Глава вторая. «Душа — это и будет сюжет»
Отправляясь в Болшево на первую встречу с Шукшиным, я думала: интересно, что читает писатель? Собственный маленький опыт подсказывал: когда пишешь и этим плотно заполнен день, уже не до чтения. Разве только книга служит тебе подспорьем в работе — тут уж без нее не обойтись. И в то же время культурному человеку без книги жить нельзя: какой-то заветный томик обязательно под рукой. Какую книгу я увижу у Шукшина? Скорее всего, историческую, может быть, какой-нибудь русский исторический роман? И я очень удивилась, увидев под ворохом бумаг томик Михаила Зощенко. Не с руки было тогда задавать вопрос: случайно ли оказалась у него эта книга. Но застав его над этим томиком уже в Москве, я, конечно, спросила, нравится ли ему Зощенко. Не собирается ли он его экранизировать? Вопрос был праздный, просто чтобы завязать разговор. Но Шукшин отнесся к нему очень серьезно. «Ну, если на то пошло, не экранизировать, а написать сценарий как бы в манере Зощенко, — сказал он. — В молодые годы я занимался тем, что копировал его рассказы. Просто так, для себя. Это была своего рода литературная учеба. Вот так и сам Зощенко копировал пушкинские «Повести Белкина».
Он полистал книгу, нашел в ней «Шестую повесть Белкина» — «Талисман» и показал мне отчеркнутые строки: «Иной раз мне даже казалось, что вместе с Пушкиным погибла та настоящая народная линия в русской литературе, которая была начата с таким удивительным блеском и которая (во второй половине прошлого столетия) была заменена психологической прозой, чуждой в сущности духу нашего народа».
Я тогда по-детски обиделась за «психологическую прозу» и за наш народ, которому она, выходит, чужда.
— Да поймите вы, — сказал Василий Макарович, — вы-то росли в самой читающей стране, а Зощенко в той, полуграмотной России. Чтобы читать и понимать психологическую прозу, нужен, по крайней мере, навык ежедневного чтения. А приобретается этот навык далеко не всеми — такова жизнь. Но это еще не все. Мало понимать — надо принимать в душу. И для того читатель должен быть восприимчив к писательскому миру. Русский человек, как сказал один поэт, «воспитан природой суровой», отсюда и тот дух народный, которому в литературе больше всего отвечает ясность изложения, четкость формы, занимательность содержания, насущная простота языка, приправленного щепоткой соли — неизбывного народного юмора. Зощенко замечательно угадал, в чем значение прозы Пушкина. И, конечно, та пушкинская народная стезя в русской литературе не заросла — по ней пошли пишущие люди. И сейчас идут. Много. Но Зощенко среди них стоит особняком. Он изобретатель неизвестного дотоле литературного языка. Вот именно изобретатель. Ведь он не просто передал разговор и интонации, запомнил всякие речения, обороты, словечки — тогда бы он не был писателем. Нет, он их тонко спародировал — вот это и есть литературное мастерство, доныне не превзойденное. А язык Зощенко стопроцентно литературен. Имитировать уличный язык пытались многие, но у изустной речи одни законы, а у письменной — другие. И ничего не получалось: жаргонная речь не могла стать литературной оттого, что ее воспроизводили на бумаге. Но ведь смотрите: даже знатоки-литературоведы принимают язык героев Зощенко за язык улицы. Восхищаются его подлинностью, неподдельностью. Нет, в том-то и вся штука, что этот писатель, наделенный, конечно, абсолютным слухом и абсолютной памятью, сумел претворить площадной, базарный, уличный жаргон, изустное слово в письменное, не потеряв при этом и толики его своеобразия. Вот он, талант!
Я слушала и думала: до чего же верно Шукшин говорит о самом себе, о своем собственном литературном творчестве. Это он — изобретатель языка. Он заставил безъязыкую улицу, читай, деревню, заговорить внятно, выразительно, проникновенно. И заставил нас, читателей, как он сам сказал, принять в душу всех этих сельских жителей, своих земляков. А для этого он должен был сперва пропустить их всех через себя. Это по силам только человеку, способному глубоко и пристрастно вникать в жизнь, а для этого в свою очередь требуется жадно вбирать все впечатления жизни. Надо, попросту говоря, любить жизнь и людей как самого себя. Что это значит, любить как самого себя? Не каждому это дано. Суетится человек, носится сам с собой, подчиняясь законам человеческой природы, из которых первый — закон самосохранения, а второй — самоутверждения. Но это далеко не любовь, не чувство — это инстинкт. По-настоящему любить себя — значит чувствовать себя каплей мироздания, звеном в цепи. Способный на это тоже стремится к самосохранению, самоутверждению, но не во имя собственного существования и удовлетворения все возрастающих потребностей, а во имя постижения божественного замысла, во имя совершенствования рода человеческого. Из этих людей выходят великие мыслители, философы, художники. Такой человек чувствует свое предназначение и идет к нему с самого рождения.
Много лет спустя я прочитала, как Шукшин в минуту откровенности спрашивал друга-актера: «Ты знал, что будешь великим?.. А я знал». Кто-то, прочитав это, пожмет плечами, кто-то посмеется, посетует на нескромность. Но ничего странного и смешного тут нет — Шукшин поведал о своем провидческом предчувствии «великой судьбы». Зная свой собственный человеческий код, он, видно, еще с юных лет шел с этим кодом по жизни, старался с помощью своего кода раскрывать тайное тайных других людей, разгадывать жизненные загадки, добираться до сути бытия. Отсюда и его замечательный писательский дар, не оставлявший равнодушным буквально никого из современников. Кто только ни зачитывался Шукшиным: профессора, школьники, партийные работники, заключенные, физики, лирики, священники. И все видели в его рассказах нечто свое, кровное, жизненно важное и необходимое. Шукшин по природе своего таланта был рассказчик — дар особый и совсем не так часто встречающийся, как это может показаться. Рассказы пишут почти все писатели, но не все рискуют издавать их отдельной книгой — чаще всего они издаются в сборниках вместе с произведениями других жанров, в собраниях сочинений. Собрать книгу одних рассказов — это шаг рисковый. Тут легче всего расточить и потерять внимание читателя. Сам Шукшин совершенно определенно высказался о восприятии такого сборника в нашей беседе: «С моей точки зрения, можно быть автором одного рассказа, одной повести, одного романа, но быть автором сборника — это значит быть писателем или не быть им». Естественно, он имел в виду сборники рассказов — ведь сам он прочно вошел в литературу благодаря именно таким сборникам, а не роману «Любавины». Он осознавал свой дар рассказчика и ценил его.
Писал он быстро. Это не значит легко — но быстро. Вынашивал-то может и долго, но предавал бумаге подчас прямо на глазах у людей, где-нибудь на съемочной площадке, в перерыве между съемками. Он знал цену времени и умело его расходовал. Если днем времени не хватало, то работал по ночам. У него была семья, и каждый замысел надо было еще пронести через житейскую канитель. Как ему это удавалось, знал только он. Впрочем, и те, кто бывал в доме, могли наблюдать, как он «распределялся». Вечер. Мы с Шукшиным работаем у него на кухне: он с подъемом размышляет вслух так размеренно, четко, будто диктует: я записываю. Вдруг — раздраженный женский голос: «Вася, посади ребенка на горшок!» Шукшин, продолжая говорить, ни на минуту не теряя нити своих размышлений, встает и выходит из кухни в коридор. Квартира крошечная, до ванной два шага. Не меняя интонации, не прерываясь, он говорит и оттуда, через минуту-другую возвращается, снова садится напротив и подводит черту подо всем сказанным своим неповторимым, как бы извиняющимся: «Во-от!» В этом эпизоде было нечто сродственное его рассказам. Как будто нарочно жизнь отлила пулю, чтобы он вложил ее в свою писательскую обойму.
Такие пули он ловил на лету. У него был огромный запас жизненных наблюдений. Но, наверное, вслед за Львом Толстым он мог бы повторить, что стыдился бы печататься, если бы весь труд его состоял только в том, чтобы наблюсти, запомнить и пересказать. Не для того он писал, чтобы кого-то позабавить, ублажить или напугать, а для того, чтобы выразить себя, свое отношение к жизни и смерти. Сделать это, по его ощущению, можно было, только во множестве показывая других людей, потому что в каждом жила его частица. И все вместе они были — народ, нация. Вот этот самый народ, говоря высоким слогом, и вдохновил его на писательство. Когда-то еще очень давно, когда он ушел из деревни, им овладело беспокойство, можно сказать, даже тревога от того, что до всех ему есть дело, в то время как до него в этом огромном мире никому дела нет. И так хотелось победить это равнодушие, крикнуть на весь мир: люди, милые, вот я весь перед вами — что не оставалось ничего другого, как взяться за перо. Непреложным было чувство, что это самый прямой и короткий путь к людям; иначе истомило бы ощущение своего присутствия в мире.
