5. Первые вершины
Меня в свое время поразил рассказ. Так умеют рассказывать мудрые старики — неторопко, спокойно, ни о чем не заботясь, кроме как рассказать, как все было. Их можно слушать бесконечно. При чтении такого рассказа всякий раз возникает неотвязное ощущение, что автор где-то рядом с героем. Как наваждение. Это большая радость (если в данном случае уместно это слово) — читать такое. Тут — горячая, живая, чуткая сила слова. Думаю, что никакая другая «система словесного искусства», кроме как «нагая простота», не могла бы так «сработать» — до слез.
Шукшин. Проблема языка
«Сельские жители» — первая книга Василия Шукшина увидела свет в середине лета 1963 года в издательстве «Молодая гвардия». Никакого «активного участия» в ее «пробивании» (чем отличаются некоторые современные молодые авторы) Шукшин не принимал. Отнес рукопись в издательство года за полтора до того по настоянию редакционных работников и с рекомендациями сотрудников «Октября», потом появился в «Молодой гвардии» еще два раза — занес новые рассказы, потом верстку. Тихо и незаметно. Разве что извинился во второй «визит» за свой непрезентабельный вид (а был он в фуфайке и сапогах), объяснил, что только что прибыл со съемок, переодеваться было некогда: машина уже отходила, а иначе он до конца рабочего дня в издательство не поспевал.
В первую шукшинскую книгу вошли все рассказы, опубликованные в журналах «Октябрь», «Москва», «Молодая гвардия» и «Новый мир» в 1961—1963 годах, два — «Далекие зимние вечера» и «Солнце, старик и девушка» — «первопечатных», а также рассказ «Воскресная тоска», который, повторяем, был опубликован в январе 1962 года в «Комсомольской правде» под заглавием «Приглашение на два лица», но в таком урезанном и «препарированном» виде, что в книге воспринимался как совершенно новый или, во всяком случае, обретший «второе дыхание».
Напомним читателю, что это было за время в нашей литературе — конец пятидесятых — начало шестидесятых годов. Время поисков, всяческих перемен и горячих — иногда даже не в меру горячих — дискуссий. Выходит «Битва в пути» Г. Николаевой, «Тройка, семерка, туз» В. Тендрякова, «Суровое поле» А. Калинина, «Ледовая книга» Ю. Смуула, «Владимирские проселки» и «Капля росы» В. Солоухина, «Джамиля» и «Материнское поле» Ч. Айтматова, «Сентиментальный роман» В. Пановой, «Живые и мертвые» (первая книга) К. Симонова, читаются и обсуждаются мемуары И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь»... Еще не вышли из моды шумные поэтические вечера в Политехническом и у памятника Маяковскому, громогласно, с видом пророков вещающих молодых поэтов так называемого «четвертого поколения», спорят все кому не лень; вошла в зенит «молодежная», она же «исповедальная» проза, культивируемая журналом «Юность»; уже заявили о себе В. Астафьев, В. Быков, Е. Носов, В. Чивилихин, В. Липатов... Литературу еще только начинают делить на «деревенскую» и «городскую», «на рабочую тему» и т. д. Все требует своего осмысления и оценки. Но и в таком поистине кипящем литературном котле и бурном общественном водовороте своеобразной переоценки ценностей первая книга Шукшина была замечена, а отдельные рассказы даже вызвали споры.
Сегодняшнему читателю некогда (да и незачем) ворошить подшивки тех лет и вчитываться в старые рецензии, но он конечно же не избегает, коль скоро попадутся на глаза, многочисленных, посвященных Шукшину статей последнего времени. В одной такой статье, напечатанной журналом «Искусство кино», можно прочитать следующее: «Передо мной две книги Василия Шукшина: первая — "Сельские жители" и последняя — "Беседы при ясной луне". Они контрастны настолько, что кажется: их писали разные люди... "Сельские жители", как и первый фильм Шукшина, — книга безмятежная, светлая. В этом ее прелесть и в этом ее ограниченность».
Автор статьи намеренно «не заметил», что в «Беседы при ясной луне» вошел-таки рассказ из первой книги, и именно тот, который дал ей название, — «Сельские жители». Но это, возможно, для критика деталь, нюанс, в целом же его утверждение кажется на первый взгляд незыблемым, чуть ли не аксиоматичным и очень «выигрышным» для Шукшина. Но давайте вдумаемся в слово «контрастны». Никто не спорит, что последняя прижизненная книга Шукшина сильнее, лучше, чем первая, но контрастны ли они, то есть действительно ли между ними такая же грань, как между белым и черным?.. Не будем пока торопиться с ответом, ибо он очень важен, этот ответ, и от него зависит что-то очень существенное в нашей оценке творческого развития, пути Шукшина, его мировоззрения, его взглядов. Заглянем-таки ненадолго в «старые критики» — и для полноты картины, и частью для поисков ответа на поставленный впереди вопрос.
Первая рецензия на первую книгу Василия Шукшина была опубликована 25 сентября 1963 года в «Комсомольской правде». Основную мысль и главное свое впечатление от сборника рецензент В. Григорьев вынес в заголовок — «Исцеление добротой». Ведущую тему молодого писателя он определил так: «Тема уважения, преклонения перед трудовым человеком». Говоря о художественном мастерстве, критик отметил, что лучшие произведения автора написаны «с истинно чеховской тонкостью и психологической глубиной». О недостатках речи почти не было.
Строже подошла рецензент «Нового мира» (№ 4, 1964) Э. Кузьмина. Она заметила, что у Шукшина нет безликого героя-повествователя, что автор растворен в своих героях — и это хорошо. Основное его мерило — трудовое, если герой рассказа доволен работой, то покоен душой. «Все лучшие рассказы Шукшина — это простенькие бытовые картинки! Но эта непритязательность кажущаяся. Мимолетная как будто фраза толкает на раздумья о сути характеров, о народном восприятии жизни». Но порой, замечает рецензент, срабатывает инерция «частного случая» и толкает автора к просто зарисовкам (здесь назывались в качестве примера рассказы «Воскресная тоска» и «Экзамен»). Иногда дает знать о себе схема, и тогда появляются такой декларативный рассказ, как «Леля Селезнева с факультета журналистики», такой «типовой» отрицательный герой, как в рассказе «Коленчатые валы», и такой «невыносимо положительный», как в рассказе «Правда». В целом же первая книга Шукшина, как и основное авторское мерило героев, есть «прочная основа» (так была озаглавлена эта рецензия) для дальнейшего роста и совершенствования молодого писателя.
Вряд ли кто будет утверждать, что «исцеление добротой» (образ Любы Байкаловой в «Калине красной»), «тема уважения, преклонения перед трудовым человеком» («Печки-лавочки», многие рассказы, публицистика) — одним словом, «прочная основа» первой книги Василия Шукшина уже не присутствует в зрелом его творчестве. Еще как присутствует, но не в таком уже «очищенном» виде, как это было, скажем, в рассказах «Светлые души», «Классный водитель», «Гринька Малюгин», «Коленчатые валы» и некоторых других. Контраста же между «ранним» и «поздним» Шукшиным — нет, и это можно доказать, не прибегая ни к каким натяжкам и передержкам.
«Если кто-то из литературоведов, — пишет С. Залыгин в послесловии к рассказу "А поутру они проснулись" (Наш современник, 1975, № 6), — однажды предавшись излюбленному занятию своего цеха, станет делить творчество Шукшина на периоды, этот неоконченный рассказ, естественно, попадет в период последний, заключительный.
Так оно и есть, это подтвердит и хронология, только надо будет иметь при этом в виду, что Шукшин никогда и ничего не заключал, он всегда начинал, все его творчество — это сегодняшнее угадывание своего собственного творческого завтра».
