей. Федя знал место, которое указал Гринька. Верст двадцать от Баклани, в таежном предгорье.

Ехали уже часа два. Луна спряталась за плотный облачный полог.

Дорога сначала была торная, но потом, в тесных увалах, сузилась в еле различимую тропку, зажатую с обеих сторон плотной стеной леса и огромными камнями. Отряд далеко растянулся, даже две лошади не могли идти рядом.

«Выбрали место, сволочи», — думал Кузьма.

Федя ехал впереди.

— Далеко еще, Федор?

— Верст семь-восемь.

Прошло еще полчаса. Федя остановил коня.

— Скоро уж... Надо, чтоб не шумели.

Кузьма передал назад: не шуметь!

Медленно и тихо двинулись вперед. У Кузьмы сильно колотилось сердце. Он напряженно, до боли в глазах, всматривался во тьму. Но ничего, кроме размытых очертаний гор на темном небе, не видел.

Лошади осторожно ступали по каменистой тропе, шуршала под ногами мелкая галька. Неожиданно тропинка расширилась и завернула вправо.

— Тут, — шепнул Федя, останавливаясь.

Кузьма осторожно выехал вперед, долго всматривался и вслушивался в ночь. Ничто не подсказывало присутствия здесь людей. «Неужели обманул Гринька?», — со злостью подумал Кузьма.

Сзади подъехал Федя.

— Тут небольшая ложбинка, как тарелка... А в ней полно камней. Они, наверно, в этих камнях.

— Надо сейчас брать. Верно?

Кузьма слез с коня и пошел к отряду. Объяснил, как лучше действовать. Разделились на две группы: одна двинулась в обход слева, другая начала карабкаться по камням вверх, чтобы обойти ложбину справа; справа ложбина примыкала к горе с отвесным почти уклоном. Коней оставили под присмотром двух парней.

Стрельбу открывать договорились по выстрелу Кузьмы.

Он пошел с группой вправо.

Путь был трудный. Лезли по узкому карнизу уклона, цепляясь за выступы камней, за ползучие чахлые кустики. Вдруг сзади под кем-то сорвался большой камень и с треском полетел вниз, в ложбину. Сделалось тихо. Все замерли.

— Кто там? — спросил снизу сонный голос.

Тягучая, томительная тишина.

— Кто там? — спросили еще раз встревоженно.

Опять никто не ответил.

Внизу прошумели шаги. Неразборчиво заговорили. Кто-то приглушенно кашлянул.

Кузьма, сжимая в руке наган, лихорадочно соображал: сейчас начинать или выждать? Внизу вспыхнул факел. Огонь начал приближаться к ним, вверх, освещая ноги в сапогах и замшелые валуны.

Кузьма выстрелил немного выше этих ног. Факел дрогнул, описал путаную кривую и покатился по земле. И сразу со всех сторон начали лопаться ружейные выстрелы. Долина загудела.

Снизу стали отвечать. То там, то здесь во тьме брызгали узкие стремительные огни. Вразнобой, сухо грохотали винторезы, гулко и дураковато бухали переломки большого калибра, редко пробивались собранно-четкие, тукающие винтовочные выстрелы.

Звонко, с надсадой тявкали узкоствольные ружья. Свистела дробь.

Кузьма стрелял из-за камня, ругаясь сквозь зубы. «Не так, не так надо было!... Черт их достанет там, за камнями! Не окружили... Могут уйти, если поймут, что та сторона свободна. А понять легко, потому что оттуда не стреляют».

— Федя! Зайдем с той стороны! — крикнул Кузьма. И тут же увидел, что его опасения сбываются: огоньки выстрелов внизу начали продвигаться именно в ту сторону.

— Уйдут! — заорал Кузьма. — Уходят! Братцы!...

Тахх! Tax! Тумм! Тахх! — гремели ружья.

— Пошли-и! Не давай им уходить! — Кузьма вскочил и, спотыкаясь, бросился вниз. Слышал, как сзади громко ломится Федя. Один Федя.

— Ну что-о?! — отчаянно закричал Кузьма тем, кто оставался наверху. — Что-о?!

Еще два парня спрыгнули вниз. Остальные постреливали из-за камней. Не очень хотелось выходить под выстрелы.

Другая группа не могла услышать — далеко.

«Провалили дело», — понял Кузьма, перебежками двигаясь вперед, стрелял по огонькам.

— Ушли! — крикнул ему на ухо Федя.

Кузьма перебежал к следующему камню, зарядил наган и снова начал стрелять. «Надо преследовать», — решил он.

Кто-то — человека три — из той группы тоже увязались за отступающими бандитами. «Правильно делают, — похвалил Кузьма. — Мы их замотаем к утру».

— Ушли, — еще раз с тоской сказал Федя. — У них там кони...

Кузьма чуть не застонал: заранее не угнали коней-то! Действительно, с той стороны горы у бандитов паслись кони.

Приученные к выстрелам, они не разбежались. Бандиты ловили их и группами рассыпались по тайге. Оставшиеся отстреливались. Их становилось все меньше. Наконец последний, часто стреляя, вскочил на коня и ускакал. Все. До обидного просто и быстро.

Кузьма сел на камень, закусил губу, чтоб стало больно. Хотелось зареветь, заорать на кого-нибудь. Но орать нужно было только на себя.

Пристыженные неудачей, злые и мрачные, собирались к лошадям. Сморкались, кашляли. Материли перепуганных коней. Подобрали двух раненых бандитов и поехали домой.

К рассвету были в деревне.

Кузьма расседлал коня, вошел в дом, разделся, завалился к стенке, за Клавдю, долго не мог уснуть.

34

Ночью в окно Егоровой избы несколько раз осторожно стукнули.

— Кто? — спросил Егор.

— Отвори.

— Макар?! — Егор открыл дверь. — Ты что, сдурел? Тебя же ищут!

— Огня не зажигай, — сказал Макар. Ощупью прошел к лавке, в передний угол, тяжело опустился. Вздохнул. — Марья дома?

— Дома, — откликнулась с кровати Марья.

— Здорово, Марья.

— Здравствуй, Макар.

— Заделай чем-нибудь окна... хочу посмотреть на вас, — попросил Макар.

Егор завесил окна: одно — одеялом, другое — скатертью со стола. Зажег лампу.

Макар сидел, навалившись боком на стол. В высоких хромовых сапогах, в крепких суконных брюках и в зеленой атласной рубахе, подпоясанной наборным ремешком, — красивый и бледный.

— Соскучился, — сказал Макар, устало улыбнувшись. — Как живете?

— Тебя ж поймать могут! — Егор невольно глянул на дверь.

— Не поймают, — Макар поднялся, достал из кармана какую-то золотую штуку, какое-то женское украшение на шею... Подавая Марье, качнулся — он был пьян. — На... подарок мой тебе. На свадьбе-то не подарил ничего.

— Господи!... Красивая-то какая! — Марья примерила золото на себя.

— Носи на здоровье. Дай закурить, Егор. Все есть, а вот табачок — не всегда, — закурил, сел, опять навалившись боком на стол. — Хорошую избенку срубили, я смотрю.

— Про отца-то слыхал?

— Что?

— Посадили ж его!

— Про это слыхал.

— От кого?

— Слыхал... — неопределенно сказал Макар.

Помолчали.

— Трепанули вас вчера, говорят?

— Было маленько.

— Взвозился, парень... упрямый, гад. Накроет.

— Ничего-о, — спокойно протянул Макар. — Поглядим, кто кого накроет.

— Дома не был?

— Нет. Как живете-то?

— Живем, — сказал Егор, нахмурился и нагнул голову. — Ничего.

— Наши как?

— Ничего тоже. У Кондрата жена померла.

— Царство небесное. Отмучился Кондрат.

— Плакал, когда хоронили...

— Ну... привык. Жалко, конечно. Засеяли все?

— Засеяли... что толку? Опять начнуть хапать.

Макар поднялся:

— Ну... я поеду. Дай табачку на дорогу.

Егор высыпал ему в карман весь кисет.

— Больше нету. Завтра рубить хотел.

— Хватит этого. Поехал, — Макар вышел.