Спустя много лет он выразил это томление в романе «Я пришел дать вам волю»: «И наступил, видно, тот редкий, тоже и дорогой дар юности, который однажды переживают все в счастливую пору: сердце как-то вдруг сладко замрет, и некий беспричинный восторг захочет поднять зеленого еще человечка в полный рост, и человечек ясно поймет: я есть в этом мире! И оттого, что все-таки не встанешь, а сидишь, крепко обняв колени — только желанней и ближе вера: «Ничего, я еще это сделаю — встану». Это сильное чувство не забывается потом всю жизнь». Вот это самое чувство своего присутствия в мире, эту радость бытия привнес Шукшин в свои рассказы, сначала робко, потому все увереннее и смелее — эта сила жизни, которая собственно и толкнула его в литературу, требовала своего выражения.
В первом же широко обнародованном рассказе, который был опубликован в газете «Труд» в апреле 1962 года, пробилась очень сильная мажорная интонация. Она-то и заставила редактора дать рассказу название «Перед полетом», как бы ставя его в подбор к материалам, продиктованным годовщиной первого космического полета Юрия Гагарина. Хотя в сюжете не было ничего космического или героического. Деревенская бабка Маланья получила от сына, прославленного летчика, Героя Советского Союза, приглашение побывать у него в Москве и обсуждает теперь с внуком Шуркой и соседом Егором, как же совершить это путешествие из алтайской глубинки в далекую столицу. Скорейший путь — самолетом, но боязно бабке на это решиться: не лучше ли ближе к осени, набрать свежих варений-солений да и отправиться поездом? Вот и весь сюжет. По-молодому любознательная и по-старчески осторожная бабка, в сущности, очень хочет, чтобы внук ее уговорил — самолет, способный за несколько часов перенести ее в другую часть света, и пугает, и манит ее этой возможностью. Вспомним, что в ту пору реактивная авиация едва только вошла в жизнь, но вошла сразу уверенно, широко, повсеместно; цены были абсолютно приемлемые для всех слоев населения — не удивительно: СССР был великой державой, богатой сырьем, стремительно осваивающей самые разнообразные сферы производства, в том числе и авиастроение, и способной доставить своим гражданам радость приобщения к замечательным достижениям цивилизации. Очевидно, именно в этом социальном подтексте увидели сотрудники «Труда» оптимизм рассказа, его отклик на общественно-политические события. Но Шукшин не случайно переименовал рассказ, готовя его к публикации в первом своем сборнике — кстати, сборник получил наименование именно по новому названию этого рассказа — «Сельские жители». Кроме социального, был в рассказе философский подтекст: бабка Маланья и ее земляки прочувствовали, что непостижимым образом сократились расстояния от их глубинки до сердцевины страны, далекой столицы, угадали, что жизнь посулит им еще много необычного и удивительного — и приняли все это рассудительно, несуетливо, с обстоятельностью и осмотрительностью, которые переходят из поколения в поколение, из рода в род. Шукшин вроде и не собирается выводить свое повествование на философский уровень — куда там! Обыкновенная житейская картинка — он, кажется, даже подтрунивает над своими героями, но при этом как бы смотрит сквозь них в глубь времен — и в прошлое, и в будущее.
В своих ранних рассказах Шукшин стремится показать лучшие и при том коренные черты своего народа, но сделать это без громких слов, без прописного нажима, спокойно и несуетливо, как это водится в самом народе. Вот едет на телеге сельская жительница Нина. Ну, что в ней особенного, разве что заезжему художнику она вдруг «глянется» — «здоровая, красивая, спокойная женщина», хоть картину с нее пиши; но это так, игра воображения, которое становится все смелей и подсказывает художнику, что не грех попутчицу и приобнять, наговорить ей с три короба, ошеломить — и обнимать всю дорогу, пока тащится телега. И, только получив отпор — сколько, однако, достоинства и независимости оказалось в этой деревенской простушке, — он посмотрит на нее новыми глазами и увидит ее подлинную красоту. Такой вот незатейливый рассказ «Кукушкины слезки». Снова вроде бы картинка с натуры — и опять явственней философский подтекст: истинная красота неотъемлема от душевного здоровья.
Или вот — возвращается из рейса шофер Михаил Беспалов — полторы недели возил зерно, не был дома. Ему бы Бессоновым называться — руки у него золотые и всегда ищут себе дело, так что на сон не остается времени. Пригнал машину домой и тут же полез под капот. «Хоть бы поздороваться зашел», — обижается молодая жена. И ведь любит он Нюсю, так же как и она его, а нет ему жизни без своих железок, без карбюратора и жиклера, без четырех обутых в резину колес. Жена натопила баню, а он из бани бежит слить воду из радиатора. Жена постелила постель, а он заботится: нет ли какого старого одеяла, постелить в кузов, а то сквозь щели зерно утекает. Умаявшись за день на току, жена засыпает, а он снова бежит к машине — продуть карбюратор. «Ты ее не целуешь, случайно? — возмущается Нюся. — Ведь за мной так в женихах не ухаживал...» Он бы и еще повозился с машиной, но неловко ему и жалко Нюсю, которой хочется спать на плече у мужа. Словно оправдываясь, распахивает он дверь, а за дверью... «Стояла удивительная ночь — огромная, светлая, тихая. По небу кое-где плыли легкие, насквозь пропитанные лунным светом облачка. Вдыхая всей грудью вольный, настоянный на запахе полыни воздух, Михайло сказал негромко:
— Ты гляди, что делается! Ночь-то...».
Вот и весь рассказ «Светлые души». Ничего вроде бы не происходит в этой светлой лунной ночи, ничего не делается — и вместе с тем вершится некое деяние. Это деяние — сама жизнь с ее неизбывным трудом и коротким сладким отдыхом. Милая, милая жизнь — такая, какой она открывается чистым незамутненным глазам, светлым душам.
Примечательно, что Шукшин, включив эти рассказы в первый сборник, потом уже не публиковал их в своих новых книгах. Может быть, наивной показалась ему со временем их философия — слишком прямолинейной, не выдерживающей критики, на которую так горазды «умные головы». Но суть в том, что рассказы эти очень шукшинские, тайное тайных его души. Это тайное — до смешного несовременная нежность к человеку. Ему дорог был герой, который позволял выплеснуть эту нежность, не завышая эмоционального порога повествования. Таким героем был председатель колхоза Кондрат Лютаев из рассказа «И разыгрались же кони в поле», по природе своей вольный необузданный человек, а по жизни, требующей от него громадной собранности и ответственности, — подвижник, сжавший в кулак всю свою волю и энергию. Всего день проводит он в Москве, навещает сына-студента, а, главное, дважды успевает на Выставку достижений народного хозяйства: дело в том, что его смертно обидели, забраковав и не выставив колхозного вороного коня, на которого возлагались большие надежды, и теперь он должен своими глазами увидеть, что же это за образцовый жеребец, которого предпочли его Буяну.
Конечно, поведение Кондрата на выставке анекдотично — он вступает в нелепую перебранку со служителем конюшни, в пух и прах разнося красавца-жеребца. И служитель попросту указывает ему на выход. Шукшин вроде бы нарочно снижает образ алтайского богатыря, видимо известного в своем крае, как тогда говорили, знатного человека (этот титул давался по труду: знатный хлебороб, знатный шахтер). Кондрат Лютаев, конечно, принадлежит к такой трудовой знати. Но Шукшину хочется приблизить его к читателю, показать не только его силу, но и слабость, заключавшуюся в неуемном самомнении и самолюбии: у такого председателя, конечно же, и урожаи, и люди, и кони — самые-самые! Он любуется своим Кондратом и в то же время не скрывает доброй усмешки. Ему хочется, чтобы читатель понял этого мощного, недюжинного человека через самого себя, за броской плакатностью увидел в нем свойского мужика.
Проблема «положительного героя» очень остро стоит в критике тех лет: художникам постоянно напоминают, что социалистическая идеология требует изображения жизни в революционном развитии и утверждения средствами искусства первостепенной роли в обществе положительно прекрасного человека. Сегодня новому поколению даже трудно вообразить себе, какие копья ломались в окололитературной идеологической борьбе. Кого считать истинно положительным героем? Гиганта с головой в облаках, словно бы обогнавшего свое время, или одного из многих, обыкновенного человека, с достоинством несущего бремя жизни? О примирении споривших, о золотой середине не было и речи.
Перехлестнула эта полемика и в кинокритику. Настоящий бум произвела статья писателя Виктора Некрасова, противопоставлявшая два фильма — «Поэму о море» знаменитого Александра Довженко и «Два Федора» молодого Марлена Хуциева. В полемическом задоре Некрасов утверждал, что первый фильм страдает гигантоманией, а вот второй выводит на свет подлинного героя — обыкновенного труженика, скромного и достойного человека. Почему-то никому тогда не пришло в голову возразить, что фильмы эти попросту несравнимы: героическая эпопея и бытовая драма в одинаковой мере имеют право на существование. Проблема жанра ушла в тень.