В сущности, эту мысль мы и хотим развить и подкрепить примерами, дабы пресечь всевозможные «контрастные», как говорится, «от ваших — нашим» концепции творчества Шукшина, по сути дела, «отлучающие» от читателя (это-де не настоящий Шукшин) немало из того, что было создано писателем.
* * *
Самое простое — напомнить, что из рассказов «Классный водитель» и «Гринька Малюгин» составится вскоре сценарий для фильма «Живет такой парень». Новелла «Игнаха приехал» вместе с написанными чуть позднее и в первую книгу не попавшими «Степкой» и «Змеиным ядом» станет основой для второго поставленного Шукшиным фильма — «Ваш сын и брат». А ранний рассказ «Стенька Разин» «аукнется» аж в 1969 году, когда выйдет на экраны третий шукшинский фильм — «Странные люди» (заключительная киноновелла «Думы»). Что же получается: между первым и последним прижизненным сборником такой контраст, будто писали их разные люди, а миллионам с экрана показываются вещи ранние, по мнению иных «ценителей», «проходные» и «этюдные»! Как это, интересно, объяснят сторонники «контрастно-анекдотической» и «национально-самокритической» концепций творчества Шукшина?.. Но это, повторяю, самое простое, ниже я попробую доказать, что многие дорогие Шукшину мысли и образы, вплоть до отдельных стилистических особенностей и словесных оборотов, как и перспектива усиления сатирического направления в его творчестве — все это уже есть — и не только, так сказать, в эмбриональном состоянии — в первой его книге.
Не надо обладать большой проницательностью, чтобы заметить: «Далекие зимние вечера» и «Племянник главбуха» приведут Шукшина через пять лет после выхода первой книги к циклу рассказов «Из детских лет Ивана Попова», а еще позднее — к «Дяде Ермолаю», «Рыжему» и некоторым другим, прямо или косвенно связанным с биографией самого автора, с его последующими воспоминаниями-раздумьями о детстве, рано переставшем быть детством, и о мудрых уроках жизни, в этом детстве полученных. «Артист Федор Грай» живо вам вспомнится при чтении написанных Шукшиным годы спустя рассказов «Ваня, ты как здесь?!» и «Крыша над головой». В этих рассказах не будет такой прямой и цельной натуры, как сельский кузнец Федор Грай, доказавший-таки местному режиссеру, как надо играть «простых людей» (о Совсем Простом Человеке из «Энергичных людей» здесь тоже вспомнить можно), но халтура и в «большом», и самодеятельном искусстве будет показана и высмеяна примерно в том же ключе. Легко, в сущности, переживаемая несчастная любовь деревенского парня Леньки к городской омещанившейся девушке («Ленька») обернется нешуточной драмой Петра Ивлева (повесть «Там, вдали») и приведет к трагедии в молодой семье Паратовых («Жена мужа в Париж провожала»). «Страдания молодого Ваганова», начинающего юриста, мало будут походить на страдания Лели Селезневой с факультета журналистики, но жизнь одинаково посмеется над их благими, но не сообразующимися с реальной действительностью порывами. Иван Петин, шофер первого класса («Раскас»), будет не менее любить свою работу, чем другой, похожий на него шофер Михаил Беспалов из «Светлых душ», но семейная жизнь Петина будет совсем не такой безоблачной, как у Беспалова...
А сколько будут рассуждать, плакаться и скорбеть о своей душе, прислушиваться запоздало к ее голосу герои будущих рассказов Василия Шукшина! Вот, скажем, Максим Яриков из рассказа (опубликован в 1971 году) «Верую», затосковав, будет пытаться внушить жене: «Но у человека есть также — душа! Вот она, здесь, — болит! — Максим показывал на грудь. — Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую — болит». И, не найдя сочувствия и понимания жены Люды, пойдет к соседу, у которого гостит родственник, батюшка, искать ответа на свой вопрос у святого отца. Но о душе говорили и герои первой книги Шукшина, хотя и не так мучительно. Вот, к примеру, самое начало рассказа «Одни», одного из лучших шукшинских рассказов вообще (по нему, кстати говоря, был снят еще при жизни Шукшина на «Мосфильме» прекрасный короткометражный художественный фильм — это лучшая, по моему мнению, из многочисленных ныне — «Артист Федор Грай», «Сапожки», «Мой зять украл машину дров», «Шире шаг, маэстро!», «Билетик на второй сеанс», «Версия», «Волки», «Осенью», «Чередниченко и цирк» — экранизаций рассказов Шукшина):
«Шорник Антип Калачиков уважал в людях душевную чуткость и доброту. В минуты хорошего настроения, когда в доме устанавливался относительный мир, Антип ласково говорил жене:
— Ты, Марфа, хоть и крупная баба, а бестолковенькая.
— Это почему же?
— А потому... Тебе что требуется? Чтобы я день и ночь только шил и шил? А у меня тоже душа есть. Ей тоже попрыгать, побаловаться охота, душе-то.
— Плевать мне на твою душу!
— Эх-х...»
А вот еще цитата: «Я лично устроил бы небольшой забег в ширину...» Кто это говорит? Нет, читатель, не Егор Прокудин, хотя и он произносит почти дословно такую же фразу, начиная в «Калине красной» свои переговоры с официантом. Это говорит лысый Евгений Иванович, не желающий платить алименты и пообещавший достать Сене Громову дефицитные запчасти, в одном из первых опубликованных шукшинских рассказов «Коленчатые валы» (ситуация эта, напоминаем еще раз, повторится в сценарии «Брат мой» и фильме «Земляки», снятом по этому сценарию).
«Сельские жители», подчеркнем, свидетельствуют и о том, что уже в это время Шукшина интересовал и волновал образ Степана Разина. Еще не изучались им старинные хроники и редкие книги по восстанию XVII века, но поэтический, легендарный образ народного вожака уже жил в нем и требовал своего воплощения:
«...Мужик он был крепкий, широкий в плечах, легкий на ногу... чуточку рябоватый. Одевался так же, как все казаки. Не любил он, знаешь, разную там парчу... и прочее. Это ж был человек! Как развернется, как глянет исподлобья — травы никли. А справедливый был!.. Раз попали они так, что жрать в войске нечего. Варили конину. Ну и конины не всем хватало. И увидел Стенька: один казак совсем уж отощал, сидит у костра, бедный, голову свесил: дошел окончательно. Стенька толкнул его — подает свой кусок мяса. "На, — говорит, — ешь". Тот видит, что атаман сам почернел от голода. "Ешь сам, батька. Тебе нужнее". — "Бери!" — "Нет". — Тогда Стенька как выхватил саблю — она аж свистнула в воздухе: "В три Господа душу мать!.. Я кому сказал: бери!" Казак съел мясо. А?.. Милый ты, милый человек... душа у тебя была».
Это Шукшин рассказывал устами учителя-пенсионера Вадима Захаровича в раннем рассказе «Стенька Разин». Мы напрасно бы стали искать подобную сцену в романе «Я пришел дать вам волю», но не буквальное, а внутреннее созвучие этого первого шукшинского наброска образа Разина последующему развернутому его воплощению мы все же чувствуем, не правда ли? Особенно вот эти слова: «Милый ты, милый человек... душа у тебя была». Ведь что, если не мятущуюся, страстную и больную душу и трагедию человека, сказавшего народу: «Я пришел дать вам волю», показал более всего Шукшин в своем романе!..