Под окном тихонько заржал конь... Приглушенно прозвучал топот копыт по пыльной дороге. И все стихло.

— Жалко Макара, — сказала Марья. — Связался с этими...

Егор дунул в стекло лампы, лег на кровать с краю и только тогда сказал:

— Мне, может, самому его жалко.

— Дай твою руку под голову, — попросила Марья и приподнялась с подушки.

— Лежи, — недовольно сказал Егор.

Марья опустила голову.

— Неласковый ты, Егор.

Он ничего не сказал на это. Думал о брате Макаре. Марья с минуту наверно, лежала тихо, потом вдруг приподнялась и испуганным шепотом спросила:

— Егор!... А он иде его взял-то?

— Кого?

— Подарок-то! Может, он убил кого-нибудь да снял? А?

— Откуда я знаю...

— Тошно мнеченьки!... Как же теперь? Грех ведь!

— Лежи ты! — вконец обозлился Егор. — Не брала бы тогда.

— Так я откуда знала?... В голову не пришло. Куда теперь деваться-то с ним? Может, в речку завтра?... Он же задушит. На нем же кровь чья-нибудь...

— Отдашь завтра мне, я спрячу. А счас спи, не заполошничай.

Утром Агафья вошла в горницу к спящим Кузьме и Клавде. Толкнула Кузьму. Тот быстро вскинул голову.

— Что?

— Вышла сичас, а в дверях бумажка какая-то... На, прочитай.

Кузьма развернул грязный клочок бумаги. На нем химическим послюнявленным карандашом неровно и крупно написано:

«Отпусти отца. А то разорву пополам на двух березах. Таки знай.

Любавин Макар».

— Что там?

— Так... Ерунда какая-то.

— Я думала, святое письмо. У нас, когда церкву сломали, святые письма находили так же вот.

— Нет, тут что-то неразборчиво. Хулиганит кто-нибудь.

— Чего доброго, этих варнаков хватает. В прошлом годе чего удумали, черти. Вот наспроть нас домик-то стоит с зелеными ставнями...

— Ну.

— Там Фекла Черномырдина живет, старая девка. А она шибко жадная до всяких тряпок. Прямо, где увидит лоскуток, затрясется вся. Так они, охальники, додумались: наложили в цветастую тряпочку отброса разного и засунули в скворешню. А кончик тряпки выставили наружу, чтоб его видно было. Ну, встает утром Фекла, видит в скворешне этот лоскуток. «Тошно мнеченьки, — говорит, — какую красивую тряпочку-то скворушки принесли!» Подставила лесенку, поднялась и залезла рукой в скворешню-то... Ну, вляпалась, конечно. Так ругалась, так ругалась — на чем свет стоит.

— Хм... А кто это делает?

— Да ребята холостые. По целым ночам ходют, жеребцы, выдумывают, — Агафья вышла.

Кузьма вскочил с кровати, одеваясь, сквозь зубы сказал:

— Клюнул, Макар Емельяныч! Клюнул, дорогой! Я те разорву на двух березах!

— Ты что это ни свет ни заря соскочил? — спросила Клавдя.

— Надо.

Он ополоснулся на скорую руку, пошел к Феде в кузницу. «Смелый, гад» — думал про Макара. — Не предполагал я, что он так рано побывает здесь».

Проходя мимо недостроенной школы, Кузьма остановился. Долго глядел на нее. «Кончать надо строить, пока погода хорошая стоит. Это памятник тебе, дядя Вася».

Федя был в кузнице. Ковали с Гришкой.

— Выйди-ка на минутку, — позвал его Кузьма.

Вытирая на ходу руки о фартук, Федя вышел на улицу.

— Смотри, — Кузьма вручил ему Макаров листок. — Твой друг-приятель весточку подал.

Федя беспомощно повертел в толстых черных пальцах бумажку

— Какой друг-приятель?

— Макар. Слушай, — Кузьма взял у него листок, прочитал.

Федя заулыбался.

— Встретим. Год буду под плетнем сиднем сидеть — дождусь.

В тишине ночи, где-то совсем рядом, захлопали выстрелы: короткие, лающие — из нагана и раза три раскатисто — из ружья.

Егора точно подкинуло с кровати. Он бросился к окну, но на дворе была кромешная темень. Снова раздались выстрелы, кажется — прямо под окном. Потревоженная ночь удивленно заахала: ах! ах! ах!

Егор сшиб ногой табуретку, запрыгал по избе, надевая штаны.

— Зажги огонь! Наверно, Макар...

Марья нашарила на столе спички, трясущимися руками засветила лампу.

Опять начали стрелять.

Егор выскочил на улицу... Некоторое время его не было. Потом в сенях послышались шаги, короткая возня и голос Макара.

— Да погоди! Погоди ты, дура!... — негромко и быстро говорил Макар.

Егор втолкнул его в избу, сам бросился закрывать сеничную дверь.

Макар, хромая, дошел до кровати, сел. Из левого сапога его текла кровь.

Егор вошел в избу.

На улице опять начали стрелять. Макар сморщился, качнул головой.

— Пропадают люди... Они тебя не видали?

— Могли — я в белой рубахе.

И тотчас в дверь с улицы крепко ударили, наверно, прикладом.

— Гаси огонь! — приказал Макар. — Дай ружье.

Марья отбежала от окна, дунула в стекло.

— Заряды есть, Егор? Я из нагана все расстрелял.

Егор молчком мотнулся на полати, и оттуда со стуком посыпались патроны. Макар издал какой-то странный горловой звук, зарядил ружье.

В дверь опять сильно застучали.

Егор ощупью нашел на стене еще одно ружье, снял. Тоже зарядил.

— Становись к окну. А я — у двери. Вместе не стреляй, — распоряжался Макар.

— Много их?

— Четверо, однако.

В дверь забарабанили в три приклада.

— Выходи! Все равно бесполезно! — крикнул кто-то с улицы.

Макар, вышагнув за порог, остервенело всадил заряд дроби в дверь, ведущую в сени. С улицы ответил наган.

— До света бы уложить всех... — с тоской проговорил Макар, — и я бы спасен.

Егор качнулся от окна, осторожно прокрался в сени.

— Иди к окну, — шепнул он Макару. — Здесь одна дырка есть... попробую...

Макар дохромал до оконного косяка. За окном в этот момент ухнул выстрел, и среднее стекло брызнуло по избе звонким дождем. Почти одновременно с этим в сенях загремело ружье Егора. На улице кто-то коротко застонал и смолк.

Макар взвизгнул от радости... Стал перед окном на колено и сразу выстрелил по какой-то тени, мелькнувшей во дворе.

В это время раздался страшный удар в дверь. Одна доска вылетела и в пролом два раза выстрелили. Егор шарахнулся в избу... но успел тоже выстрелить в пробитую дверь. Судорожно зашарил рукой по полу.

В дверь опять ударили.

— Макар, скорей сюда!

Еще удар в дверь. Еще одна доска затрещала. И стало тихо.

— Слышь, — шепотом позвал Макар.

— Ну.

— Стой у дверей... я попробую в окно выскочить.

— Зря. Не надо, — сказал Егор.

Макар, не слушая брата, высадил прикладом раму. Егор выстрелил в дверь, в щель. С улицы — по двери и по окну сразу. Макар едва успел пригнуться.

— Нет, не выйдет. Пропал я, Егор, — Макар пополз по полу, шаря патроны. — Обложили. Патронов нет больше?

— На, у... меня... два есть, — слегка заикаясь, сказал Егор.

— Выходи, а то хуже будет! — предложили с улицы.

Макар быстро вскинул ружье, выстрелил в окно на голос.

— Не порть зря, — зашипел Егор.

Макар подполз к окну, положил на подоконник ствол переломки и громко сказал:

— Сдаюсь!

— Выбрось ружье!

Макар не уловил точно, откуда прозвучал голос, и еще раз сказал:

— Сдаюсь, чего вам еще?

— Выбрось ружье, тебе говорят!

Макар довернул ствол влево и выстрелил. С улицы ответили.

— Еще есть? — спросил Макар.