Отметим, что в фильме «Два Федора» главную роль сыграл студент режиссерского факультета ВГИКа Василий Шукшин. Это было его первое появление на экране, настоящее боевое крещение. Он сразу же оказался на распутье — перед выбором метода. Писатель Шукшин со своими «светлыми душами» очень пришелся ко двору идеологам советской жизни с их апологией «нового человека». О первой его книге «Сельские жители» говорено было много красивых слов — ее называли доброй, светлой, жизнеутверждающей. Благодаря же своему первому фильму Шукшин привлек внимание так называемых «почвенников». В жизнь входило новое творческое поколение, тяготевшее к объективному, не приукрашенному отображению жизни. На слуху уже были имена Федора Абрамова, Валентина Распутина, Василия Белова, Евгения Носова. Никто из них не был противником советской идеологии — просто творческий метод у них был другой. Их спокойная повествовательная манера резко контрастировала с литературной патетикой и плакатностью. Своего героя они искали в гуще жизни: обыкновенный, как тогда говорилось, простой человек был не мельче душой, не слабей характером, чем герои эпохальных произведений советских литературных классиков; просто не было в нем ничего сверхчеловеческого, героического — и этим-то он был уязвим для воспитанных на героике оппонентов.
То, что Шукшин формировался как писатель в обстановке острой полемики, конечно, подхлестнуло его силы. Но отойдя от одного лагеря, он не примкнул и к другому. У него была своя стезя. Он выбрал себе в герои человека, которым советская литература, в сущности, не интересовалась, человека, как бы живущего на задворках «кипучей, могучей» страны, обойденного идеологами в силу его полной гражданской бесперспективности, а художниками в силу кажущейся ничтожности. Для художника естественно тяготеть к интересным судьбам, ярким событиям, выразительным характерам, тем более, когда к этому подталкивает само время больших исторических перемен. Шукшин тоже отдал дань поискам сильных характеров и драматических событий в романе «Любавины» — задумывал его как широкое полотно народной жизни, летопись алтайского села в эпоху становления советской власти, но надолго отложил эту работу. И не только потому, что для большого романа не хватало дыхания — просто не грели его конфликты и столкновения, возникающие на традиционной романной почве. Вроде бы удалось обозначить противостояние главной конфликтной пары — Кузьмы Родионова, направленного в деревенскую глубинку ГПУ, чтобы подготовить разгром местной банды, и Егора Любавина, младшего в большой кулацкой семье и в силу своего происхождения обреченного противостоять социальным переменам. Но прежде чем окрепли, выкристаллизовались под писательским пером эти характеры, Шукшин как бы поостыл к повествованию. Не тех героев согревал он у сердца. Ему милы-дороги были не круто замешанные характеры, не выходящие из ряда вон события, а какие-то «несвоевременные» лица в самых что ни на есть житейских положениях. Маленькие люди, бредущие по обочине большой жизни, ничуть не утратившие в силу этого ни своей индивидуальности, ни самобытности, ни вкуса к жизни. Шукшин не собирался рассматривать их в обусловленности национальной судьбой — напротив, он подчеркивал их особенность, нетипичность, если угодно, странность. Таких вот «странных» людей он навидался достаточно, и они интересовали его не меньше, чем герои и труженики.
Вообще-то ни один народ не состоит сплошь из героев и тружеников. По крайней мере, половина живет одним днем ради самой жизни, не задаваясь высокими материями. А если кто и задается, то это принимает подчас самые неожиданные, зачастую извращенные формы, потому что для высоких материй требуется определенный человеческий замес, а он дается культурой мысли, чувства, труда. Очень редко бывает эта культура врожденной, да и тогда проигрывает без воспитания, образования, работоспособности. «Естественный» человек, растущий как в поле трава, всегда волновал и тревожил Шукшина несоответствием своих притязаний и своих возможностей. Он чувствовал в этом человеке генетический запас жизненных сил, жизненной прочности. И жалел, что эти силы растрачиваются впустую, уходят как вода в песок. Притом, что этот человек, в сущности, предоставлен сам себе. Своего голоса у него не было, а говорить от его имени было некому. С тех пор как не стало Чехова и Бунина, с тех пор, как умолк Зощенко, никто этими людьми по-настоящему не занимался. Пол-России немствовало, и эта немота создавала обманчивое впечатление, что вся страна сплошь состоит из деятельных мыслящих людей, созидателей нового общества. В действительности все было не так. Народ, точно огород, потихоньку зарастал сорной травой — и надо было систематически приводить его в порядок: пропалывать, окучивать, прореживать, прищипывать. Естественно, в фигуральном смысле. Человек не растение: не вырвешь двумя пальцами, не наступишь ногой — не божеское это дело. Человека надо окультуривать. И громадную роль в этом играет искусство.
Шукшин был в сущности подвижником, готовым порадеть за человека. Но как? Чтобы в глазах читателя ни в коем случае не выглядеть моралистом, законником, учителем жизни. Понимал ведь, что объект его попечений, тертый жизнью, ко всем наставлениям не восприимчивый, должен до всего дойти сам. Через книгу, через фильм. Потому-то и равны были для него оба дела — литература и кино. Он не соперничал сам с собой, как считали некоторые критики: у него были ценности, которые он хотел утверждать всеми известными способами. Он знал, сделать всех героями и тружениками невозможно и, быть может, не нужно, но возможно показать людям, как они живут — пусть посмотрят и решат, что в их жизни истинно, а что от лукавого.
Истинного было немало. Как ни трудно жили люди, как ни обделены они были природой, судьбой, обществом, а не умирали в них коренные наследственные черты — чувство родины, вера в свои силы, жажда справедливости. Все они горой стояли «за правду», и это определяло отношение к труду — ведь правда и в том, что надо есть-пить, кормить семью. Все они трудились как могли — шоферами, механизаторами, завхозами, кладовщиками, киномеханиками, сторожами, — примечательно, что Шукшин всегда точно указывал род их занятий. На работе не всегда уживались, но летунами себя не считали — оправдывались, что душа просит чего-то «настоящего». Некоторые мнили себя художниками, артистами — и небезосновательно: талантлив русский человек. Другие отличались необузданной фантазией — тоже своего рода талант, обычно не признанный окружающими. И хотя жизнь то и дело показывала им «козью морду», они редко унывали — была в них какая-то изумительная жизнестойкость: сколько ни ходи по ним, как по траве, а никак не вытопчешь. Они вообще отличались упорством — до конца стояли на своем.
И половины этих качеств хватило бы для вызревания личности не зряшной, как любил говорить Шукшин, но проявлялись-то эти качества как-то несуразно, то в экстремальной, то в комической форме. При всем том Шукшин эти проявления ценил, они-то и пробуждали в нем внимание и сочувствие к человеку, заставляли пристальнее в него вглядываться и открывать всему миру, что человек-то этот куда глубже и богаче, чем кажется на первый взгляд.
Молодой шофер Моня Квасов из рассказа «Упорный» одержим желанием построить вечный двигатель. Образования у него всего восемь с половиной классов — с чего бы, казалось, привалила жажда изобретательства. Это ведь не баранку вертеть и не на аккордеоне играть. А вот заболел человек этим вечным двигателем, ночей не спит — все топчется в своих догадках вокруг да около этого чертова колеса. И кажется ему, что придумал нечто такое, до чего не додумались люди за целые века. «Вскочил, начертил колесо, желоб, стерженек, грузик... И даже не испытал особой радости, только удивился: чего же они столько времени головы-то ломали! Он походил по горнице в трусах, глубоко гордый и спокойный, сел на подоконник, закурил. В окно дул с улицы жаркий ветер, качались и шумели молодые березки возле штакетника; пахло пылью. Моня мысленно вообразил вокруг огромнейший простор своей родины, России — как бесконечную равнину, и увидел себя на этой равнине — идет спокойно по дороге, руки в карманах, поглядывает вокруг... И в этой ходьбе — ничего больше, идет, и все — почудилось Моне некое собственное величие. Вот так пройдет человек по земле — без крика, без возгласов — поглядит на все тут — и уйдет. А потом хватятся: кто был-то! Кто был... Ничего вроде не изменилось, но какая желанная, дорогая сделалась жизнь. Ах, черт возьми, как, оказывается, не замечаешь, что все тут прекрасно, просто, бесконечно дорого».
Можно подумать, что Моня жаждет славы, самоутверждения, особого места в мире — затем и нужно ему, чтобы оно вращалось, это самое колесо. Но вот местный инженер, а за ним и учитель физики вдребезги разносят его проект. Упорного Моню это не останавливает. Разорив велосипед, чтобы взять колесо, он все-таки сооружает свой вечный двигатель — весь день дотемна работает и потом чуть ли не всю ночь глядит, как закрутившееся было колесо останавливается. Покрутится-покрутится и остановится. Рассвет застает Моню на берегу реки. «Моня не страдал. Ему даже понравилось, что вот он один здесь, все над ним надсмеялись и дальше будут смеяться: хоть и бывают редкие глупости, но вечный двигатель никто в селе не изобретал. Этого хватит месяца на два — говорить. Пусть. Надо и посмеяться людям. Они много работают, развлечений тут особых нет — пусть посмеются, ничего. Он в эту ночь даже любил их за что-то, Моня, людей. Он думал о них спокойно, с сожалением, даже подумал, что зря он так много спорит с ними. Что спорить? Надо жить, нести свой крест молча... И себя тоже стало немного жаль».