Если иметь в виду так называемые «фактуру» и «быт», на фоне и среди которых происходит действие шукшинских рассказов, то и тут никакой принципиальной разницы между «ранним» и «поздним» Шукшиным мы не обнаружим. Те же избы, проселочные дороги, бурные реки, паромы, сельмаги и чайные, ремонтные мастерские и склады и т. д. и т. п. И профессии многих героев будут те же самые, что и в первой книге: шоферы, механизаторы и доярки, механики, слесари и сельские учителя, агрономы, председатели колхозов и директора совхозов, медицинские работники, трактористы и студенты, кузнецы, самодеятельные артисты, плотники, художники, продавцы... И заботы (с одной стороны, скажем, о засорившемся жиклере или карбюраторе, а с другой — о каком-нибудь новом плюшевом полупальто для жены) «поздних» и «ранних» героев Шукшина будут нередко поразительно совпадать, и будут схожи устремления и даже причуды. Почти так же, например, как Гриньку Малюгина из одноименного рассказа, написанного в 1962 году, нельзя было уговорить работать в воскресенье ни за какие блага, так и Костя Валиков (рассказ «Алеша Бесконвойный», создан в 1973 году) решительно «выпрягался» из трудовой упряжки на еженедельную субботнюю баню. И то, что автор более всего любит степь, терпкий запах полыни, весну, лунные ночи и посидеть на берегу реки, что все это из всей «природы» он описывает наиболее часто и с удовольствием, — тоже можно понять, прочитав внимательно его первую книгу. И не когда-то потом, пусть и в самом ближайшем будущем, найдены будут Шукшиным свой язык, своя интонация, свой стиль — они уже есть, живут на многих страницах «Сельских жителей».
Так, уже найдено им характерное шукшинское начало рассказов: не просто динамичное, уверенное, а какое-то еще и убыстренное, ускоренное, взрывное — как бы «с полуоборота» включающее читателя в существо дела, проблемы или сразу же, несколькими выпуклыми штрихами, передающее не только внешний вид, но во многом и образ, характер героя. Например:
«В начале августа в погожий день к Байкаловым приехал сын Игнатий. Большой, красивый, в черном костюме из польского крепа. Пинком распахнул ворота — в руках по чемодану, — остановился, оглядел родительский двор и гаркнул весело:
— Здорово, родня!» («Игнаха приехал»).
Или:
«На реке Катуни, у деревни Талица, порывом ветра сорвало паром. Паром, к счастью, был пустой. Его отнесло до ближайшей отмели и шваркнуло о камни. Он накрепко сел» («Леля Селезнева с факультета журналистики»).
Удаются Василию Макаровичу в большинстве рассказов первой книги и концовки, которые при всей своей краткости очень емки, при всей кажущейся нередко «нейтральности» заостряют внимание читателя либо на социальной или нравственной проблеме, либо на состоянии души героя, том чувстве или настроении, которое он переживает. Концовки рассказов, как правило, не «жесткие», они не «закрывают» произведение, а как бы еще больше распахивают его перед читателем, зовут его, уже и окончив чтение, что-то очень важное в рассказе додумать, дочувствовать... А диалог, прямая речь персонажей? Хотя и не с таким, как потом, художественным напряжением, хотя и с меньшим «коэффициентом полезного действия», они тем не менее «работают» на ранний шукшинский рассказ в целом достаточно активно. В них — искренняя непосредственность, задор, напор; серьезное и шутливое, грустное и веселое, «высокое» и «низкое» тесно и дружно переплетены и взаимосвязаны, одно не только дополняет другое, но и прямо от него зависит.
Вот, к примеру, начало рассказа «Коленчатые валы» (впервые опубликован в «Октябре» в мае 1962 года, а написан — или задуман? — еще ранее, так как сцена в райкоме партии целиком вошла в дипломный фильм Шукшина). В первом же рассказе сообщается, что в разгар страды вышли из строя две автомашины — полетели по недосмотру шоферов коленчатые валы. Ситуация достаточно серьезная и даже по-своему драматичная, ибо запасных валов в РТС нет.
Но читаем:
«Колхозный механик Сеня Громов, сухой маленький человек, налетел на шоферов соколом.
— До-дд-доигрались?! — Сеня заплакал. — До-дд-доигра-лись?!
Шоферы молчали. Один, сидя на крыле своей машины, курил с серьезным видом, второй — тоже с серьезным видом — протирал побитые шейки коленчатых валов.
— По п-п-п-пятьдесят восьмой пойдете! Обои!.. — кричал Сеня.
— Сеня! — сказал председатель колхоза. — Ну что ты с этими лоботрясами разговариваешь?! Надо достать валы.
— Гэ-г-где? — Сеня подбоченился и склонил голову набок. — Г-где?
— Это уж я не знаю. Тебе виднее.
— Великолепно! Тэ-т-т-тогда я вам рожу их. Дэ-д-двой-няшку!
Шофер, который протирал тряпочкой израненный вал, хмыкнул и сочувственно заметил:
— Трудно тебе придется.
— Чего трудно? — повернулся к нему Сеня.
— Рожать-то. Они же гнутые, вон какие...
Сеня нехорошо прищурился и пошел к шоферу».
И далее в этом рассказе, как и во многих других в первом шукшинском сборнике, серьезное и драматичное в диалогах и «выступлениях» героев переходит в веселое и смешное, и наоборот. В результате — перед нами предстают не какие-то там литературные персонажи, а живые люди, черты которых не подретушированы, а слова и поступки — непосредственны настолько, что порой кажется: автор не «управляет» рассказом, не «выстраивает» его, а просто «стенографирует» живую жизнь и одновременно фиксирует ее скрытой камерой. Но ведь на самом-то деле это не так, впечатление обманчиво и сравнение «хромает»: никакая скрытая камера и точнейшая стенограмма не передадут нам и половины того, чем живут, мучаются, торжествуют русские люди — герои рассказов Василия Шукшина.
Известно, отмечено уже в критике, какую важную художественную нагрузку несут на себе песни, столь часто используемые Шукшиным и в прозе, и в фильмах. А учился он этому «приему» (не очень точное по отношению к творчеству Василия Макаровича слово, ибо даже хорошо известные литературные приемы никакой заданности у него не обнаруживают, перелиты в сугубо собственные, будто для его только письма органичные) именно в первых своих рассказах. Уже в «Сельских жителях» упомянуто и процитировано более десяти песен, большей частью народных. Некоторые из них будут напевать и герои последующих его произведений.
Из первых рассказов Шукшина «перекочуют» в последующие и многие словесные обороты («окаянная душа», «тебе бы следователем работать» и др.), и особенно характерные присловья народной речи, вроде следующего: «Хоть матушку реп-ку пой»... Словом, хотел бы кто этого или не хотел, но у «Сельских жителей» и у «Характеров», «Бесед при ясной луне», то есть у первой шукшинской книги и двух его последних прижизненных сборников рассказов «точек пересечения» немало.
Впрочем, справедливости ради заметим, лучшие наши критики того времени оценивали позднейшее творчество Шукшина без всякого отрыва, в самой тесной связи с первыми его рассказами, и уже по ним видели, что это за художник, что волнует его, что он любит и ненавидит. Хотя, увы, делали это по каким-то причинам не в печати. До нас дошла внутренняя, «закрытая» то есть имеющая чисто служебное, внутрииздательское назначение рецензия Александра Николаевича Макарова на второй сборник рассказов Шукшина (1967). Казалось бы, в этом-то случае рецензент должен был говорить только о тех произведениях, которые представлены в данной книге, тогда еще рукописи (ни один из рассказов первого сборника сюда не вошел). Но... прочитайте, что пишет Александр Макаров:
«Как-то получилось так, что впервые я узнал Шукшина-прозаика по рассказам "Они с Катуни" в "Новом мире", уже после знакомства с ним как с постановщиком превосходного фильма "Живет такой парень"1. И в его прозе чувствовался человек, если можно так сказать, обладающий кинодраматургическим талантом, умеющий репликой, жестом, деталью передать характер героя, рождающийся не тут вот, на бумаге, в процессе творчества, а заранее продуманный до кончиков ногтей, выращенный где-то там задолго до рассказа, осмысленный настолько, что герою оставалось только войти в рассказ и заговорить, чтобы читатель принял его сразу за живое лицо и даже как бы знакомое.