— Нету, — прохрипел Егор.

— Так. Все, братка... Прячь ружье. Я сдамся.

— Зачем?

— Потом убегу. А счас пришить могут. Прячь, чтобы тебя не запутали.

Егор сунул ружье под печку.

— Держи! — Макар выкинул ружье в окно. Оно упало, тяжело звякнув.

Егор зажег лампу.

В сенях заскрипели шаги. Вошел Кузьма. Быстро оглядел избу, увидел на печке бледную как смерть Марью... Задержал на ней взгляд на секунду дольше, чем нужно было, чтобы убедиться: жива!

Макар стоял у окна, глупо и напряженно улыбался, глядя мимо Кузьмы.

Егор дрожащими пальцами застегивал рубашку.

— Пошли, — кивнул Кузьма Макару.

— Покурить можно? — спросил Макар каким-то не своим голосом. Даже Егор с удивлением посмотрел на него.

— Там покуришь. Иди.

— Та-ак... — Макар понимающе прищурился. — Даже покурить нельзя? — медленно, как-то боком, двинулся к выходу. — Кокнешь по дороге?

— Иди.

Макар поравнялся с Кузьмой, совсем замедлил шаг. Кузьма несколько отступил. Макар точно ждал этого — резко, словно падая, качнулся вперед и снизу вверх, в челюсть, бросил Кузьму на кровать. Сам кинулся к окну.

Кузьма привстал, но тут же нарвался на кулак Егора, от которого мешком свалился на пол и выронил наган.

Макар вымахнул в окно и... сразу споткнулся, обожженный двумя выстрелами в упор. Даже ногами не копнул, — как бежал, так, с ходу, уткнулся лицом в сухую, теплую землю.

В избу вбежали двое.

Егор поднял руки.

35

Разговор с Гринькой произошел ночью в сельсовете.

— Я тебя отпускаю, Гринька. Иди.

— Совсем?

— Совсем. Иди в свою банду.

— Не удалось накрыть?

— Нет. Но главаря там уже нету.

— А где он?

— Весь вышел.

— Ну, главарей там хоть отбавляй. А зачем ты меня отпускаешь?

— Знаешь, что я думаю?... Иди туда и посмотри хорошенько на них...

— Я ведь не с ними был, — сказал Гринька неохотно. — Просто знал, где они...

— А сейчас иди к ним.

— Но сказать потом про них... не смогу все равно.

— Почему?

— Я сам такой.

— Другим станешь. Тебе эта жизнь давно осточертела. Я вижу.

— Нет, — твердо сказал Гринька. — Ты парень хороший, но не могу... Лучше не отпускай тогда.

Кузьма долго смотрел на Гриньку.

— Но ты же один раз выдал их.

— Это — когда приперло. Смерть принимать за них я не собираюсь.

Помолчали.

— А с гумагой ты меня все ж таки облапошил! Молодец! — похвалил Гринька.

— Струсил?

— Струсишь...

Опять замолчали. Гринька курил. Кузьма смотрел в окно, обхватив челюсть, сильно болела.

— Ты любил когда-нибудь, Григорий? — неожиданно спросил Кузьма.

— Кого?

— Ну... девку, бабу...

Гринька невесело ухмыльнулся.

— Я-то любил... — он долго смотрел на папироску, словно не решался говорить дальше — главное. Потом сказал: — А вот меня — не шибко. А я, может, и сичас люблю.

— Что ты говоришь! Расскажи.

— Хм! — Гринька с усмешкой посмотрел на Кузьму. — Тебе зачем?

— Интересно. У меня... Ну, интересно.

— Да тут и рассказывать нечего. Живет в одной деревне вдовая баба. Девчонка у ней лет восьми... не от меня, конечно. От мужа. Он бросил ее.

— Ну?

— Ну вот... не любит меня эта баба. А я люблю. Она, наверно, присушила меня. Деньги берет, а как переночевать, скажем, — не пускает.

— Ну, а ты что?

— А что я?... По-хорошему-то надо бы задрать юбку да выдрать ремнем. А у меня рука не подымается.

— Не трогай. Раз не любит — ничего не сделаешь. Хорошая баба?

— Ну!... — Гринька весь засиял. — Бывает примерзнешь где-нибудь в лесу — хоть волком вой. А как ее вспомнишь, так, может, не поверишь, сразу жарко становится. Загляденье, не баба. Так бы и съел ее, курву такую...

— Ладно, Гринька. Иди. Думаю, что ты еще придешь к нам. А баба правильно делает, что не любит. Перестань бродяжничать — полюбит. Это я тебе точно говорю.

Гринька еще с минуту сидел, как будто не хотел уходить. Задумчиво смотрел на огонь лампы. Потом встал и пошел к порогу. В дверях остановился:

— Не приду я, парень.

— Придешь. Могу спорить: до зимы придешь.

Гринька усмехнулся и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

Кузьма навалился грудью на стол, положил голову на руки. Закрыл глаза. Болела челюсть (как еще зубы не вышиб Егор!), болела голова. Да и устал он за последние дни. Слишком много было всего... Обдумать бы надо все дела, а думать ни о чем не хочется.

В открытое окно с улицы веет прохладой. Где-то на краю деревни прокричал первый петух. Потом заголосило сразу несколько в разных концах, и скоро отовсюду неслось пронзительное, с деловой хрипотцой и надсадой: «Ку-ка-ре-ку-у!».

«Сейчас наш гаркнет», — подумал Кузьма (был один петух, который каждую ночь приходил из соседнего двора и орал под сельсоветскими окнами, с плетня. Как будто специально делал, подлец).

Действительно, за окном шумно захлопали крылья, и тишину ночи прорезал звонкий сторожевой крик.

«Хорошо! Давай еще!»

Но петух прыгнул с плетня и удалился к своим курицам.

Опять стало тихо.

Ночь бесшумно летела на своих больших мягких крыльях.

Около головы Кузьмы тихонько шипела семилинейная лампа — очень ласково. На сердце от этого делалось покойно. «Не буду ни о чем думать», — решил Кузьма, и тотчас в голове зашевелились разные мысли: о Гриньке, о Марье, о братьях Любавиных. «Правильно сделал, что отпустил Гриньку или нет? Кажется мне, что он придет. Что с Любавиным делать, с Марьиным мужем?... А Марья? Нет, о Марье не буду думать. Не хочу. И не буду...» Мысли стали путаться в голове. Все отодвинулось куда-то, стало далеким и безразличным.

Проснулся оттого, что хлопнула дверь. Вскинул голову — у порога стоит Марья. Держится рукой за дверную скобку, смотрит на него. Подумал — сон, улыбнулся. Она подошла к столу, села. А сама все смотрит на него — внимательно и скорбно. «Что она так?... Как будто я умер».

— Я к тебе пришла... Мне Клавдя сказала, что ты здесь. «Это не сон, — понял Кузьма и подумал в смятении: — Зачем же она?»

— Отпусти Егора.

— А-а... — вырвалась у Кузьмы. Он встал и опять сел. — Не могу отпустить, — помолчал и еще раз сказал: — Не могу. Они Федора ранили.

Марья внимательно глядела на него.

«Любит она Егора», — подумал и вдруг понял, почему он с таким жестоким упорством сказал, что не отпустит ее мужа: потому, что она любит его.

Он встал, сцепил за спиной руки, заходил по избе.

— Как же я могу его отпустить? — Кузьма остановился перед ней.

— Он невиноватый.

— Ну? А стрелял кто? А кто... Не могу! Все, — Кузьма крутнулся на каблуках и опять начал вышагивать от стола к порогу и обратно.

— Он за брата заступился.

— А мне какое дело?

— Он не стрелял...

— Стрелял. Стреляли из окна и из двери.

— Отпусти его, Кузьма, — почти шепотом сказала Марья.

Кузьма почувствовал, что на какую-то долю секунды у него закружилась голова... Сдвинулись с места окна, дверь, Марья... Он перестал понимать: что, собственно, происходит? Ночь, никого нет, сидит у стола Марья — совсем близко, в белой застиранной кофточке... смотрит на него. Может, это все-таки сон? Он напряг память и вспомнил, о чем он с ней говорил: о ее муже. Нет, не сон.