Оказывается у непоседливого, строптивого Мони душевных сил с избытком. Посмеиваясь над собой, он еще и разыгрывает грубияна-инженера, заявив ему, что колесо крутилось всю ночь и теперь продолжает крутиться. Обманутый инженер почему-то не рассердится на Моню — они даже разопьют по рюмочке во славу законов механики. «Вечный двигатель» не развел этих непохожих людей окончательно, но, наоборот, соединил их. «Они посмотрели друг на друга... Инженер улыбнулся, и ясно стало, что вовсе он не злой человек — улыбка у него простецкая, доверчивая. Просто, наверное, на него, по его молодости и совестливости, навалили столько дел в совхозе, что он позабыл и улыбаться, и говорить приветливо — не до этого стало».
Выходит, «вечный двигатель» послужил катализатором человеческих отношений, сделал беспокойного Моню внимательней к людям, добрее к их слабостям и ошибкам. «Моня сидел в горнице, смотрел в окно. Верхняя часть окна уже занялась красным — всходило солнце. Село пробудилось: хлопали ворота, мычали коровы, собираясь в стадо. Переговаривались люди, уже где-то покрикивали друг на друга... Все как положено. Слава богу, хоть тут-то все ясно, думал Моня. Солнце всходит и заходит, всходит и заходит — недосягаемое, неистощимое, вечное. А тут себе шуруют: кричат, спешат, трудятся, поливают капусту... Радости подсчитывают, удачи. Хэх! ... Люди, милые люди... Здравствуйте!» На такой вот высокой ноте кончается рассказ. А ведь ничего особенного не произошло — чепухой какой-то, в сущности, занимался Моня Квасов, чудил, как и многие шукшинские герои, снискавшие себе у читателей с легкой руки критиков прозвище «чудики».
«Чудик» был один из его персонажей: так называла его жена, иногда ласково, иногда возмущенно, если Чудик влипал в какую-нибудь неприятную историю. Чудику Шукшин отдал не только свое имя Василий. История, с которой начинался одноименный рассказ, произошла с ним самим: это он как-то в магазине обронил пятидесятирублевую бумажку — немалые по тем временам деньги, ползарплаты неквалифицированного работяги — и не подумал даже, что это его потеря. Опросил всех в очереди и положил бумажку на прилавок — авось кто хватится пропажи. И только на улице, пересчитав деньги, сообразил, что бумажка-то его собственная. Но назад, конечно, не вернулся — посовестился... Вот таков и Чудик, скорее свое отдаст, чем позволит допустить даже мысль, что он может присвоить чужое. Он, конечно, простак и очень смешон в своем стремлении сострить или поддержать дорожную беседу, отправить жене нежную телеграмму или «сделать снохе приятное», разрисовав акварельными красками детскую коляску, но он чист сердцем и по-своему окрылен самой возможностью участвовать в этой кипучей, шумной человеческой жизни. Он живой во всех своих поступках, во всех проявлениях своего прямодушного характера, хотя кое-кому — и таких немало — хочется его одернуть, причесать, поправить, как поправила телеграфистка текст его телеграммы: вместо «приземлились» — «долетели», вместо «Васятка» — «Василий». Это непонимание проявляется порой весьма агрессивно и причиняет ему боль. «Когда его ненавидели, ему было очень больно. И страшно. Казалось: ну, теперь все, зачем же жить? И хотелось уйти подальше от людей, которые его ненавидят или смеются». Это тоже собственное ощущение рассказчика, отданное герою: немало ему пришлось претерпеть от злых людей, прежде чем все подряд начали ему улыбаться и заглядывать в глаза. В общем, дорог Шукшину этот Васятка, стойкий как трава-мурава маленький человек. Уж, кажется, как по нему прошлись сапогами — по самой душе — совсем было поник, а потом взял — выпрямился.
«Домой Чудик приехал, когда шел рясный парной дождик. Чудик вышел из автобуса, снял новые ботинки, побежал по теплой мокрой земле — в одной руке чемодан, в другой ботинки. Подпрыгивал и громко пел: «Тополя-а, тополя-а...» С одного края небо уже очистилось, голубело, и близко где-то было солнышко. И дождик редел, шлепал крупными каплями в лужи; в них вздувались и лопались пузыри. В одном месте Чудик поскользнулся, чуть не упал».
А напоследок Шукшин коротко, можно сказать, протокольно сообщает, что звали Чудика Василий Егорович Князев: «Было ему тридцать девять лет от роду. Он работал киномехаником в селе. Обожал сыщиков и собак. В детстве мечтал стать шпионом». С фамилией Князев мы еще встретимся у Шукшина — он покажет нам другого Князева, тоже чудика, но только давно вышедшего из детства. Чудикам хорошо бы из детства не выходить — вон, Василий Егорович до сорока лет остался подростком и живет легко, светло. Но это, можно сказать, счастливый случай. На чудиков тоже распространяются законы природы — вырастая, они выламываются из обыденной жизни. Их не устраивает размеренное существование, быт оскорбляет их своей несовершенностью, в тесном житейском мирке они чувствуют себя неуютно и прямо-таки рвутся из него, одержимые некой сверхценной идеей. Из таких людей — будь они «с царем в голове» — выходят великие ученые, художники, землепроходцы. Циолковский, скажем, из таких вот чудиков. Жизненный подвиг этого гения с юных лет волновал Шукшина; домик Циолковского, «где труд не искал славы», стал для него своего рода жизненным маяком — столь сильное впечатление произвело на работягу-допризывника, приехавшего в Калугу по оргнабору, осознание того, что гениальный ученый жил самой что ни на есть обыденной жизнью, да и за шибко ученого-то его тут никто не держал; каким же упорством, какой волей надо было обладать, чтобы выстоять и остаться верным своему жизненному предназначению.
Но то — Циолковский. А ведь выдающиеся умы редки; в большинстве своем беспокойные, мятущиеся люди, одержимые жаждой самоосуществления — и не ради себя, любимого, а во имя всеобщего совершенства — никакими талантами или сколько-нибудь заметными способностями не обладают, и только понапрасну мучают себя, изводят окружающих, становясь от этого уж подлинно несчастными.
Жить бы спокойно Константину Смородину, малевать свои плакаты и вывески, но он, постоянно испытывая «хорошую злость» на всю эту свою мазню, мечтает о настоящей большой работе и втайне ото всех, кроме жены, пишет большую картину. «Вот что было на холсте. Стоит стол, за столом сидят два человека... с одинаковым лицом. Никакого зеркала, просто два одинаковых человека сидят за столом, и один целится в другого (в себя, стало быть) пистолетом. Картина должна называться «Самоубийца». Работа продвигается медленно, но упорно. Целый год томится над ней Смородин. И не ради денег. Он, надо сказать, имел когда-то отношение к большим деньгам — участвовал в изготовлении фальшивок и за это отмотал срок. И влип-то он в это дело только потому, что нравилось чувствовать себя особенным, позарез нужным: его, самодеятельного художника, признают талантливым и очень нуждаются в его работе. Другое дело — жена, Зоя. Эта тоже прикоснулась к большим деньгам — подставляла нолики в каких-то серьезных бумагах и в конце концов угодила туда же, куда и Смородин. Там-то они и познакомились, а когда вышли на волю, то сошлись и стали жить душа в душу, хотя за душой у каждого было свое. Жена знала толк в деньгах и хотела денег, а муж жаждал только одного — чтобы с ним заговорили, чтобы вновь он оказался особенным, незаменимым, единственным в своем роде: жизнь-то мирская вроде какая-то неполная без этой его славы. И вот наступает судный день: картину должен оценить профессиональный художник, лучший в городе и для четы Смородиных несомненный авторитет.
Интересно, что этот самый рассказ «Пьедестал» особенным успехом пользовался у актеров и режиссеров ВГИКа — не было, кажется, творческой мастерской, где бы его ни разыгрывали. Привлекала, наверное, будущих художников сама постановка вопроса: что такое право на творчество? Вроде бы и не ставился в рассказе такой вопрос, а неизбежно вытекал при всякой попытке анализа. Как относится к незадачливому художнику, над которым, может, и смеяться грешно — такой он «весь наструнившийся, весь отчаянный и жалкий — как на краю обрыва стоял и боялся смотреть вниз». С ним все ясно. «Ты человек способный, это я тебе не из какой не из жалости говорю, — выносит свой немилосердный приговор художник. — Способный. Но абсолютно неграмотный. Да и тема-то вовсе не твоя, ты вон какой... окорок, с чего вдруг самоубийство-то? Да ведь как выдумал!.. Ловко. Но это штука, дружок, фокус, а фокус не удался». В общем, не факир этот самый Смородин, не волшебник, не чародей. И смешон он, и жалок, и нелеп, но в то же время трагичен безо всяких дураков. А его жена? Вот уж кто вроде бы не заслуживает никакого сочувствия. Истеричка и дура — только и всего. «Вон отсюда!.. Художник Коля и Смородин вздрогнули от неожиданности, оглянулись. Стояла жена Смородина, Зоя, смотрела в упор на художника, и глаза ее полыхали... не гневом даже, а — гибелью, крушением. Изождавшиеся ее глаза кричали болью». Каково? И сама ее истерика — это гибель, если хотите, самоубийство, нечто выходящее за пределы человеческих эмоций. Так не проигрыш оплакивают — так сходят с ума. В общем, мы — свидетели катастрофы, хотя Шукшин на этом как бы не настаивает и ведет дело к финалу на тормозах: «Ну что ты, дурашка ты моя? — говорил ласково Смородин. — Чего ты?.. Подумаешь! Ну, ничего страшного! Ничего же страшного не случилось. Ну, дурак пришел, наговорил... Что он понимает-то!» Вот теперь и думайте: трагедия перед нами или фарс и что там еще сморозит этот самый Смородин.