У Шукшина описания почти отсутствуют, даже портретные; так бросит одну деталь, но речь персонажей так выразительна, что человек живет и виден. И суть не только в том, что автор хорошо знает, я сказал бы — чувствует, словарь современного русского языка, а в каком-то волшебстве диалога — люди обмениваются малозначительными фразами вроде "здравствуйте да прощайте, что сегодня делаешь, да ничто", а за этими фразами, скорее словами, видишь человека характер. Как уж он это делает, одному Богу известно... Видимо, свойства личного дара именно таковы — он, как драматург, отбрасывает всю обстановку, реквизит, сохраняя лишь самое необходимое, и его герои сразу начинают двигаться, действовать и разговаривать. И этого достаточно, чтобы мы их поняли, поняли, какое душевное движение вызывает ту или иную реплику. Его рассказы на редкость лапидарны — то есть при предельной сжатости глубоко выразительны. Авторский слог наг и точен, но отнюдь не беден, не скуден, метафоры редки, и в то же время никакой нивелировки языка, язык ясный, уходящий корнями в живую речь. Словом, у Василия Шукшина свой, самобытный почерк. И свои верования и привязанности. Мне представляется, что главной болью этого писателя стала боль за человека той России, которую когда-то называли полевой, за тех, кто живет на периферии и появляется в литературе либо в качестве охваченных трудовым энтузиазмом в связи с очередной кампанией, либо в качестве "позабыт, позаброшен". А вот он показывает их как просто людей, нередко с очень нелегкой судьбой, заслуживающих нашего внимания, он любит и понимает их. Может быть, даже и нет в нашей литературе другого писателя, который так болезненно ощущал бы за собой чувство необъяснимой вины человека, который сам-то живет в иных условиях и в другой среде, а дума о тех, кто остался там, неотвязно преследует его. Прямо как у Теркина — "Мать-земля моя родная, вся смоленская (катунская) родня, ты прости, за что — не знаю, только ты прости меня!" Может, я и не прав, но не могу освободиться от ощущения, что пером Шукшина движет какое-то сходное с этим чувство и он хочет пробудить и у читателя интерес к этим людям и их жизни, показать, как, в сущности, добр и хорош простой человек, живущий в обнимку с природой и физическим трудом, какая это притягательная жизнь, не сравнимая с городской, в которой человек портится и черствеет. И в этом нет никакого ретроградства и консерватизма, а есть своя правда; подавляющее большинство населения страны живет такой жизнью и заслуживает не интеллигентничающего сострадания, а понимания и уважения, к которым, мне думается, и зовет Шукшин в своих повестях и рассказах. И в умении расположить к таким людям Шукшину не откажешь. Да это и не умение, а, скорее, какое-то свойство таланта. И его Пашка Колокольников ("Живет такой парень"), и Петр Ивлев ("Там, вдали"), и многие другие герои, вплоть до попавшего в комическое положение Ефима Пьяных ("Операция Ефима Пьяных"), вызывают чувство глубокой симпатии. Шукшин вообще не боится ставить своих героев в комическое положение, но его юмор не подходит под то определение, которое дается в словарях и учебниках (беззлобное высмеивание недостатков, дружеское вышучивание, выставление человеческих слабостей в смешном виде и т. п.), это юмор, свойственный только благородным, художественным натурам, который способствует усилению симпатии и любви к герою...»
Как жалко и больно, что эта прекрасная, верная глубинная характеристика Шукшина, его творчества 1960—1967 годов долго лежала под спудом в издательстве «Советский писатель», в архиве внутренних рецензий! Лежала без движения как раз в то время, когда какие только «выводы» и «концепции» по Шукшину ни строились, вплоть до того, что «враг народа», «воспеватель патриархального быта» и т. п. Да и сейчас этот «служебный» отклик, эта рецензия работает — должна работать! — на дело истины и справедливости, верного истолкования и утверждения подлинного значения творчества Василия Макаровича Шукшина.
В начале 1974 года, уже после смерти А. Макарова, Шукшина познакомили с этим отзывом. Взволнованный и растроганный, Василий Макарович написал Н.Ф. Макаровой: «Я не знал Александра Николаевича лично. И не знал этой рецензии... Прочитал только теперь. И почувствовал неподдельное желание побыть одному: точно откуда-то "оттуда" вдруг дошел до меня добрый спокойный голос, очень добрый, очень ясный... Как же бы мне дорого было это умное напутственное слово тогда, 10 лет назад! Как нужно! Оно и теперь мне дорого...»
* * *
Мы заметили в начале разговора о «Сельских жителях», что иные рассказы этой книги вызвали и споры. Подробнее сказать о некоторых из них тем более важно, что они касались не только тех или иных эмпирических фактов, расхождений в трактовке того или иного образа, но и самих творческих принципов, метода Шукшина-рассказчика, особенностей его поэтики.
В конце 1963 года в «Литературной России» началась дискуссия о современном рассказе. Г. Митин в статье «Закон есть закон» подверг резкой критике рассказ Василия Шукшина «Степкина любовь». Ему не понравилась здесь и сама «любовь», показалась неубедительной, и, чтобы доказать это, он припомнил, как «подавалась» любовь у А. Арбузова в «Иркутской истории» (что ж, иногда для «пользы дела» сравнивают не только рассказ и пьесу). Вывод же критический по рассказу «Степкина любовь» был таков: «Неумение в данном случае выделить существенное, закономерное и в этом смысле типическое означает поверхностность взгляда и приводит не только к снижению эстетической ценности рассказа, но и к тому, что читатель рассказа вряд ли согласится с лирической авторской оценкой происходящего». (А происходит вот что: молодой шофер Степан Емельянов, застенчивый и добрый, неожиданно влюбился в целинщицу Эллочку — всего два раза ее и видел, даже не разговаривал. Но — такой характер — решает: «или — или», и идет с отцом сватать ничего не подозревающую девушку. У нее в доме сидит «соперник», давно ухаживающий за Эллочкой счетовод. Прямо с порога сваты «бухают», зачем они пришли. Далее — кульминация, эдакое короткое, но напряженное «психологическое поле», мастерски созданное Шукшиным и так же тонко им разряжаемое вроде бы к благополучию Степана Емельянова. С рассказом «Степкина любовь» должны быть знакомы многие: он обрел «вторую жизнь» — звучал по радио в прекрасном исполнении Михаила Ульянова, записан на пластинку.)
С рассуждениями Г. Митина не согласился В. Кожинов, выступив в той же «Литературной России» со статьей «Язык искусства», где заметил, что Г. Митин разбирает рассказ Шукшина, как очерк, как информацию о жизненном происшествии, «этюды с натуры», а не как художественное произведение. «Художественный смысл», который есть в этом рассказе, не высказан прямо и открыто. Язык как таковой — это, по сути дела, лишь внешняя оболочка рассказа. В художественном рассказе всегда есть еще другой «язык» — язык искусства. И то, что сказано на этом «языке», не совпадает, а нередко даже противоречит тому, что говорит внешнее, лежащее на поверхности сочетание фактов и фраз. И вполне естественно, что люди, всецело владеющие русским языком, все же далеко не всегда и не сразу воспринимают подлинный смысл того или иного — подчас выдающегося — рассказа, написанного на русском языке. Для этого необходимо еще овладеть языком искусства, который часто не прост и к тому же своеобразен у каждого настоящего художника. Язык искусства нередко называют «подтекстом», имея в виду, что он скрывается под «текстом» как таковым и не совпадает с ним. Но это едва ли удачный термин, ибо он создает впечатление, что речь идет о явлении, которое возникает в каких-то особых случаях. Между тем то, что можно назвать языком искусства, есть, конечно, в любом произведении искусства.