— Не отпустишь?

— Нет.

Марья заплакала и сквозь слезы тихонько запричитала:

— Да как же я теперь... Хороший ты мой, отпусти ты его. Пожалей ты меня... Ну, куда же я одна-то? У нас ведь скоро... Невиноватый он совсем.

Кузьма не знал, что делать. Уйти бы сейчас отсюда — лучше всего. Но как же, куда уйдешь?

— Не плачь. Не надо... Что уж ты так?

— Как же мне не плакать, Кузьма? Да я в ноги тебе упаду, — она действительно брякнулась Кузьме в ноги. Тот подхватил ее под руки, поднял.

— Не плачь... Перестань. Не надо плакать.

Никогда еще лицо ее не было так близко — так невероятно, неожиданно и страшно близко. Оно было мокрое от слез, измученное тревогой — красивое, самое дорогое.

Кузьма закрыл глаза, резко отвернулся. Отошел, как пьяный, к окну... Сел на подоконник.

— Уйди, Марья. Тяжело. Уйди. Егора отпущу.

На рассвете пошел дождь. Зашумел ветер. В стекла окон мягко сыпанули крупные редкие капли. Потом ровно и сильно забарабанило по железной крыше. Запахло пылью и старым тесом...

Дождь шумел, гудел, хлюпал... Множеством длинных ног своих отплясывал на крыльце... Звонко и весело лупил по ведру, забытому на колу. Под окнами журчало и всхлипывало. Казалось, настроился надолго. Но кончился он так же неожиданно, как начался. По мокрой листве бойко пробежал ветер, и все стихло. Только с карнизов срывались капли и шлепались в лужи.

Утро занималось ясное, тихое. В синее, вымытое небо из-за горы выкатилось большое солнце. Мокрая земля дымилась теплой испариной и дышала, дышала всей грудью.

Поздно вечером Ефим Любавин вошел во двор к Егору. С любопытством, долго разглядывал разбитую дверь, потом открыл ее и, не входя в избу, позвал:

— Егор! Ты дома?

— Дома, — откликнулся Егор.

— Выйди, покурим.

Егор вышел, обирая с черной рубахи мелкие кудрявые стружки.

Сели на бревно около конюшни.

— Схоронили? — спросил Егор.

— Схоронили. Чего ж не пошел?

— Не могу я его видеть... такого.

— Там было дело, — вздохнул Ефим. — Мать водой отливали.

Егор скрипнул зубами, нагнул голову.

— Белый лежит... хороший, — рассказывал Ефим. — Прямо верба вербой. Большой какой-то исделался сразу.

— Куда попали?

— В бок, вот сюда, — Ефим показал рукой чуть ниже сердца, — и в висок... картечиной.

— Никогда этого не забуду, — тихо, но твердо пообещал Егор.

— Вот, я как раз поэтому и зашел, — Ефим строго посмотрел на младшего брата. — Первое дело: не вздумай сейчас пороть горячку. Хорошо еще — самого отпустили. Могли приварить, как милому, — Ефим помолчал, потом понизил голос и спросил: — Кто из вас Феде-то попал?

— Куда ему?

— В грудь. Да поверху как-то, — он, наверно, аккурат в этот момент повернулся. Доктора привозили из города. Длинноногий ездил. Выковыряли дробины.

— Надо было картечиной.

— Макара я тоже не одобряю, — заговорил серьезно и рассудительно Ефим. — У него, у покойника, сроду на уме была одна поножовщина. Сколько раз ему говорил: «Гляди, Макар, достукаешься когда-нибудь». Ну! Рази ж послухают!

Егор молчал, кусая зубами соломинку.

— Наше дело, Егор, спетое... Теперь помалкивай в тряпочку и не рыпайся. Ничего не попишешь — ихняя взяла. Раз уж не сумели.

— Какой-то ты... — Егор выплюнул соломинку, хмуро посмотрел на брата, — шибко умный, Ефим! Нас будут стрелять, а мы, по-твоему, должны молчать в тряпочку?

— Вас стрелять!... А вы не стреляли? Кто старика городского хлопнул? Не вы, что ли?

Егор не ответил. Подобрал новую соломинку. Закусил в зубах.

— За тебя Марья хлопотать ходила?

— Она.

— Сумнительно мне, почему выпустили. Что-то не так...

— А что? — Егор так резко крутнул головой, что шейные позвонки хрустнули. Заметно побледнел.

— Ну, думают, наверно, что ты связан с этой шайкой... Следить, наверно, будут.

Егор отвернулся, осевшим голосом, устало сказал:

— Пускай следят.

Помолчали.

— Не могу никак с отцом сладить, — пожаловался Ефим. — Одурел совсем на старости лет: жеребцов каких-то покупает, веялки... Нашел время! А перед тем как Макара убить, привез двух каких-то бродяг из Мангура. Они ему три дня лес возили, он их потом напоил и выгнал — ничего не заплатил. Они — в сельсовет. Хорошо — там Елизар как раз сидел. Пришел вместе с этими мужиками к отцу. Тот на Елизара орать начал. Так ничего и не заплатил.

— А как он сейчас, после отсидки? — поинтересовался Егор.

— Пьет второй день. Как случилось с Макаром, так начал...

— Эх, Макар, Макар... — Егор низко наклонил голову. — Как вспомню, так сердце кровью обольется. Как же они его быстро!... У тебя самогон дома есть?

— Есть маленько.

— Пойдем, я хоть выпью. Может, полегчает.

Они поднялись и пошли по улице, большие, придавленные горем. Ефим сморкался на обочину дороги и все что-то говорил, Егор смотрел себе под ноги, и непонятно было: слушает он Ефима или думает о чем-то своем.

36

Федя лежал забинтованный от шеи до пояса. Очень слабый. Дремал или смотрел в потолок — подолгу, задумчиво.

Хавронья тоже еще не оправилась от своей болезни. Лежала на печке.

К ним часто приходили Яша Горячий и Кузьма.

Яша рассказывал деревенские новости, а также о том, как и из-за чего у них сегодня произошло «сражение» с женой.

Семейная жизнь Яши Горячего давно и безнадежно не только дала трещину, но просто образовала зияющую щель. Виноват во всем был господь бог.

Яша почему-то (он никому не объяснял, почему) с детства люто невзлюбил бога. И когда приехали из района решать судьбу старой деревенской церквушки, он первый изъявил желание влезть на маковку и сшибить крест. Влез и сшиб на глазах у всей деревни. Сколько проклятий, молчаливых и высказанных вслух, неслось тогда по адресу Яши! Каждый шаг его на церкви сторожили десятки внимательных глаз: ждали — вот-вот оступится Яша и полетит вниз. Яша не оступился. Добрался до верха, вынул из-за пазухи топор и, поплевав на руки, начал крушить обухом крест. Своротил, проследил глазами за падающим крестом, выпрямился и громко спросил у всех:

— Что же он в меня стрелу не пустил, а?

Никто ему не ответил.

На другой день после этого все верующие были потрясены новым неслыханным святотатством: Яша за одну ночь смастерил из самой большой церковной иконы воротца в хлев. Собрались старики, хотели побить Яшу, но он вышел с ружьем на улицу, и никто к нему не подошел. Направили аж в уезд делегацию с жалобой на Яшу. Приехал какой-то начальник и велел снять икону.

Жена Яши, некрасивая чернявая баба, уходила от него, опять приходила, ругалась, плакала, умоляла... Ничто не помогало. Яша был верен себе. Разучил «Интернационал» и каждое утро исполнял его, стоя в переднем углу по стойке «смирно». На словах: «Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь...» — Яша весь подбирался и пел так громко, что у соседей было слышно. В ближайших домах крестились. Жена уходила куда-нибудь на это время. В избе с Яшей оставался отец жены, тесть Яши, Степан Митрофаныч Злобин, старый высохший человек, много лет прикованный к постели какой-то непонятной болезнью — обезножел.

Яша кончал петь, трижды плевал в красный угол, где раньше висели иконы, и говорил:

— Вот тебе в седую бороду, вот тебе, вот, козел.