А вот еще один фарс, а может, трагедия в рассказе «Микроскоп». Столяр маленькой сельской мастерской Андрей Ерин принес домой тяжеленькую коробку: «Вот... дали за ударную работу...» — и вытащил на общее обозрение самый настоящий микроскоп. Жене бы сообразить, что неспроста благоверный потерял совсем недавно всю зарплату — нет, поверила, что ударникам труда вручают такие несообразные вещи. («Небось сам выпросил? — жена с легким недоверием посмотрела на микроскоп. — Может, пылесос бы дали. А то пропылесосить — и нечем»). Но заговорил жене зубы Ерин, ошеломил, сообщив, что на каждом шагу нас окружают микробы — вон чего делается в капле воды — разгуливают туда-сюда, чуть не в глаза тебе прыгают. И жена начала, говоря современным языком «прикалываться» — подводить детей к микроскопу и сама смотреть, чего там творится. И началась у Ериных новая жизнь — забитый Андрей, хорошо знакомый и со скалкой, и со сковородником, мало-помалу становился громогласным хозяином в доме. Приходил с работы, наскоро умывался, ужинал и садился к микроскопу. «Дело в том, — рассказывал он, — что человеку положено жить сто пятьдесят лет. Спрашивается, почему же он — шестьдесят, от силы семьдесят — и протянул ноги? Микробы! Они, сволочи, укорачивают век человеку». Часами просиживают они вместе с пятиклассником-сыном у микроскопа, чувствуя себя исследователями, первооткрывателями. Большие, натруженные за много лет руки, пропахшие смольем, нежно касаются окуляра: «...што делают! Што делают! Ну вот как с ими бороться!» И сверхценная идея овладевает Андреем: уничтожить микробов, спасти от них человечество. «Насадить парочку» на тонкую иглу не удается: «Разбегаются, заразы... Нет, толстая, не наколоть. Надо тоньше, а тоньше уже нельзя — не сделать. Ладно, счас поужинаем, попробуем их током...»
Легко представить, сколько еще волнений и надежд ждало Андрея на пути к «открытию», но не судьба была ему «стать ученым» — в одночасье обман раскрылся: не было никакой премии, микроскоп куплен на «потерянную» зарплату. «Все рухнуло в один миг и страшно устремилось вниз, в пропасть». Каковы слова? Будто о смертном приговоре речь, о страшном каком-то диагнозе. Для Андрея Ерина и впрямь прозвучал приговор: будешь быдлом до конца своих недолгих дней. А ведь как прекрасно наладилась, было, жизнь: он и про выпивки забыл, с удивлением обнаружил, что брезгует пьяными. «Вражья сила», жена, увезла микроскоп в комиссионку: да и то, детей надо одевать, обувать, кормить — это тебе не микробов протыкать.
Шукшинскому Чудику не приходится рассчитывать на сочувствие окружающих — для всех он какой-то выродок, ненормальный. Вот рассказ, который так и называется «Психопат». Такое прозвище пристало к серьезному немолодому человеку, библиотекарю сельской библиотеки. И ведь работает хорошо, случая не было, чтобы у него в рабочее время висел замок, мало того, он еще в свободное время ходит по деревням, покупает по дешевке старинные книги, журналы, свои деньги тратит, переписывается с какими-то учреждениями, к нему, бывает, из города приезжают. И семья у него есть, двое детишек. А вот зовут его на селе не иначе как Психопат. Потому что «взыскует он града» — так говорят в народе о человеке, который хочет царства божьего на земле. Собственно ничего особенного человек этот, Сергей Иванович Кудряшов, не требует — ему надо, чтобы все честно и умело делали свое дело. А разве это возможно? На каждом шагу приходится сталкиваться с безразличием, разгильдяйством, неумением — и как ни старается Сергей Иванович сдерживаться, а врожденный темперамент берет верх, он начинает язвить, обличать, скандалить — вот вам и психопат. «Ты не доктор, — обличает он местного эскулапа. — Из тебя такой же доктор, как из меня акушерка...» Этот молодой специалист, определенно тяготящийся своим положением сельского лекаря, встретил издерганного больного снисходительной усмешкой. И получил «на всю катушку»: «Будем мы хоть когда-нибудь уколы-то делать или шпаги будем глотать?! — Психопат, когда выходил из себя, говорил непонятно, нелепо, отчего сам потом страдал и казнился. — Ну, что же вы, милые вы мои, как же так работать-то? Укол вот — час бьемся — сделать не можем. А мы бородки отпускаем, пенсне еще только осталось... Работать не умеем! Бородку-то легче всего отпустить, а она вон у вас уколы не умеет делать! — Психопат показал на сестричку. — Дядя доктор с бородкой... Научили бы! Или сами тоже не умеем?»
«Дяде доктору» еще и не такое пришлось услышать от Психопата. И хотя внешне он сохранял презрительное спокойствие, в душе, можно сказать, заметался. Сначала припугнул скандалиста милиционером, потом сел выписывать ему таблетки, потом против своего убеждения, что спорить с больным несерьезно и даже глупо, вступил с ним в полемику, и под конец, язык проглотил, услышав такое: «Я не ругаюсь с вами, я правда хочу понять: неужели можно так жить? Ведь не знает человек ни дела своего, ни... Даже знать-то не хочет, не любит, а сидит, хмурится важно... Господи, боже мой-то, неужели только за кусок хлеба? Да что вы, люди! Куда же мы так пришлепаем-то?»
Шукшин, как правило, старается не обнаружить своего собственного отношения к героям — он обрисовал людей в определенной ситуации — судите сами. Если рассуждать основательно, у Психопата не было серьезных оснований для такой вот экспансивности — ну, помучила его неумелая медсестричка. Может, у него и впрямь какие-то особенные вены: и так уж сразу надо обличать врача, на плечах которого все непростое больничное хозяйство! Нет, явно преступил Сергей Иванович через какую-то опасную черту, за которой кончаются нормальные человеческие отношения: хорошо еще руки не стал распускать — ведь был же бит им шофер, отказавшийся взять за провоз книгу и швырнувший ее в грязь. Но вот ошарашенный доктор смотрит в окно вслед удивительному пациенту: «По больничному двору шел Психопат — высокий, прямой, с лицом сильного целеустремленного человека. Шел широким ровным шагом, видно, привык ходить много и далеко; на нем какой-то длинный нелепый плащ и кожаная шляпа». И сильно запал этот образ в душу молодого доктора — так что потом он долго расспрашивает о нем местного учителя и не отвечает на настойчивый вопрос: чего же выкинул этот самый Кудряшов, чего с таким пристрастием про него расспрашивать?..
Необычного, выламывающегося из «нормальной жизни» героя Шукшина должен кто-то услышать, понять — неужто ему так и кричать в пустоту? Но не спешит Василий Макарович, прекрасно знающий расстановку сил в этой не простой жизни, одарить своего чудика человеческим теплом и вниманием.
А уж как нуждается во внимании и понимании этот самый странный человек. Он не за себя колотится — он думает о людях, терзается от их несовершенства. Он убежден, что знает правду — как жить, чтобы и себе не в ущерб, и миру на пользу, он одержим желанием донести эту правду до всех и каждого. А люди высмеивают его — это в лучшем случае. Могут и по шее накостылять. Не понимают, что речь идет о всеобщем благе.
Николай Николаевич Князев — фигура, можно сказать, знаковая для Шукшина. Ему посвящен цикл из четырех рассказов, объединенных названием «Штрихи к портрету». Заметим, всего лишь штрихи. Может быть, героя этого цикла хватило бы на целый роман или, по крайней мере, на повесть — как теперь узнаешь? Но в сущности, что он такое, этот самый Князев, чтобы сделать его героем романа, небось, не Степан Разин. Просто обыкновенный мастер по ремонту телевизоров, немного ушибленный, по мнению окружающих, которым он надоел своими размышлениями о «государственной пользе». Сразу надо отметить: рассказчик принимает этого человека абсолютно всерьез — одобряет или не одобряет — это другой вопрос, да и не за этим пишутся «Штрихи к портрету», снабженные «пафосным» подзаголовком: «Некоторые конкретные мысли Н.Н. Князева, человека и гражданина». Главное для Шукшина — обозначить явление.