«Я вовсе не хочу сказать, — заключал свои размышления В. Кожинов, — что рассказ Шукшина — некое совершенство, я бы мог указать в нем немало слабостей, шероховатостей, просчетов. Я хочу сказать лишь одно: в рассказе есть дыхание подлинного искусства. А это уже очень много».
Эти споры тем для нас интереснее, что 20 декабря 1964 года там же, в «Литературной России», на них откликнулся сам Василий Шукшин, он не стал ни с кем спорить, а «просто» поведал, как он понимает рассказ (статья так и называлась «Как я понимаю рассказ»). Из этой статьи мы узнаем, что основные принципы (и методы) литературного и кинематографического творчества Шукшина были им выработаны — и выстраданы — уже тогда, в начале шестидесятых годов. Размышления Шукшина о кино до поры до времени опустим (на этот счет он высказывался много, и подробный разговор об этом — ниже), а рассказ Василий Шукшин понимал так:
«...Мне нравится в хорошем рассказе деловитость, собранность. Ведь что такое, по-моему, рассказ? Шел человек по улице, увидел знакомого и рассказал, например, о том, как только что за углом брякнулась на мостовой старушка, а какой-то ломовой верзила захохотал. А потом тут же устыдился своего дурацкого смеха, подошел, поднял старушку. Да еще оглянулся по улице — не видел ли кто, как он смеялся. Вот и все. "Иду сейчас по улице, — начинает рассказывать человек, — вижу, идет старушка. Поскользнулась — бряк! А какой-то верзила кэ-эк захохочет..." Так, наверно, он будет рассказывать. А если бы он начал так: "Я проснулся сегодня в каком-то подавленном состоянии. Ночью кошмары какие-то снились — звери какие-то..." — "Выпил вчера?" — поинтересуется знакомый рассказчика. Что он должен ответить? "Я ему про старушку, а он мне — про 'выпил'! При чем тут я? Старушка за углом упала". Так, что ли? Или как? Хуже всего, когда возникает такой вот вопрос: ты о чем? Почему-то когда иной писатель-рассказчик садится писать про "старушку", он — как пить дать! — расскажет, кем она была до семнадцатого года. А читателю и так ясно — девушкой или молодой женщиной. Или он на двух страницах будет рассказывать, какое в тот день, когда упала старушка, было утро хорошее. А если б он сказал: "Утро было хорошее, теплое. Стояла осень", — читатель, наверно, вспомнил бы в своей жизни такое утро — теплое, осеннее. Ведь нельзя, наверно, писать, если не иметь в виду, что читатель сам "досочинит" многое...
В данном случае я говорю не о длиннотах, которые могут быть не длиннотами, а все о том же законе движения. Рассказ тоже (как и кино. — В.К.) должен увлекать читателя, рождать в душе его радостное чувство устремления во след жизни или с жизнью вместе, как хотите. А ритм жизни нашей (XX века) довольно бодрый. Тут тебя так и спросят: "Ты о чем?" Я не знаю, что такое "телеграфный стиль", знаю, что такое скучный рассказ. А должно быть интересно, вот и все.
Если в зрительном зале сидят пятьсот человек, они сразу обнаружат, что скучно. С рассказом сложнее. Один человек всегда найдет минутку усомниться. "Может, я не понял?" Иногда действительно не понимает. Но часто не понимается, по-моему, что писатель (рассказчик) — это обыкновенный человек, тот самый, который встретил на улице знакомого и захотел рассказать тот или иной случай из жизни. (Это другое дело — какой случай его поразил.) Все просто. Но вот как дело доходит до письменного стола или пишущей машинки, так все опрокидывается в яму, которая именуется "творческими муками". Ищутся начала, концы, завязки, развязки, подвязки... Можно сделать так, а можно совсем иначе. Но как же так? Ведь если старуха упала на мостовой, это не значит, что она может в рассказе немножко взлететь вверх. Не фотография, не натурализм, не бытописательство, не упрощенчество, но житейски правдивое явление: старушка падает вниз, а не вверх. Вверх — это оригинально, такого еще не было, но придумано. За столом. В "муках творчества". А придумывать рассказ трудно. И, главное, не надо.
Ну, а вывод авторский? А отношение? А стиль автора? А никто и не покушается ни на вывод, ни на смысл, ни на стиль. Попробуйте без всякого отношения пересказать любую историю — не выйдет. А выйдет без отношения, так это тоже будет отношение, и этому тоже найдется какое-нибудь определение, какой-нибудь "равнодушный реализм". Ведь известно, что даже два фотографа не могут запечатлеть один и тот же предмет одинаково, не говоря уж о писателе, у которого в распоряжении все средства живой жизни. Другое дело, что нет и писателя без искренней тревожной думы о человеке, о добре, о зле, о красоте... Это так. Поэтому нельзя, наверно, чтобы писатель-рассказчик отвлекался от своего житейского опыта в сторону "чисто" профессиональную. В стороне "чисто" профессиональной легче запутать следы, скрыть, что тебе, собственно, нечего рассказать. Опять же старушка может взлететь вверх.
Мастерство есть мастерство, и дело это наживное. И если бы писатель-рассказчик не сразу делал (старался делать) это главным в своей работе, а если главным оставалась его жизнь, то, что он видел и запомнил, хорошее и плохое, а мастерство бы потом приложилось к этому, получился бы писатель неповторимый, ни на кого не похожий. Я иногда, читая рассказ, понимаю, что рассказ писался для того, чтоб написать рассказ. И радовался человек, и волновался, и "искал слово", и просил, чтоб в квартире было тихо, а зачем? Старуха упала, а ему наплевать, он уже забыл, что она упала, тут уж пошли — капель тенькающая, солнце в мареве, туманы в разводах. И все это само для себя. А все должно служить старухе, ее "делу" и вовсе не много этого надо. Она ж упала, бедная, а несла, небось, яйца в кошелке и расколола, а дома сын яичницу ждет — на работу торопится, скандал будет...»
И в заключение статьи — уже рассматривавшийся нами вывод о том, что в центре внимания рассказа должны быть человеческие дела, что дела эти, когда они не выдуманы, вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении. И что тот только рассказ хорош, который сохранил это движение, не умертвил жизни, а как бы «пересадил» ее в читательское сознание.
Статья эта оригинальна и по исполнению. Собственно говоря, и статьей «Как я понимаю рассказ», равно как и последующие публицистические выступления Шукшина, можно считать лишь приблизительно, называть так для удобства чтения. Здесь нет более или менее определенной статейной строгости, и в то же время это и не эссе, ибо и у этого, самого «раскованного» жанра есть свои определенные «законы», которым Шукшин не следует. «Статьи» Василия Макаровича типологически во многих отношениях близки его же рассказам, во всяком случае, «природа» их — общая. Он не беллетризует, как это часто бывает в «писательской» публицистике, свои «статьи», нет. Он их пишет как своеобразные рассказы, и не всегда даже от первого лица. Начинаются вроде бы «вольные размышления» на вполне определенную тему, но от них автор довольно скоро, и без всякой резкой грани, переходит именно к рассказыванию: ему так удобнее донести до читателя свои мысли. Если приглядеться, то, без преувеличения, в каждой шукшинской статье можно обнаружить элементы (о «старушке» в «Как я понимаю рассказ») «чистого» рассказа, а нередко и целые сцены — с сюжетом, прямой речью, «портретами» героев, с «человеческими делами» в центре короткого и именно новеллистического повествования. Вот, к примеру, одна такого рода сцена из «Монолога на лестнице».