Набожный Степан, чуть не плача, говорил:

— Чтоб тебе провалиться, окаянному! Дождесся ты все-таки, будут тебя, отступника, на угольях жарить...

— Хватит, — спокойно говорил Яша. — Меня триста лет в темноте держали. Насчет углей — не пужай. Я не из робкого десятка.

— Богохульник! Анчихрист! Дурак! Наломал бы я тебе сичас бока, но не могу.

— Вот и лежи там, помалкивай. Если он у тебя шибко хороший, твой бог, чего же он тебя на ноги не поставит?

Кузьма, заинтересованный всем этим, однажды долго допытывался у Яши, за что он так яростно ненавидит бога. Яша под большим секретом рассказал:

— Я был один у матери и шибко жалел ее. Отца у меня не было... Ну, был, конечно, но я его не знал.

— Как?

— Ну, как бывает... Нагуляла меня мать. Ну вот... Чуток подрос я, стал мало-помалу соображать, что к чему, и приметил: похаживает к нам в избушку попик. Как стемнеет, так мать меня раз — посылает куда-нибудь. Я из дома, а поп в дом. Заело меня. Прямо места не нахожу. Один раз взял ружье, зарядил патрон солью и подкараулил попа. Только он вышел от нас, спустился с крыльца-то, я ему всадил горсть соли в зад. Кэ-эк он подпрыгнет! Как припустит бежать!... Я чуть со смеху не умер. Ну, узнали они, чья это работа. Поп отлежался на печке, заманил меня как-то вечером в церкву и так извозил медным крестом, что я с месяц, однако, не мог подняться. Орал тогда на всю церкву, а он, гад такой, затыкает мне рот своей рясой, а сам крестом по бокам лупцует. Два ребра сломал. Да-а... А тут мать у меня захворала и померла. Молодая еще была. Когда умирала, подозвала к себе и тут мне и сказала, что, значит, поп этот есть мой отец. Возненавидел я попа пуще прежнего. Из-за него, змея ползучего, мать раньше время в могилу ушла. Она была ладная собой... бедная, конечно, но все же могла бы подыскать себе какого-нибудь парня. А тут — я. Кто же возьмет с ребенком? Помучилась-помучилась да и померла. Надорвалась.

Остался я один. Пришлось хлебнуть горя. Родных-близких никого нету, молодой еще... Вспоминать даже неохота. В общем, батрачил ходил: где день, где ночь — сутки прочь. А он тут же, в нашей деревне, жил и, скажи, хоть бы раз кусок хлеба вынес: на, мол, поешь. Ведь сын все ж таки! Ни в жизнь! Увидит, бывало, на улице — отвернется. Ах ты гад такой... отец святой! Вот тогда я и на бога разозлился. Но я все ж таки допек его. Дом у него был здорове-енный, крестовый. Я этот дом поджег. Сгорел домик. Как он глядел тогда на меня, этот поп! Дай волю — съел бы с костями. Знает, гусь лапчатый, что это я поджег, а как докажешь? Отстроил второй дом, поменьше правда. Этот я тоже поджег. Тут уж он не выдержал — уехал в другую деревню, в Верх-Малицу. Хотел я туда сходить, пустить петуха еще раз, но пожалел его ребятишек. Ну, потом женился я. Женился — так... без всякого выбора. Батрак, ни кола ни двора. Какая уж пошла, такая и моя. Вот так было дело, друг. Вишь, какая жизнь-то!...

С Федей Байкаловым дружил Яша давно и трогательно. Собственно, во всей деревне один Федя и знался с Яшей, и Яша платил ему за это беззаветной любовью и преданностью.

Он приходил к нему, садился у изголовья и часами рассказывал разную ерунду — только чтоб другу не было тоскливо. Кузьма тоже заходил к Феде каждый день.

Однажды Хавронья подозвала его к себе и на ухо, чтобы не слышал Федя, сказала ему:

— Ты, парень, не ходи больше к нам.

— Почему? — тоже шепотом спросил Кузьма.

— Сгубишь мне мужика. Он сам, видишь, какой... Совсем доконают где-нибудь. Не втравливай уж ты его никуда больше. И не ходи. Скажи, что некогда, мол... Он отвыкнет.

— Чего это там? — спросил Федя, подозрительно скосив глаза на жену.

Кузьма отошел от Хавроньи, удивленный и обиженный ее простодушной просьбой.

— Это она просила, чтобы я лекарство одно достал, — успокоил он Федю. «Хитрая какая нашлась! Ходил и буду ходить. Не к тебе хожу».

И еще один человек приходил каждый день к Байкаловым — Марья.

Проводив мужа на работу, она бежала в соседнюю избушку, к Байкаловым. Доила корову, пекла хлеб, кормила больных...

Федя с утра начинал поджидать Марью, вздрагивал при каждом стуке и смотрел на дверь.

А когда Марья наконец приходила, он не сводил с нее добрых, тихо сияющих глаз. Почти не разговаривал. Только смотрел.

Марья распоряжалась в их избе, как в своей, — деловито, уверенно. Иногда, почувствовав на себе Федин взгляд, она оборачивалась к нему и улыбалась. Федя краснел и тоже застенчиво улыбался. Отводил глаза.

Хавронья то и дело встревала, как казалось Феде, с ненужными советами, подсказывала, где найти чугунок, крынку, куда поставить снятые сливки...

— Марьюшка, — говорила она жалостливым голосом, — это молоко процеди, матушка, и перелей... там под лавкой у меня малировано ведро стоит, перелей в это ведро и вынеси в погребок.

Убравшись по хозяйству, Марья кормила больных.

Подсаживалась на кровать к Феде (он опять краснел), устраивала чашку с супом у себя на коленях, и Федя свободной рукой (другая была прибинтована к телу) осторожно, чтобы не накапать Марье на юбку, носил из чашки. Марья смотрела на него и иногда говорила:

— Здоровый же ты, Федя! Как только выдюжил...

Федя шевелил бровями, подыскивал какие-нибудь хорошие слова и не находил. Неловко усмехался и говорил:

— Да ну... чего там...

Один раз он долго глядел на нее и вдруг сказал:

— Зря за Кузьму тогда не пошла.

Теперь покраснела Марья. Поправила рукой волосы, коснулась ладошками горячих щек. Сказала не сразу:

— Не надо про это, Федор.

— Почему?

— Ну... не надо.

Как-то Егор вернулся с работы раньше обычного. Выпрягая из телеги коня, увидел через плетень в байкаловской ограде Марью. Он не окликнул ее. Вошел в избу дождался.

Марья вскоре пришла.

— Где была? — спросил Егор.

— Помогла вон Байкаловым...

— Еще раз пойдешь туда — изувечу.

— Да ведь хворые они лежат!

— По мне они хоть седни сдохни, хоть завтра. Соль дешевле будет.

37

Возобновились работы на стройке.

Уже возвели крышу и теперь настилали пол, рубили окна, двери...

Один раз, с утра, туда пришел Ефим Любавин.

— Хочу пособить вам, — сказал он, улыбнувшись Кузьме.

— Хорошее дело, — сказал Кузьма, отметив, однако, что глаза у этого Любавина такие же, как у всех у них, — насмешливые и недобрые.

Клавдя, как и раньше, приходила в обед к школе, приносила в корзинке такие же вкусные пирожки и шаньги. Только радости она с собой теперь почему-то не приносила.

Кузьма молча устраивался на каком-нибудь кругляшке, молча ел.

Клавдя не могла не заметить этой перемены, хотя виду не подавала. Внешне все было благополучно.

Но один раз Кузьма глянул на нее и поразился: в глазах у веселой, спокойной Клавди устоялась такая серьезная черная тоска, что он растерялся.

— Ты что это, Клавдя?

— Что?

— Какая-то... Чего ты такая грустная?

— Ничего, — Клавдя усмехнулась, — показалось тебе.

Кузьма решил поговорить с ней ночью.

Но она и ночью не хотела говорить о том, что ее терзает. И только когда Кузьма обнял ее, приласкал, она вдруг заплакала и сказала:

— Сохнешь об Маньке... Вижу. Все знала, заранее знала, что будешь сохнуть, только ничего не могла с собой сделать...