Семь лет ото дня ко дню пишет самоучка Князев свой программный труд — размышления о государстве. Восемь общих тетрадей исписал, не раз пытался заинтересовать людей, поначалу выбирая тех, кто был ему самому интересен, хотя в сущности рад был бы всякому слушателю. И ведь мысли-то у Князева действительно «конкретные»: как сделать так, чтобы в государстве никто не бездельничал, не прожигал жизнь, не валял дурака. Государство представляется ему многоэтажным зданием, в котором все этажи держатся на плечах человечьих: если кто-то уклонился от своих обязанностей — перекрытие прогнулось, а все остальные фигуранты получили дополнительную нагрузку. Закон справедливости нарушен — это для Князева главный изъян. Он взыскует справедливости, он жаждет, чтобы человек перед человеком был чист, чтобы никто не сачковал, не отлынивал от своих обязанностей — тогда и государство укрепится, а в крепком государстве и жить будет интереснее. Князев хотел бы, чтобы люди как муравьи созидали свой муравейник, чтобы у каждого была определенная функция и каждый шаг, каждый поступок был продиктован целесообразностью. Он мыслит такими категориями, как «смысл жизни», «гражданская позиция». Но решительно ни в ком не находит не то чтобы интереса или сочувствия, но даже сколько-нибудь заметного внимания к своей особе. К кому бы он ни совался со своими тетрадями, все говорят, что это бред, глупость, а некоторые пытаются по-своему пожалеть бедолагу — предлагают выпить, отчего непьющий Князев приходит в совершенное отчаяние, выражающееся в сарказме, что, естественно, не способствует взаимопониманию.
Князев в отличие от своего однофамильца Чудика, давно уже отрешился от светлого, незамутненного взгляда на мир. Он зол на весь свет, каждая случайная встреча может стать для него раздражителем; он устал убеждать людей в необходимости сочетать свои интересы с государственными — почему-то ему никак не удается подвести «нормального человека» к этой простой мысли. «Проблесков философского сознания» нет ни в ком. Что же делать этому странному человеку, который не может оставить при себе «конкретные мысли» о государственном устройстве? Только одно: писать и писать дальше. «Я с грустью и удивлением стал спрашивать себя: «А что было бы, если бы мы, как муравьи, несли максимум государству!». Вы только вдумайтесь: никто не ворует, не пьет, не лодырничает — каждый на своем месте кладет свой кирпичик в это грандиозное здание... Когда я вдумался во все это, окинул мысленно наши просторы, у меня захватило дух. «Боже мой, — подумал я, — что же мы делаем! Ведь мы могли бы, например, асфальтировать весь земной шар! Прорыть метро до Владивостока! Построить лестницу до Луны!». Я здесь утрирую, ноя это делаю нарочно, чтобы подчеркнуть масштабность своей мысли. Я понял, что одна глобальная мысль о государстве должна подчинять себе все конкретные мысли, касающиеся нашего быта и поведения».
Хотя и предупредил странный человек, что вынужден утрировать, дабы «подчеркнуть масштабность» своей мысли, но его предложение «асфальтировать земной шар» все же производит убийственное впечатление: оторопь может вызвать такой вот «преобразователь природы». Но вот недавно обнародован был проект космического лифта, и сразу вспомнился Н.Н. Князев с его «лестницей до Луны». Как знать, может, природа так и не осуществила в нем какой-то большой замысел, не сбылся в нем государственный деятель, мыслитель, философ. И жизнь прошла мимо, а он остался на обочине со своими прожектами и великой обидой на равнодушных, неразумных людей.
Такой вот человек очень интересовал Шукшина — он не раз к нему обращался, открывая разные грани этой неуемной натуры. Всю неделю почтальон Макар Жеребцов ходит по домам и настойчиво, въедливо учит людей уму-разуму. Но его советы, даже самые благоразумные, почему-то все встречают в штыки. Не любят на селе Макара Жеребцова — не рабочий человек, пустой и вредный: то одно людям говорит, то другое — совсем наоборот. А все дело в том, что зол он на людей за их равнодушие и непонимание, за безнадежную скуку их существования: «Хожу — охота помочь советом каким-нибудь... Потом раздумаешься: да пошли вы все... Как жили, так и живите — кроты...» «Давайте, думаю, черти, гните дальше. А я еще какую-нибудь пакость подскажу...» «А завтра опять пойду по домам, опять полезу с советами. И знаю, что не слушают они моих советов, а удержаться не могу. Мне бы в большом масштабе советы давать, у меня бы вышло. Ну, подучиться, само собой...»
Ну, кажется, все ясно с Макаром — «стерьва», как беззлобно определяет дед Кузьма. Но вот остался Макар один на скамеечке; больная жена, вышедшая погреться на солнышке, не в счет.
«Вот ведь сколько домов! — раздумчиво, не глядя на жену, говорил Макар. — Ив каждом дому свое. А это только одна деревня. А их, таких деревень-то, по России — ой-ёй сколько!..
— Много, — соглашается жена.
— Много, — вздыхал Макар. — Много. Где же всем поможешь! Завязнешь к чертям... Или пристукнут где-нито насовсем. А все же жалко дураков».
С таким вот «пониманием многомиллионного народа» в сущности тяжело жить — много знания таит много печали. Непризнанный проповедник безропотно несет свой крест — наверное, потому рассказ и называется «Непротивленец Макар Жеребцов».
Но презрение к людям, в котором утверждается странный человек, куда чаще оборачивается злобой — откровенной, безудержной, хулиганской. Тут о жалости и речи нет — свою давнюю, застарелую обиду «на дураков» какой-нибудь «вечно недовольный Яковлев» (рассказ так и называется) вымещает со смаком и какой-то даже остервенелостью. Там, где он появляется, добра не жди — всех перессорит, поставит на уши, и хорошо, если дело не кончится дракой. Давно уехал этот беспокойный тип из родного села, нашел вроде свою нишу — денег полный карман и костюм с иголочки, но нет мира в его душе, он и в деревню-то свою вроде бы заехал, чтобы только с кем-нибудь подраться, испортить кому-то выходной. Точно ястреб налетает он на своего однокашника Сергея Коноплева, человека спокойного, трезвого, доброго и, слово за слово, — умеет, гад, язвить, выматывать душу — втягивает его в драку. Самому, конечно, тоже попадает от мужиков, но для него это точно стакан первача хватить. Порченый он какой-то в понимании мужиков — им и в голову не приходит, что само их бессчастное, монотонное существование может вызвать у кого-то протест, принимающий вот такие уродливые формы. Правда, сам Борис начинает замечать, что в деревне жизнь на месте не стоит — вон, и одеваться стали получше, и в клуб ходить, самодеятельность какая-то завелась. Но это еще больше бесит его — не приемлет вечно недовольный Яковлев перемен в лучшую сторону — тогда и самому ему придется измениться, пересмотреть свое отношение к жизни, а он этого не хочет — нравится ему презирать людей и чувствовать себя выше.
Шукшина тревожит разрушительное начало в людях; он чувствует, что стремление противоречить, подвергать все сомнению может разрушить жизненные устои и спровоцировать хаос. Построить что-то нелегко, а вот развалить можно в два счета, и кое для кого это самое милое дело — разрушать.
Неуживчивый Яковлев, в сущности, прост рядом с Аркашкой Кебиным из рассказа «Танцующий Шива». Этот — настоящий талант по части разрушения, да к тому же еще пронырливый, вездесущий, — недаром со школьной скамьи привязалось к нему имя многорукого заморского божества. Шива — даровитый лицедей, настоящий артист — пляшет, как дышит, кого хочешь, может изобразить, целые спектакли устраивает, но не затем, чтобы кого-то повеселить, а только для того, чтобы накалить обстановку, подхлестнуть страсти — глядишь, и удастся поставить людей с ног на голову, спровоцировать целое побоище, а самому отойти в сторонку и с удовольствием наблюдать за дерущимися. При этом Шиву не оставляет ощущение своей моральной правоты: честных людей, которых стоило бы пожалеть, нет и быть не может — в этом Шива глубоко убежден.
Тот самый Шукшин, который так тепло и проникновенно повествовал о «земляках» и «сельских жителях», мог быть и очень жестким, нелицеприятным, почти желчным. Он знал жизнь со всех сторон и показывал ее вот так же, всесторонне.
Есть категория писателей, которых называют рассказчиками провинциальных анекдотов. И Шукшина иной раз ставят в один ряд с ними, мол, хватает у него анекдотичных ситуаций. Но нельзя Шукшина с ними сравнивать: те ведут повествование с видимой непосредственностью, но при это остаются соглядатаями. А Шукшин просто живет рядом со своими героями, и потому анекдот оборачивается нерасчетливой правдой жизни.
Самый вроде бы анекдотичный рассказ Шукшина, пожалуй, «Миль пардон, мадам!». Налицо ироничный характер рассказа, в котором сельский житель, известный на всю округу своими охотничьими подвигами Бронька Пупков разыгрывает перед компанией городских охотников свой коронный спектакль «Покушение на Гитлера»: мол, ему, меткому стрелку, с первого выстрела гасившему из винчестера свечу, доверено было погасить «одну зловредную свечку, которая раздула мировой пожар». И развязка тут самая что ни на есть анекдотичная: «Я стрелил... — Бронька роняет голову на грудь, долго молча плачет, скрипит здоровыми зубами, мотает безутешно головой. Поднимает голову — лицо все в слезах. И опять тихо, очень тихо, с ужасом говорит: — Я промахнулся».