«Метро. Поздно уже, часов двенадцать. Два провинциальных парня (на беду их, слегка под хмельком) интересуются в вагоне, как проехать до станции такой-то. Крупный молодой человек спортивного вида улыбнулся, объясняет:
— Вот остановка — видите? — вы здесь сойдете, сделаете переход, сядете вот тут (показывает по схеме) и поедете во-от так. Значит: раз, два, три, четыре, пять, шесть...
Громко объясняет, чтоб все слышали. Все слушают и улыбаются: парень направляет их по кольцу в обратную сторону (их остановка — следующая). Некоторые даже хихикают. Провинциалы полагают, что смеются над ними оттого, что они — немного выпивши. Оглядываются, тоже улыбаются.
— Далеко, — говорят они.
— За пять копеек-то! — изо всех сил наигрывает красавец парень. — Спасибо скажите! А вы — "далеко".
В вагоне откровенно смеются. Необидно смеются — весело. В конце концов доедут же ведь они до своей станции!
Остановка. Им сходить. Какой-то пожилой человек с седенькой бородкой клинышком (прямо как из банальной пьесы: сельские простаки-парни, городской спортсмен-красавец и старичок-профессор. Но что делать!) поднялся с места, тронул ребят и сказал просто:
— Вам сходить.
Ребята замешкались, не понимают. Им же сказали...
— Сходите! — велел "профессор". Они сошли.
"Профессор" сел опять на свое место и продолжал читать газету.
Всем стало как-то неловко. И "спортсмену" тоже. Может быть, начни "профессор" упрекать: как вам не стыдно! зачем вы так? — тут бы и облегчение пришло. Заговорили бы: а нечего пить! Нечего вообще до этих пор шляться, если они первый раз в городе! Все учреждения давно закрыты.
Нет, старичок спокойно читал себе газетку. Красивый человек!»
Такого рода сценами-зарисовками, а лучше, может быть, сказать — микрорассказами, шукшинская публицистика насыщена густо. Но не только они, а, повторяем, и сам строй его «статей» позволяет сделать вывод: свою, казалось бы, не прозу Шукшин тоже рассказывает. В центре его статей, как и в центре рассказов — «человеческие дела», и здесь он стремится передать их в вечном движении и обновлении, «пересадить», не умертвив жизни, самое существенное в ней в сознание читателя.
Обособлять же шукшинскую публицистику от шукшинской прозы — занятие ненужное и ложное.
...Но если бы даже и не была написана Василием Макаровичем статья (называем так для удобства «Как я понимаю рассказ»), многие ее положения — а также мысли Шукшина о языке художественных произведений в ответах на анкету журнала «Вопросы литературы», 1967, № 6 — все-таки можно было бы вывести, а то и попросту вычитать из рассказов, вошедших в книгу «Сельские жители».
То, что Шукшину по душе в рассказе деловитость и собранность, что он противник длинных вступлений, отступлений и всяческих описаний, — из его первой книги видно ясно. «Утро было хорошее, теплое. Стояла осень» — этот шукшинский пример из статьи справедливо кажется автоцитатой. Изгонять из рассказа все, что отвлекало бы читателя от сущности дел человеческих, — это на примере таких произведений, как «Одни», «Степкина любовь», «Игнаха приехал» и некоторых других, вошедших в первый сборник, тоже ощутимо довольно отчетливо. Так, рассказывая об одиноких стариках, многие и многие современные писатели акцентируют внимание читателя на их детях: один сын — характера такого-то (описание), другой — эдакого (приводится случай из его детства), а дочь, она всем вроде вышла, но... тоже, как и братья, хотя и по другим причинам (подробности), покинула родимый дом, уехала в город, все никак там личную жизнь наладить не может (объяснения), и отца с матерью навестить некогда... И так далее, и тому подобное, читатель знаком с массой такого рода рассказов и повестей. А что же Шукшин? Ему бы, назвав рассказ о шорнике Антипе Калачикове и его жене Марфе «Одни», казалось, и карты в руки: чуть ли не «положено» уже поведать нам если не обо всех, то хотя бы о некоторых детях — виновниках одинокой старости, тем более что в начале рассказа сообщается о том, что «Антип Калачиков со своей могучей половиной вывел к жизни двенадцать человек детей. А всего было восемнадцать». Но ничего подобного Шукшин не делает. «Разлетелись наши детушки по всему белу свету», — коротко всплакнет Марфа. «Что же им, около тебя сидеть всю жизнь?» — заметит на это Антип. Вот и все о детях, несколько строчек текста, да и весь-то рассказ — чуть более семи страниц в книге. А между тем — вот оно, волшебство подлинного рассказа! — нам ничего более не надо знать о героях, прошлой их жизни и настоящей, мы знаем о них все, познали самую сердцевину, самую суть «человеческих дел» этих людей, ставших для нас после прочтения рассказа понятными и близкими. И одиночество их, такие длинные дни и печальные вечера вдвоем, может, потому и ощущаются нами столь пронзительно, что автор нигде на это не напирает, никак на этом наше внимание не акцентирует, напротив — старается нас иными разговорами героев между собой даже развеселить и попадает в точку: невольно посмеявшись, мы еще более грустим... А для того чтобы лучше понять, как заботился Шукшин одновременно с «изгонением» всего того, что может помешать восприятию сущности рассказа, о том, чтобы передать «дела человеческие» не только в движении, но и в «неуловимом вечном обновлении», достаточно — медленно и вдумчиво — прочитать такой рассказ, как «Игнаха приехал». Внешне здесь ничего особенного не происходит — навестил стариков родителей и младшего брата сын, гулянка в доме, потом идут купаться на Катунь, вот и все, — но внутреннее движение и напряжение этого рассказа, психологическая его глубина весьма и весьма велики (кстати, именно в «Игнахе...» впервые будет затронута Шукшиным тема праздника, столь сильно и философски прозвучавшая через десять лет в «Калине красной»).
«Тяжело было произносить на сцене слова вроде: "сельхознаука", "незамедлительно", "в сущности говоря"... и т. п. Но еще труднее, просто невыносимо трудно и тошно было говорить всякие... "чаво", "куды", "евон", "ейный"... А режиссер требовал, чтобы говорили так, когда речь шла о "простых" людях.
— Ты же простой парень! — взволнованно объяснял он. — А как говорят простые люди?»
Этот отрывок из рассказа «Артист Федор Грай», как и весь рассказ в целом, полемически направлен против упрощенного взгляда в искусстве на людей из народа, их быт, образ жизни, речь. То, что внутренний мир крестьян по-своему сложен, духовные запросы в деревне — не меньше, чем в городе, нравственные проблемы стоят столь же остро, а говорят «простые люди» (во всяком случае, большинство из них) языком богатым и образным, гораздо менее засоренным, чем «городской», — это Шукшин постоянно показывал и доказывал и в своей прозе, и в кинематографе, и в публицистике. «...Только бы не забывался язык народный, — писал он, — отвечая на анкету "Вопросов литературы" о языке. — Выше пупа не прыгнешь, лучше, чем сказал народ (обозвал ли кого, сравнил, обласкал, послал куда подальше), не скажешь.