— Брось ты, слушай... — Кузьма не знал, что говорить. А если бы было светло, то и смотреть не знал бы куда.

— Думала, привыкнешь... забудешь ее.

— Брось ты, Клавдя, — Кузьма поцеловал ее обветренные губы и невольно подумал: «Нет, что-то не то».

— Посылала тогда ее к тебе в сельсовет, а у самой сердце разрывалось на части... Знала...

— Ну, хватит! Ты как заведешь одну песню, так не остановишься. При чем тут сельсовет! — Кузьма отвернулся и стал смотреть в окно. В темном небе далеко играли зарницы. Лопотали листвой березки... Скрипел от ветра колодезный журавль, и глухо стукалась о края сруба деревянная бадья.

Клавдя притихла на руке мужа: может, заснула, а может, думает самую горькую думу на свете, которую никто еще никогда до конца не додумал.

38

Егор корчевал пни — расширял пашню. Уставал. Приезжал поздно вечером, наскоро ел, раздевался и падал в кровать. А Марья зажигала лампу и садилась шить своим братьям и сестрам штаны и рубашонки. Шила — и думала, думала.

В гости к ним редко приходили.

Один раз, рано утром, заявился Емельян Спиридоныч.

Обошел весь двор, заглянул в пригон, в конюшню, покачал стойки, плетни. Потом вошел в избу. Поздоровавшись, сказал:

— Там один столбик в пригоне заменить надо — подгнил.

— Знаю. Руки не доходят, — отозвался Егор.

Марья начала торопливо собирать на стол. Молчала.

Емельян походил еще по избе, оглядел окна, постучал в стены, сел к порогу курить.

— Ничего изба получилась.

— Не жалуемся, — ответил Егор.

— Ты все корчуешь? — спросил Емельян.

— Корчую.

— Чижало одному. Завтра пришлю тебе двух мужиков. Из Ургана.

Егор не сразу согласился.

— У меня пока платить нечем.

— Я расплачусь, — сказал Емельян Спиридоныч. — Потом отдашь. Эт Ефим все учит меня жить, все боится чего-то... Побежал школу строить, дурак хитрый. Тьфу! — Емельян Спиридоныч в сердцах плюнул на папироску, кинул ее в шайку. — Я вот зачем пришел: надумали мы с Кондратом сено вывезти...

— Зачем сейчас-то?

— Надежней. Хотели попросить твою бричку... А может, и сам бы помог.

— Седня, что ли?

— Когда же?

Егор подумал.

— Ладно, приеду.

— Тятенька, завтракать с нами, — пригласила Марья, немножко взволнованная приходом свекра. — У нас, правда, не шибко на столе-то...

— Мы уж похлебали, — отказался Емельян Спиридоныч. — Мать лапшу с гусятиной варила. Ешьте. Я пойду. Ненастья бы не было — спина что-то болит, — он, кряхтя, поднялся, взялся за скобку спросил, ни на кого не глядя: — Марья-то брюхатая, что ли?

— Четвертый месяц, — ответила Марья и покраснела.

Егор хмуро сопел, гоняя черенком ложки таракана по столу.

Емельян Спиридоныч так же хмуро мотнул головой и вышел.

Некоторое время молчали.

— До чего же вы все нелюдимые, Егор! — не выдержала Марья. — Просто на удивление. Ну что бы ему посидеть с нами хоть для блезира, спросить: как, мол, живете?... Ведь отец он тебе!

— Что он, сам не видит, как живем, — лениво отозвался Егор.

— Да разве в этом дело?

— В чем же?

— Ну, я уж не знаю... Зачем же тогда жить, если так будем... как буки смотреть друг на друга? Ни ласки, ни привета.

— Хватит! — оборвал ее Егор. — Разговорилась...

Изредка забегал к ним Сергей Федорыч. Сидел, пил чай с вареньем и рассказывал что-нибудь. Рассказал, как один раз давно-давно они со Степанидой, покойницей, ездили в город...

— А там, в городе, — тихо говорил он, посматривая на Марью, — жила тогда материнская сестра, тетка твоя — Настасья. А эта Настасья была замужем за богатым человеком. Он у нее не то купец, не то служил где-то. Шибко богатый. Дом об двух этажах, а в доме ковры всякие, зеркала... живой воды только не было. А вышла за него Настя шибко чудно. Приехал тот человек в деревню по своим каким-то делам и подвел к колодцу коней поить. А Настя-то как раз по воду пришла. Он увидел ее и говорит: «Где живешь?» — «Вон, недалеко», — Настя-то. Поехал тот человек к деду твоему. Ну, тары-бары... Я, мол, такой-то, хочу мол, вашу дочь за себя взять... Да-а... Ну, и увез в тот же день. Они сильно красивые были, Малюгины-то. Да. Так вот, приехали один раз в город и остановились ночевать у Насти. И сидели мы со Степанидой на печке и смотрели, как живут добрые люди. Какая же это красота! К ним как раз гости сходились. И до чего все обходительные! Входит какой-нибудь, весь в золотых цепях, при шляпе. Входит — и не то чтоб там «здрасьте» или «здорово живете», а обязательно скажет: «Честь вашей красоте». А ему отвечают: «Салфет вашей милости». Насмотрелись тогда на них!

Или рассказывал Марье еще про что-нибудь... Иногда Марья почему-то плакала. А Сергей Федорыч говорил:

— Ничего, ничего, дочка, обойдется.

Один раз их застал Егор. Пришел откуда-то мрачный. Буркнул с порога невнятное «здорово», смахнул с плеч пиджак, достал из-под печки недоструганное топорище, сел на лавку и принялся стругать. На гостя — ноль внимания, как будто его здесь нету.

Сергей Федорыч опешил. Встал, начал торопливо одеваться. Заговорил, чтобы хоть что-нибудь сказать:

— А я вот зашел... Дай, думаю, посмотрю: как они там?

Егор ухом не повел. Продолжал стругать.

Марья с изумлением и болью смотрела на мужа.

— Да ты сядь, тятя! Чего вскочил-то? Сядь, — сказала отцу.

— Да мне шибко-то рассиживать... Я вот попроведал и пойду. Там ребятишки заждались, наверно... Бывайте здоровы.

Егор даже головы не поднял, даже не кивнул.

Сергей Федорыч вышел из избы, дождался в ограде дочь.

— Ну, девка, попала ты к людям! Мать честная, какие они!...

Марья стала жаловаться:

— Прямо не знаю, что делать. И вот всегда так. Сил моих больше нету. Он меня и по имени-то не зовет. «Эй!» — и все.

Сергей Федорыч покряхтел, высморкался, развел руками.

— Что тут делать?... Сам ума не приложу. Может, одумается еще, обживется. Ну, люди! Верно говорят — не из породы, а в породу. Я думаю, это от жадности у них. Ведь жадность-то несусветная!

— Погоди, ребятишкам отнесешь чего-нибудь.

— Да ладно уж... не бери ты у них ничего.

— Пошли они к чертям!

Марья сходила в сени, вынесла в платке большой узел муки и кусок сырого мяса.

— Нате вот, — пельмени сделаете.

Сергей Федорыч взял узел и пошел домой, сгорбившись.

Марья долго смотрела ему вслед, потом вошла в избу.

Егор сидел у стола, задумчиво смотрел в угол.

— Ну, Егор, давай говорить прямо, — начала Марья с порога. — Ты все время моего родителя так принимать будешь?

Молчание.

— Егор!

— Што? — Егор медленно повернул голову и не мог — не захотел — пригасить в глазах злые, колючие огоньки.

— Ты все время...

— Я их всех ненавижу, всю голытьбу вшивую. Дождались, змеи поганые, своей власти... Радуются ходют. Нарадуются!

Марья сдержала волнение, негромко сказала:

— Дай господи, рожу ребенка — уйду от тебя, Егор. Знай.

Егор спокойно выслушал, долго сидел неподвижно. Потом положил голову на руки, тихо, без угрозы, сказал:

— Далеко не уйдешь.