Вот этот самый анекдот позволяет заглянуть в душу рассказчика — нет, не тому, что сидит у костра с алюминиевым стаканчиком («Прошу плеснуть!») — с ним все ясно, он из тех же неуемных фантазеров, тяготящихся безвестностью и ничтожностью своего существования и втайне мыслящих себя на пьедестале. Речь о другом рассказчике, вымыслившем «странного человека», что по-своему откликнулся на эпохальный призыв: «в жизни есть всегда место подвигу». Сколько страсти вложил рассказчик в монолог Броньки Пупкова: «Смеешься, гад! Дак получай за наши страдания!.. За наши раны! За кровь советских людей!.. За разрушенные города и села! За слезы наших жен и матерей!.. — Бронька кричит, держит руку, как если бы он стрелял. Всем становится не по себе. — Ты смеялся?! А теперь умойся своей кровью, гад ты ползучий!!»
Что это? Пародия на героику военных лет — как ничтоже сумняшеся заявил один «исследователь»? Но вспомним, что Шукшин — подросток тех военных лет. А какой мальчишка не мечтал тогда убить Гитлера? Влепить ему пулю прямо в усики! Гитлер — средоточие того ужаса, который принесла в жизнь война. Гитлер — это страх, нищета, сиротство. Какие тут шутки — покушение на Гитлера это серьезно, серьезнее не бывает. Никто и не смеется над Бронькой Пупковым, Шукшин не позволяет. Такой вот не смешной анекдот. Конечно, для Броньки это покушение — «момент истины». Для него война еще не кончилась и, похоже, не кончится никогда. Но не та, настоящая война, на которой он был санитаром, а какая-то киношная, книжная, вымечтанная на охотничьем привале, именно потому, что не было в жизни места подвигу, а была только нескончаемая суета и маета.
«Жизнь: когда же самое главное время ее? — спрашивает себя еще один «странный человек», скотник и пастух Костя Валиков из рассказа «Алеша Бесконвойный». — Может, когда воюют?» Он-то воевал, был ранен, поправился, вернулся на передовую «и всю жизнь потом с омерзением вспоминал войну». Казалось бы, уж на что далек такой вот человек от поиска смысла жизни. Алешей Бесконвойным прозвали его односельчане за редкую неуправляемость: пять дней вкалывал на совесть, а на шестой топил баню — и никакими уговорами нельзя было заставить его работать. «Никто бы не поверил, что Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, например, или можно помирать спокойно — ничего тут такого особенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел — высоко-высоко — и оттуда глядит на землю... Но понятней не становилось: представлял своих коров на поскотине — маленькие, как букашки... А про людей, про их жизнь озарения не было. Не озаряло. Как все же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент как заорешь — что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает?»
Стало быть, и маленький человек, недалекий, необразованный задумывается над смыслом жизни? Сам-то он никогда этого не скажет, так и промолчит до самой смерти и унесет с собой все свои думы — спасибо рассказчику, который заглянул ему в душу и увидел в ней свет, нашел подтверждение мысли, что «человек... это нечаянная, прекрасная, мучительная попытка Природы осознать самое себя».
Если «Миль пардон, мадам!» самый анекдотичный рассказ Шукшина, то «Алеша Бесконвойный» — самый философичный. В нем как бы незатейливый состав событий: человек топит баню, налаживает «маленький Ташкент» — рубит дрова, умело подкладывает в каменку поленья, распаривает в кипятке веник, поддает жару, ковшами кидая на каменку кипяток. Шукшин не понаслышке знает, как это делается — все в его описании звучно, зримо, осязаемо — прямо инструктаж какой-то. Ну, как не принять во внимание, что, разжигая огонь в каменке, можно обойтись и без лучины — достаточно взъерошить топором те поленья, которые ложатся поперек кладки, а потом эти заструги зажечь — загорится здорово. «Ах, славный момент!.. Алеша всегда много думал, глядя на огонь. Например: «Вот вы там хотите, чтобы все люди жили одинаково... Да два полена и то сгорают неодинаково, а вы хотите, чтоб люди прожили одинаково!» Перед нами в сущности деревенский философ, глубокий, чуткий человек, который цены себе не знает и никогда не узнает. И, может быть, к лучшему это; иначе потерял бы покой человек. И тогда это был бы уже не он. Ведь спокойствие, терпение, выдержка — коренные алешины черты. Потом, в другом рассказе, о другом терпеливце Шукшин скажет: «Это не им одним нажито, такими были его отец и дед... Это — вековое». Но в «Алеше Бесконвойном» такое авторское резюме было бы, наверное, неуместно: тут рассказчик ничего не декларирует — он просто дает наглядеться на Алешу, послушать его внутренний голос, и все становится ясно. Перед нами архетип русского человека. Он работяга, но ему обязательно нужно окно в буднях — и чтобы свет теплился в этом окне: ну, хотя бы одно хорошее воспоминание. Он не ждет милости от судьбы, и сам время от времени налаживает для себя праздник. У него нет претензий к жизни; конечно, неплохо было бы подучиться в свое время — может, и жизнь была бы другая, но вообще-то и так сойдет, пусть сын учится, достигает. Он семьянин, и самое дорогое для него — дети, хотя и виду не показывает, как он любит детей. Он не чужд прекрасного, и чем дольше живет, тем яснее видит красоту родной земли, тем осознаннее любуется природой. Он добр и покладист по натуре своей, но наступать ему «на любимую мозоль» не рекомендуется — может заартачиться, уйти в себя, а то и хорошенько врезать.
Конечно, такой архетип не совпадает с представлением о «человеке будущего», о строителе нового социалистического общества. Раздавались опасливые голоса, можно ли приписать «чудикам» типические черты, выводить из них русский национальный характер. Но Шукшин упорно писал о малых мира сего, о тех, кто не задавался великими целями, а из поколения в поколение жил ради самой жизни, ради продолжения рода. Что ни говори, приходится согласиться, что таких людей на свете большинство. Когда-нибудь, в пятом, десятом поколении, из них выходит «светоч нации», но опять-таки Шукшин не ставил себе задачей приоткрыть эту лучезарную перспективу; его девиз был: сегодня, здесь, сейчас. Он знал, что рано или поздно все лучшие черты человеческие, все дарования, вся энергия сконцентрируется вдруг в одном индивиде — ради этого, наверное, и живут люди; как там у Горького в пьесе «На дне»: «...для лучшего люди-то живут... Вот, скажем, живут столяры и все — хлам-народ... И вот от них рождается столяр... такой столяр, какого подобного и не видела земля, — всех превысил и нет ему во столярах равного. Всему он столярному делу свой облик дает... и сразу дело на двадцать лет вперед двигает. Так же и все другие... слесаря, там... сапожники и прочие рабочие люди... и все крестьяне... и даже господа — для лучшего живут! Вся к думает, что для себя проживает, а выходит, для лучшего! По сту лет... а может, и больше — для лучшего человека живут».
Русский человек у Шукшина — это путник, идущий каменистым путем и несущий свое единственное достояние — свечу жизни. Шукшин, в сущности, сурово смотрит на житейскую суету и не идеализирует своих героев. Но вот дороги ему все эти «сельские жители» и «земляки». Помните, как у Есенина? «Оттого и дороги мне люди, что живут со мною на земле»? Отчего — дороги? Оттого, что делят с ним это счастье — жить на свете. И пусть они не осознают своей миссии, пусть просто живут, все равно они достойны лучшего. Жизнь коротка, люди обижены природой, отпустившей им такой короткий срок. И не писателю считать, сколько у них грехов — он не прокурор, не судия на Страшном суде. Он хочет показать их такими, как они есть, но при этом затронуть что-то очень существенное, важное, сокрытое в самой глубине человеческой натуры, без чего человек-то и человеком в полной мере не может быть.
Герой Шукшина как чуткий резонатор: он резонирует от всякой несправедливости, от бесчеловечности, от грубого слова. Он яростно отстаивает свое человеческое достоинство, порой даже сам того не сознавая. Он ненавидит тех, кто портит ему праздник, а праздник — это редкая, но тем более драгоценная минута душевного равновесия, гармонии. Этот праздник по-настоящему дается только доброму человеку, как награда за сделанное добро. Доброта — свет в окошке, главнейшее человеческое качество — так получается по Шукшину. Только добротой силен и прочен маленький человек. Вот ведь обошла жизнь своими милостями Алешку Бесконвойного, посмеялась над ним вместе с «крепдешиновой Алей», в полном смысле слова обобравшей его на большой дороге, а он так и не разучился «полюблять» ее, держит в уме стишок, сложенный когда-то маленькой дочкой — про то, как укроет в дождь лопух новорожденную березку — будет ей тепло и хорошо. И тепло становится у нас на душе, хотя рассказ-то в сущности горький. Это самое душевное тепло Шукшин все время поддерживает в своем читателе. И пусть тот, кто не может понять этого, просто следит за событиями — они тоже заденут за живое, заставят переживать, ну, а тот, кто внимательней, пытливей и серьезней в отношении к печатному слову, непременно начнет размышлять о прочитанном и осмыслять человеческую жизнь, в которую ему довелось заглянуть. Ибо Шукшин пробуждает в читателе не только чувство — он пробуждает думу.