В последние годы вышагнула вперед так называемая "деревенская литература". Я рад этому. Там не забыт и меньше испорчен живой русский язык, там все "проще", поближе к человеку; меньше соблазна щегольнуть заковыристым словцом. Там невольно вспоминается завет великого учителя (Льва Толстого. — В.К.): "Если хочешь что-то сказать, скажи прямо". Оттуда может прийти по-настоящему большая литература».
Литературу и — шире — искусство в целом Шукшин, еще на пороге своей первой книги и первого фильма, стремился поверять только жизнью, и прежде всего — жизнью народной. Потому-то и многочисленные модные литературные и иные поветрия той шумной поры, когда «вышли в путь романтики, ум у книг занявшие, кроме математики, сложностей не знавшие», его практически всерьез не задели. В анкете журнала «Вопросы литературы» был такой вопрос: «Считаете ли Вы, что передача речи героя-современника во всей ее характерности (профессиональный жаргон, например, студенческий, терминологические штампы, газетные обороты, канцеляризмы и т. д.) противопоказана языку художественного произведения?» Отвечая на этот вопрос, Шукшин мгновенно перевел «литературу» в «жизнь», связал проблемы языковые с социальными и нравственными: «Тут — странное дело: в литературе стало модой, в жизни — все не так. (Это о том, в какой степени есть нужда вводить в художественное произведение профессиональный жаргон, терминологические штампы и т. п.) Крупный вор (еще один аргумент в пользу наших разысканий о первой юности Шукшина. — В.К.) никогда не станет "по фене ботагь" — говорить языком воров, за редким исключением. "Ботают" — хулиганы, мелкие воришки, "щипачи"... Семь лет назад я сам был студентом — никакого такого особого жаргона у нас не было: отдельные специфические слова, более или менее остроумные, несколько облегчающие постоянный серьезный страх перед экзаменом, и еще — что касается "стипухи", ее чрезмерной "скромности". И опять же: щеголяют этими словечками первокурсники. Студент-дипломник говорит "нормально". В актерской среде больше всего говорят о "ракурсах", "мизансцене", "фотогеничности", "публичном одиночестве"... профессиональные участники массовых сцен... Но вот в литературе запестрели "предки", "чуваки", "чувихи", "хаты", "лабухи" — и пошла писать губерния: критики и пенсионеры ополчились на это, модные писатели упорствуют: целое дело! А "дела" нет "за отсутствием состава преступления". Поумериться бы с этим. Правда, из мухи слона раздули... Упорствуют здесь не только модные писатели, упорствуют и те, к кому обращено внимание: первокурсники, мелкие воришки, "салажата", начинающие актеры — им отчаянно хочется утвердить себя. Но почему писатели-то торопятся? Подождите год-два и послушайте, каким хорошим языком заговорит тот, кто сегодня, "очертив вокруг себя круг", заявил, что его мать с отцом — "предки". А если этот "потомок" и впредь будет упорствовать, — это идиот, это уже другая область исследования человеческой жизни — медицина». (И ведь совершенно прав оказался Шукшин: на наших глазах исчезли «чуваки» и «предки», почти совершенно канула в Лету когда-то столь модная литература о «звездных мальчиках» — носителях и распространителях такого рода «молодежного» языкового «сленга»... Да и где сейчас сами эти «модные писатели»: одних уж нет, а те далече...)
Так писал Василий Макарович в 1967 году, но еще в начале 1963-го, в рассказе «Классный водитель», он, между прочим, показал и то, что слова, особенно «заковыристые», употребляемые без толку, ради того лишь, чтобы «себя показать», — людям непонятны:
«— Клуб есть? — спросил Пашка (у председателя колхоза Прохорова. — В.К.).
— Клуб? Ну как же!
— Сфотографировано.
— Что?
— Согласен, говорю! Пирамидон».
В лучшем случае, когда к «автору» подобных речей расположены, заинтересованы в нем, его называют шутником и балагуром; когда же сердятся, — прямо говорят, что он выдрючивается, «балаболка», «пирамидон проклятый» (как называет Пашку Колокольникова — кинодвойника Пашки Холманского из «Классного водителя» — в трагикомическую минуту его напарник-шофер Кондрат Степанович в фильме «Живет такой парень»). Заметим, что слова «пирамидон» и «сфотографировано» — это у героя рассказа вовсе не жаргон, не арго, а что-то вроде любимой присказки. Пашка, думается, и сам сознает ее нелепость, но, во-первых, привык к «пирамидону», а во-вторых, — и это едва ли не самое важное! — любит своими нелепыми «выступлениями» веселить добрых людей и доводить до белого каления сухих педантов и «глубокомысленных» демагогов.
Все сказанное выше о первом сборнике рассказов Шукшина и в связи с ним отнюдь не означает, что книга эта свободна от недостатков. Так, рассказы «Правда» и «Леля Селезнева с факультета журналистики» страдают прямолинейными, «лобовыми» художественными решениями; довлеют местами над автором схема и чужие сюжетные «ходы» в «Гриньке Малюгине» и «Леньке», «книжными», во многом именно сочиненными — «за столом», «в муках творчества», — вторично-литературными представляются самые «нешукшинские» в первой его книге рассказы: «Экзамен» и «Солнце, старик и девушка»... Но и эти не самые сильные из первых рассказов Шукшина мы не вправе сбрасывать со счетов. И не только потому, что «из песни слова не выкинешь», а потому, что и в неудавшихся с художественной стороны произведениях этого писателя (а неудачи у Шукшина будут и потом) всегда можно обнаружить если не автобиографические подробности, то подступы к волнующей его проблеме, если не «наметки» характера, впервые его заинтересовавшего и вполне запечатленного потом, то замечательный, сверкающий, как алмаз среди фальшивых камней, диалог. Взять, к примеру, самые «нешукшинские» рассказы. В «Экзамене», при всех его очевидных недостатках, несомненно, отразились некоторые подлинные размышления молодого Василия Макаровича о русской истории, о «Слове о полку Игореве», не случайно упомянуты Киев и Подол: незадолго до того, как писался этот рассказ, Шукшин побывал в древнерусской столице, жил у Ивана Попова, среди молодых художников, влюбленных в русскую историю, русскую старину... А «Солнце, старик и девушка» — не только неудачная попытка «символического» рассказа, но и свидетельство все сильнее и сильнее волновавших Шукшина мыслей о «более глубоком смысле и тайне человеческой жизни и подвига», о подлинном видении художника...
Без первых рассказов Шукшина не понять его творческого движения к последующим, направления его художественного роста. И зря некоторые исследователи (в частности, Л. Аннинский) многократно утверждают, что «подлинный» Шукшин начинается только с рассказа «Критики» (1964), так как, дескать, лишь там впервые появляется у писателя герой «непримиримый», «бунтующий», «чудящий». Во-первых, подобные герои у Шукшина уже были (Антип Калачиков, Пашка Холманский, Гринька Малюгин, Федор Грай), во-вторых, даже сама внутренняя коллизия «Критиков», сам «сюжет» во многом близки рассказу «Артист Федор Грай». И — самое главное! — разве не принадлежат такие рассказы, как «Степкина любовь», «Одни», «Сельские жители», «Классный водитель» и «Игнаха приехал», к числу лучших рассказов Шукшина вообще! Да, это Шукшин — «ранний», но это уже именно ШУКШИН!