39

Федя скоро поправился. Ходил уже на работу и, когда его очень просили, поднимал подол рубахи и гордо показывал мелкие шрамистые рытвинки — следы дроби.

— Две там сидят. Не могли достать.

Поправиться-то он поправился, но... что-то случилось с Федей. Он загрустил. Всегда был на удивление спокойный, с хорошим, ровным настроением, а тут... Просто непонятно. После работы уходил Федя на Баклань и стоял на берегу столбом — смотрел на воду, подкрашенную свежей краской зари, на дальние острова, задернутые белой кисеей тумана, на синее, по-вечернему тусклое небо. Подолгу стоял так.

Стремится с шипением бешеная река. Здесь она вырывается из теснины каменистых берегов, заворачивает влево и несется дальше, капризно выгнув серебристую могучую спину.

Хавронья женским чутьем угадала, что происходит с Федей.

Однажды вечером он сидел задумчивый у окна. На дворе было ненастно. В окна горстями сыпал окладной, спорый дождь.

Хавронья вернулась от соседки. Долго, как курица, отряхивалась у порога, посматривала на Федю.

Тот не хотел замечать ее.

Хавронья разделась, села к столу, напротив мужа. Долго молчала. Потом вдруг спросила:

— Ты что, влюбился, что ли?

— А твое какое дело? — ответил Федя, продолжая смотреть в окно.

Хавронья схватилась за бока и захохотала. Да так фальшиво, что Федя с изумлением посмотрел на нее.

— Ой, матушка царица небесная! Уморит он меня совсем! О чем ты только думаешь своей корчагой?

Федя не счел нужным вступать в разговор.

— Как ты можешь понимать, что такое любовь? — не унималась Хавронья.

— Зато ты шибко умная. Неохота мне с тобой разговаривать, — отрезал Федя, не стерпел.

Хавронья опять притворно засмеялась.

— Да ведь ты же... как тебе сказать?... Ты же лесина необтесанная! А туда же — про любовь думаешь. Ведь я же на тебя и так без смеха не могу глядеть, а ты взял да еще влюбился. Ну не дурак ли?!

Федя невозмутимо смотрел в окно.

— Так чего же ты сидишь-то? Ты иди и скажи: так, мол, и так, Марья, влюбился в тебя. Может, Егорка-то ноги хоть тебе переломает там.

— Заткнись варежкой, — сказал Федя.

— Завтра скажу Марье. Хоть посмеемся вместе.

Федя медленно повернулся к жене:

— Я так скажу, что ты в землю уйдешь до пояса.

Хавронья презрительно махнула рукой:

— Молчи уж, баран недобитый...

А через два дня Хавронья застала мужа (она не то что следила за ним, но все же приглядывала) за необычным занятием: Федя пробрался в высокую крапиву, присел на корточки к плетню и смотрел через него в соседнюю ограду — на Марью.

Марья только что вернулась с речки, развешивала мокрое белье.

Нежарко горело июльское солнце. Пахло увядающей ботвой и полынью.

Марья, в белой кофте и черной, туго облегающей бедра юбке, ходила босиком по ограде, отжимала сильными руками рубахи, встряхивала их и, приподнимаясь на носки, перекидывала через веревку. На руках и ногах ее, как прилипшая рыбья чешуя, сверкали капельки воды. Когда она хлопала белье, высокие груди ее вздрагивали под тесной кофтой.

Федя смотрел на нее и крошил в пальцах тоненький, сухой прутик от плетня.

Хавронья неслышно подкралась сзади и вдруг чуть не над самым Фединым ухом громко позвала:

— Мань!

Федю точно ударили по затылку. Он ткнулся вперед, в плетень, испуганно оглянулся на жену. А она, не давая ему опомниться, закричала:

— Ну-ка, иди скорей ко мне!

Марья положила рубахи в таз, пошла к плетню.

Федя втянул голову в плечи и замер. Он не знал, что делать.

— Да скорей, скорей ты! — торопила Хавронья.

Когда Марья была уже в нескольких шагах от плетня, Федя шарахнулся назад, с треском ломая крапиву. Сшиб Хавронью с ног, и пригибаясь, чтобы его не было видно Марье из-за плетня, побежал в избу.

— Вон он! Вон — побежал! Эй, ты куда?... Эх ты, бессовестная харя! — кричала с земли Хавронья вслед Феде.

Марья только успела увидеть, как Федя одним прыжком замахнул на крыльцо и скрылся в дверях.

— Что это, Хавронья?

Злое, мстительное выражение на лице Хавроньи сменилось беспомощным и жалким. Не поднимаясь с земли, она некоторое время рассматривала красивое лицо молодой соседки и вдруг заплакала горькими, бессильными слезами.

— «Что, что-о»! — передразнила она Марью. — Змеи подколодные! Мучители мои!

Поднялась и пошла из ограды, отряхивая сзади юбку.

40

Страда. Золотая легкая пыль в теплом воздухе. Ласковое вылинявшее небо, и где-то там, высоко-высоко в синеве, затерялись голосистые живые комочки — жаворонки. День-деньской звенят, роняя на теплую грудь земли кружевное, тонкое серебро нескончаемых трелей.

В придорожных кустах, деловито попискивая, шныряют бойкие птахи. По ночам сходят с ума перепела. Все живет беззаботной жизнью, ничто еще не предвещает холодных ветров и затяжных, нудных дождей осени.

Хлеба удались хорошие. Люди торопились управиться, пока держится ведро.

Жали серпами, косили литовками, пристроив к ним грабельки-крючья, лобогрейками. На полосах богачей, махая крыльями, трещали жнейки.

Николай Колокольников имел свою лобогрейку.

Настроились с утра. Сперва на беседку села Клавдя — показать Кузьме, как действовать граблями и когда поднимать и опускать полотно лобогрейки. Потом сел Кузьма.

Объехали круг, и Кузьма уже уверенно махал граблями, улыбался во весь рот.

Николай правил парой не приученных к лобогрейке лошадей. Перекрывая шум машины, крикнул Кузьме:

— Ну вот, видишь!

Кузьме нравилась эта работа. Четко обрезанная стенка ржи, а внизу движется, сечет ее зубастая, стрекочущая пила. Рожь вздрагивает, клонится...

На полотне уже набралось достаточно — на сноп. Теперь надо отпустить ногой педаль, которой полотно удерживается в наклонном положении, помочь граблями — и кучка ржи сползет с него. Следом идут бабы, вяжут снопы, а потом снопы составляют в суслоны.

Работа отвлекала Кузьму от беспокойных, въедливых мыслей. К вечеру он так устал, что заснул моментально. И во сне рожь все наплывала и наплывала на него, вздрагивала, клонилась — желтая, тучная...

С утра снова впрягли отдохнувших лошадей — и снова круг за кругом, круг за кругом по полосе...

В три дня все сжали. Начали свозить снопы на точок. Пошла молотьба. Ночевали тут же, под скирдой.

Неподалеку молотили Любавины.

Кузьма издали узнал Марью. Отошел за скирду, сел, привалившись спиной к снопам, задумался. «Что же делать? Неужели всю жизнь вот так мучиться?» Хочется ему, чтобы Марья была рядом, чтобы ей, а не Клавде, подавал он наверх, на скирду ковш с водой... чтобы ей смотрел в глаза.

Он не видел ее с того раза, когда она приходила в сельсовет. Хотел увидеть. Ходил на работу мимо их избы, думал встретить по дороге или около колодца. Один раз увидел ее в ограде, замедлил шаг — хотел хоть издали поздороваться.

Но Марья, заметив его, ушла в избу.

«Забуду, забуду, ни к чему это все», — думал Кузьма. Но не забыл. Аж осунулся, — упорно, мучительно и бесплодно думал о ней. Вспоминал походку ее, губы, глаза...

Мужа ее встречал раза два на улице. Шел, нагнув голову, мрачный, как зверь какой-то. Лениво поднял на Кузьму глаза, задержал взгляд на мгновение — насмешливый... И опустил голову. Не поздоровался.

«Красивый он», — подумал Кузьма.