Один рассказ у него так и называется: «Думы». В бессонные ночи под одинокую гармонь вспоминает председатель колхоза Матвей Рязанцев свою жизнь. Ему бы выспаться с устатку, но проклятая гармонь не дает забыться, оживляет в памяти самые обжигающие моменты жизни. Ту ночь, когда он мальчишкой пятнадцать верст нахлестывал коня — отец погнал его в деревню за молоком, отпаивать насмерть простуженного братишку. Вот в эту самую ночь и суждено было Матвею, может быть, единственный раз в жизни испытать восторг бытия. «Это было как полет — будто оторвался он от земли и полетел». И как же упоенно передает Шукшин восторг этого полета, когда «слились воедино человек и конь», как уверенно, одним штрихом заставляет ощутить безбрежность этой, можно сказать, космической ночи: «Ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской — только шум в ушах только огромный ночной мир стронулся и понесся навстречу. «Даже конской головы не видно» — такое не выдумаешь, такое надо воочию увидеть хотя бы внутренним зрением. И тут же самыми простыми словами Шукшин скажет, что потом была у Матвея целая жизнь: женитьба, коллективизация, война, и всю жизнь на уме только работа, работа — и вот уж скоро выйдет отпущенный для жизни срок, отнесут Матвея на кладбище — не то чтобы страшно, но как-то дико это живому человеку. Ясно видно, не ощутив однажды восторга бытия, не задумался бы человек и о смерти: чего-то в жизни должно быть до слез дорого, как та ночь, чего-то бесконечно жалко отдать небытию. Ну, нельзя, ни в коем случае невозможно отдавать.
Шукшин тут философ и мыслитель. Он часто вспоминает о смерти. И всегда у него человек бунтует против нее, не смиряется с положенным. Разве что совсем избывший себя самого дед Степан в рассказе «Как помирал старик», принимает ее покорно, безропотно. Но, он, пожалуй, один такой в шукшинской прозе. Живущий не приемлет смерть — вот очень глубокая мысль-страдание, которую далеко не всякий пишущий способен выразить. О, как бунтует против смерти маленький человек, и надо быть Шукшиным, чтобы выразить этот обреченный, ничего не способный изменить бунт. У дедушки Нечая в рассказе «Горе» умирает жена — тихая безответная старушка. Что жила, что нету — зарыли и забыли на третий день. И все так же ночами пахнет полынь, все так же сияет луна, и какой-то мальчишка, притаившись в лопухах, обмирает от необъяснимой тайной радости — жить. «Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно до слез смотрел на луну. Вдруг услышал, кто-то невдалеке тихо плачет, и увидел старика Нечая, соседа нашего. Это он шел, маленький, худой, в длинной рубахе. Плакал и что-то бормотал неразборчиво».
Нет, это вовсе не бормотанье, как может показаться со стороны. Это выкрик, выброс, вынос к самому небу жуткого человеческого горя. И откуда только силы берутся у ветхого старика так бунтовать против извечного закона природы — а не может он примириться и принять этот закон, по которому «родного человека надо в землю зарывать».
Говорить о какой-то высшей мудрости, с которой герой Шукшина по-толстовски приемлет смерть, не приходится. Смерть всегда отвратительна. «Она же — дура, Колесо какое-то», — проклинает ее умирающий Саня в рассказе «Залетный». Где еще в литературе найдете вы такое дерзкое определение смерти? Со смертью пишущие «на вы», они боятся ее, как и все люди, и, как бы это точнее сказать, хотят задобрить. Вот и кузнец Филип, готовый принять последний вздох умирающего соседа, просит: «Сань... ты не обзывай ее, может, она... это... отступит. Не ругай ее». На что умирающий отвечает: «Я не ругаю. Но ведь как глупо! Так грубо... И никак не помочь! Дура».
Как же помочь человеку, с самого детства ошеломленному фактом своей смертности, как избавить его от этого ужаса? Прибегнуть к церкви-утешительнице? Не раз после смерти Шукшина всплывал этот вопрос: был ли он духовным человеком, то есть верил ли в Бога? Думается, на этот вопрос он ответил всем своим творчеством. Надо ли утешать человека, рассказывать ему сказки о вечной жизни? Может быть, не надо утешений — пусть мучается, думает, ищет правду, пусть бросает вызов смерти и опять-таки страдает. Только так он станет человеком. А может, и не станет. Хотя шанс есть. А зачем становиться человеком, если жизнь коротка и несправедлива? А затем, чтобы исполнить Закон Жизни. Потому что Жизнь — прекрасная штука. Да, короткая. Но прекрасная.
Об этом — может быть, самый удивительный рассказ Шукшина «Верую!». Работяга Максим Яриков, сорокалетний мужик, злой и порывистый, из тех, что никак не могут измотать себя, хоть работают много, в приливе смертной тоски («душа болит» — и болит все о том же: короток век человеческий и бессмысленно его существование) идет к заезжему попу. У попа что-то с легкими, он приезжает в глубинку лечиться барсучьим салом. «Поп был крупный шестидесятилетний мужчина, широкий в плечах, с огромными руками. Даже не верилось, что у него — что-то там с легкими. И глаза у попа ясные, умные. И смотрит он пристально, даже нахально. Такому не кадилом махать, а от алиментов скрываться. Никакой он не благостный, не постный — не ему бы, не с таким рылом, горести и печали человеческие — живые, трепетные нити — распутывать». Однако поп, с полуслова поняв, что происходит с Максимом, начинает не спеша, с видимыми удовольствием распутывать эти самые нити, доходчиво рисуя картину мироздания. Поп тоже русский человек и хорошо знает извечную тягу всякого русского — тягу к справедливости. Несправедливо обходится с человеком жизнь и шаг за шагом ведет его к высшей несправедливости — к смерти. «В таком случае я отказываюсь понимать свое пребывание здесь, на этой земле, — развязывает узелки размышлений поп. — Вот это как раз я и чувствую, и ты со своей больной душой пришел точно по адресу, у меня тоже болит душа. Только ты пришел за готовеньким ответом, а я сам пытаюсь дочерпаться до дна, но это — океан. И стаканами нам его не вычерпать».
Из всего этого простодушный Максим делает вывод: «Значит, если я тебя правильно понял, бога нет?» На это, осушив стакан разбавленного спирта, удивительный поп отвечает: «Теперь я скажу, что бог есть. Имя ему — Жизнь. В этого бога я верую. Это суровый, могучий бог. Он предлагает добро и зло вместе — это, собственно, и есть рай».
Рай здесь, на земле — Шукшин, наверное, первый писатель, который выразил эту мысль, давно уже овладевшую человеческим сознанием. В этом раю кошка держит в зубах мышь. Сильный обижает слабого. Но другого рая нет и не будет. Только здесь, на земле, могут пригодиться человеку его руки, ноги, голова, его сердце. «Видишь, я работаю башкой, вместо того, чтобы просто жалеть тебя, сиротиночку мелкую, — говорит поп. — Поэтому, в соответствии с этим моим богом я говорю: душа болит? Хорошо. Хорошо! Ты хоть зашевелился, ядрена мать! А то бы с печки тебя не стащить с равновесием-то душевным. Живи, мой сын, плачь и приплясывай».
Слово за слово, стакан за стаканом — оба действительно пускаются в пляс — с припевом «Верую, верую!» — по-русски размашисто, безоглядно, с тяжелым топотом и посвистом, «с такой какой-то злостью, с таким остервенением, что не казалось и странным, что они пляшут. Тут — или плясать, или уж рвать на груди рубаху и плакать, и скрипеть зубами».
Нет, не благостен этот «символ веры»: «Верую... в авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость! Ибо все объективно-о!.. Ве-ру-ю-у!» Жутковато становится от него — и вместе с тем «забойно», как сейчас говорят, духоподъемно, что ли?
«Во что верить?» — спрашивает слабый человек. И получает ответ: «Верь в жизнь». Чем все это кончится, не знаю. Куда все устремилось, тоже не знаю. Но мне крайне интересно бежать со всеми вместе, а если удастся, то и обогнать других...»
Такое понимание жизни, конечно, можно оспорить, на него можно ополчиться, как говорится, и справа, и слева. Но факт, что у большинства людей это восприятие жизни как мощного поступательного процесса, в котором есть место каждому, найдет отклик. Верь в жизнь! Она будет такой, каким будешь ты сам. Старайся не оплошать. Беги вместе со всеми. Дистанция длинной не покажется. Коротка жизнь, коротка... Но ведь длинных песен не бывает.
«Здесь прожито как раз с песню», — сказал удивительный поп про Сергея Есенина. Каждому человеку — да спеть бы свою песню. Эта мысль читается между строк шукшинских рассказов. Но не получается. Не выходит у всех-то. Такова жизнь. У Шукшина это получилось.