Отмолотились рано. Вывезли хлеб, засыпали в закрома. И началось. Закучерявились, закрутились из труб в ясное небушко пахучие злые дымки — варился самогон из новой ржицы. Готовились свадьбы, крестины, именины...

Через пару дней появились первые ласточки: поздно вечером кто-то, громко топоча по дороге, бежал за кем-то и кричал диким голосом:

— Зарублю-у, змей такой!

Николай усмехнулся:

— Чуешь, секретарь? Начинается.

— Много драк бывает?

— Посмотришь.

На третий день, к вечеру деревня кололась пополам. Почти в каждой избе гуляли. Ломились столы от земных даров. Самогон мерили ведрами. Пили. Пели. Плясали. Сосновые полы гнулись от топота...

Из одного дома переходили в другой, из другого в третий. В каждом начиналось все сначала. Потихоньку зверели. Затрещали колья, зазвенела битая посуда... Размахнулась, поперла через край дурная силушка.

На одном конце деревни сыновья шли на отцов, на другом — отцы на сыновей. Припоминались обиды годовалой давности.

Кузьма в эти дни был необходим, как гармонист. За ним прибегали и звали заполошным голосом:

— Скорей!

К ночи гулянка разгоралась, как большой пожар, неудержимо и безнадежно. Дикое, грустное мешалось со смешным и нелепым.

Ганя Косых, деревенский трепач и выдумщик, упился «в дугу», надел белые штаны, рубаху, вышел на дорогу и лег посередине.

— А я помер! — заявил он.

Кругом орали песни, плясали... Никто не замечал Ганю.

— Эй! — кричал Ганя, желая обратить на себя внимание. — А я помер!

Наконец заметили Ганю.

— Что ты, образина, разлегся здесь?

— Я помер, — скромно сказал Ганя и закрыл глаза.

— А-а-а!! — поняли. — Понесли хоронить, ребяты!

Наскоро, пьяной рукой сколотили три доски — гроб, положили туда Ганю, подняли на руки и медленно, с песнопениями, с причитаниями, понесли к кладбищу.

Впереди процессии шел Яша Горячий, нес вместо иконы четверть самогона, приплясывал и пел частушки. На нем была красная неподпоясанная рубаха, плисовые штаны и высокие хромовые сапоги-вытяжки.

Ганя Косых лежал в гробу, а вокруг него голосили, стонали, горько восклицали. Кто-то плакал пьяными слезами и громко сморкался.

— Ох, да на кого же ты нас покинул? Эх, да отлетал ты, голубочек сизый, отмахал ты крылушками!...

— Был ты, Ганька, праведный. Пойдешь ты, Ганька, в златы вороты!...

— Ох, да куда же я теперь, сиротинушка, денусь?! — какой-то верзила гулко колотил себя в грудь, крутил головой и просто и страшно ревел: — О-о-о-о-о!...

И тут Ганька не выдержал, перевернулся спиной кверху, встал на четвереньки и закричал петухом. Ждал — вот смеху будет. Это обидело всех. Ганьку выволокли из гроба, сдернули с него кальсоны и принялись стегать крапивой по голому заду. Особенно старался двухметровый сиротинушка.

— Мы тебя хоронить несем, а ты что делаешь, сукин сын?

— Братцы-ы! Помилуйте!

— А ты что делаешь? Помер — так лежи смирно!

— Так это ж... Это я, может, воскресать начал, — оправдывался Ганька.

— Загни ему салазки, Исусу!... Чтобы не воскресал больше!

На другой день опохмелялись. С утра. Потом пошли биться на кулаках.

Был в деревне, кроме Феди Байкалова, еще один знаменитый кулачник — Семен Соснин. Он всегда устраивал «кулачки». Около Семенова двора в такие дни толпился народ. Сам Семен стоял на кругу и, кротко посмеиваясь, гладил могучей рукой окладистую рыжую бородку — ждал. Кулак у Семена, как канатный узел, — небольшой, но редкой крепости. Мало находилось охотников удариться с ним (с Федей они не бились: Семен не хотел). А когда кто-нибудь изъявлял наконец желание «шваркнуться» с Семеном, он покорно расставлял ноги, точно врастал в землю, прикладывал обе ладони к левому уху и говорил великодушно:

— Валяй.

Мужик долго примеривался, ходил вокруг Семена, плевал на ладонь, разминал плечо... Бил. Потом бил Семен. Бил садко, с придыхом, снизу... Некоторых поднимал кулаком «на воздуся». Почти никто не оставался на ногах после его удара.

Емельян Спиридоныч шел с Кондратом по улице. Подвыпившие. Направлялись в гости. Увидели — у Сосниной избы толпился народ.

— Семка, — сказал Кондрат.

— Зайдем? — откликнулся Емельян Спиридоныч.

Подошли.

В кругу стоял не Семен, а Федя Байкалов. Рукава просторной Фединой рубахи засучены, взор мутный — Федя был «на взводе». С ним никто из бакланских не бился. Иногда нарывались залетные удальцы из дальних деревень, но после первого раза зарекались на всю жизнь — слишком уж тяжела рука у Феди.

Емельян Спиридоныч, увидев Федю, улыбнулся ему, как желанному другу.

— А-а, Федор!... Что, трусит народишко выходить?

— Может, ты выйдешь? — предложил Федя.

— Ну куда мне, старику, равняться с вами! Вот разве Кондрат? — Емельян Спиридоныч выразительно посмотрел на сына, подмигнул незаметно.

Тот вяло качнул головой: нет.

Емельян Спиридоныч опять повернулся к Феде. С притворным уважением сказал:

— Боятся, Федор! — а у самого в глазах сатанинский огонь, подмывало желание врезать Феде: видел, что тот пьян. — Не те людишки пошли, Федор, не те...

Федя презрительно отвернулся от него. Плюнул.

В глазах у Емельяна Спиридоныча заиграл зеленый огонь.

— А кого бояться-то? — продолжал он тем же добродушно-уважительным тоном. — Вот эту оглоблю?

Федя приоткрыл от изумления рот.

— Я конечно, шутейно сказал, — пояснил Емельян Спиридоныч, продолжая непонятно улыбаться. — Но правда: стоит перед вами туша сырого мяса, а у вас у всех из носа капает. Тьфу! До чего мелкий народ пошел!

— Ты выйди сам, — сказал кто-то из толпы. — Крупный какой выискался! Или — хочется и колется?

— Он в коленках слабый, чтоб выйти...

— Я-то выйду, — неожиданно для всех сказал Емельян Спиридоныч. Скинул пиджак и вышел на круг. — Давай.

Наступила тяжкая тишина.

— Кто первый? — спросил Федя.

— А это кинем, — Емельян Спиридоныч поднял с земли камешек, заложил руки за спину, долго перекладывал камешек из ладони в ладонь. Зажал в одной. — Отгадаешь — первый бьешь.

— В правой.

Камешек был в левой.

Федя изготовился, приложил ладони к уху.

Емельян Спиридоныч медленно, очень медленно подошел к Феде, развернулся и с такой силой ударил, что огромная Федина голова мотнулась вбок. Он качнулся. Но устоял.

— Становись.

Стал Емельян Спиридоныч.

Федя оскалился и кинул свой страшный кулак в голову врага. Емельяна Спиридоныча бросило вбок, на плетень. Он хватанулся за колья и упал вместе с плетнем. Тут же вскочил и, потирая ухо, сказал небрежно:

— Ничего.

Они удалились с Кондратом, гордые и злые.

За первым же углом Емельян Спиридоныч прислонился к заплоту и закрыл глаза.

— Не могу иттить. Ох, паразит!... Я думал, он крепко выпимши, производитель поганый... Отведи меня домой, Кондрат.

Дома Емельян Спиридоныч обвязал голову полотенцем и весь день лежал на печке — прогревал на горячих кирпичах ухо. Тихонько матерился, вспоминал Федин кулак.

Гуляли еще два дня. Потом постепенно затихли и занялись делами. Близилась зима.

  К оглавлению Следующая страница

 
 
Яндекс.Метрика Главная Ресурсы Обратная связь
© 2008—2024 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.