* * *
Первая книга Шукшина и первый его фильм уже определяют основной принцип сочетания его прозы и кинематографа в целом: это в идеале как бы сообщающиеся сосуды. (Но именно в идеале, ибо в действительности «уровни» содержимого в этих «сосудах» никогда не совпадают, хотя бы в силу специфики кинопроизводства, причастности к фильму многих людей и техники.) В основу сценария «Живет такой парень» положены рассказы «Классный водитель» и «Гринька Малюгин», одна из героинь — начинающая журналистка напоминает некоторыми своими чертами характера и «хваткой» Лелю Селезневу «с факультета журналистики». Но введены и совершенно новые персонажи (тетка Анисья, Кондрат Степанович, Катя Лизунова), новые сцены, иные из которых вполне могли бы стать сюжетами, основой для рассказов.
При подготовке к съемкам и на съемках первого фильма частью наметились, а частью уже и определились основные творческие принципы и методы — почерк Шукшина-режиссера. Первое: он тщательнейшим образом и абсолютно по-своему подбирал «команду» для будущего фильма. В нее попадали в первую очередь те, кого Шукшин знал непосредственно по жизни, а не только по работе в кинематографе.
Возьмем, к примеру, воспоминания и интервью Леонида Куравлева.
Леонид Куравлев:
«Он сохранил для нас немало интересных наблюдений. После дипломного фильма мы снова встретились с Василием Макаровичем летом 1962 года на съемках кинокартины Л. Кулиджанова "Когда деревья были большими" (фильм этот достаточно известен, главную партию там ведет Юрий Никулин, роли же Шукшина и Куравлева эпизодические. — В.К.). Мы жили с ним в деревне Абрамове под Ногинском на террасе небольшого домика. Купались в речке, по ночам пели песни... а на зорьке рыбачили. И снова он входил в мою жизнь, но уже каким-то другим... Неожиданным. Он пел — и лицо его становилось то грустным и... остановившимся, что ли, а то вдруг совершенно преображалось, и весь он будто выпрямлялся, посылая в ночную бесконечность сильный и чистый звук... После песни он ненадолго умолкал. Потом говорил:
— А теперь — эту... — и первым начинал петь.
На рыбалке он любил слушать тишину. Речка ровная, гладкая, уставшая за день от десятков рук, весел, от крика и суеты. Он смотрел на нее, изредка покашливая...
Вдруг — всплеск!
— Она... — заговорщицки подмигивал, совершенно уверенный, что "клюнет" именно у него. — Ну... ну... Вот она! — и по-мальчишески радостно смеялся...»
«...На застекленной террасе... стояли только две железные кровати с пружинными матрасами; даже стола не было. Садясь на кровать, человек утопал в пружинах, колени вздымались высоко вверх. Но как раз это Шукшина и устраивало: в таком не слишком удобном положении он писал, положив на колени книжку, а на нее — тонкую ученическую тетрадку в клетку.
В эти минуты он ничего не слышал, никого не замечал. Писал и писал. И очень много читал».
...Но именно и только — «в эти минуты»! В остальное же время он все слышал, видел и замечал! «Я наблюдал его, вслушивался в то, что он говорит...» — сообщал в одном из интервью Куравлев. Но еще, быть может, больше наблюдая исподволь за самим Куравлевым, вслушивался в то, что тот говорит, Шукшин. И разглядел, понял, почувствовал — не только, разумеется, в те встречи и беседы, но и во многие последующие — в этом человеке и актере столько, сколько тот сам о себе не знал, заметил в нем такие возможности, о которых артист долго не подозревал. Все это без особого труда «прочитывается» в воспоминаниях Куравлева либо без всякой натяжки выводится из них.
Понятно, скажем, что Сеня Громов из дипломного шукшинского фильма — это своего рода эскиз (удачный) и автора и актера к будущей роли Пашки Колокольникова, и этот Сеня во многом «виноват» в том, что поиск главного исполнителя роли «такого парня» и не начинался: Леонид Куравлев имелся в виду еще при написании сценария, хотя, как сообщает артист в своих воспоминаниях, было «немало актеров, ныне известных, которые хотели сыграть Пашку Колокольникова». Но в «Вашем сыне и брате» у Куравлева уже совсем иная роль (Степан Воеводин) — драматическая. Затем он получал от Шукшина приглашения сниматься и во всех последующих фильмах: на роль Чудика в «Странных людях», официанта — в «Калине красной», на главную роль — Ивана Расторгуева — в «Печках-лавочках», на одну из ведущих ролей — Ларьки Тимофеева — в «Степане Разине»... Какие это все разные роли! И как же нужно не просто верить в актера, но знать, чувствовать его «до донышка», чтобы предложить их одному и тому же человеку!
«Василий Макарович, — пишет Куравлев, — всем актерам, с которыми работал, доверял.
Пусть извинят меня коллеги за такое сравнение, но в большинстве случаев для режиссеров актер, в том числе и я сам, — чемодан с наклейкой, а наклейка — его амплуа. А Шукшин срывал знакомые уже по многим фильмам ярлыки, ему важно было угадать, что же еще есть в закрытом для других "чемодане". Он умел угадывать потенциальные возможности актера, поручая ему роли, идущие вразрез с устоявшимся амплуа, умел угадывать то, что скрыто от других, умел подбирать к каждому свои ключи. Но вот как Василий Макарович это делал, не могу объяснить, — это даже не режиссерская, профессиональная, а человеческая тайна, которую он унес с собой...»
Ценное и характерное признание! Под ним могли бы подписаться многие «шукшинские» актеры, но вот глагол «угадывать» здесь явно не подходит, ибо несет все же в себе по смыслу оттенок случайности, везения: наугад поступая, легко и ошибиться. Шукшин не «угадывал». Обладая от природы редким интуитивным чутьем на людей и изрядно развив это свойство в своих бездомных скитаниях, он не на одну только интуицию полагался. Он умел слушать и слышать, смотреть и видеть, что далеко не всегда совпадает даже у людей безусловно талантливых. И что еще более примечательно, умел слышать и видеть не специально, а как бы кстати, попутно. Можно сказать, что он всегда был нацелен и «заряжен» на непосредственно творческое и человеческое восприятие. А потому какой-нибудь случайно долетевший до него обрывок ничего вроде бы не значащей фразы или невзначай подсмотренный взгляд, каким один знакомый поглядел на другого, давали ему для понимания и ощущения внутренней сути данного человека порой больше, нежели продолжительная беседа с ним с глазу на глаз. К беседе «данный человек» мог подготовиться, «собраться» или же, напротив, повести разговор «не в ту степь». Шукшину же были дороги во всем нечаянные движения души, по ним он и оценивал человека, проникал в потаенные его глубины, по ним определял и потенциальные творческие возможности актеров и других киноработников.
«Мы мало общались в то лето с Шукшиным, — вспоминает о том же времени работы над фильмом "Когда деревья были большими" оператор Валерий Гинзбург. — Чаще всего я видел его в обществе артиста Куравлева. Наше же общение ограничивалось тогда приветствиями да короткими деловыми репликами во время съемки, поэтому весьма неожиданным показалось мне предложение Василия Макаровича снимать с ним его первую картину "Живет такой парень"». Но и эта «неожиданность» была не случайна. Ведь Шукшин невольно наблюдал В. Гинзбурга в работе, а потому для него было вполне достаточно обмена короткими деловыми репликами, чтобы убедиться в творческой состоятельности оператора...
Но, как известно, в работе над фильмом занято множество людей. И если исполнители главных ролей Леонид Куравлев и Лидия Александрова (ее Василий Макарович очень близко знал по ВГИКу), оператор картины Валерий Гинзбург и еще некоторые киноработники были «присмотрены» Шукшиным для участия в фильме заранее, то это хотя и намного облегчало ему задачу по подбору творческой «бригады», но от поиска — причем срочного — других участников киносъемочной группы (особенно исполнителей небольших, но весьма важных в контексте фильма ролей) не освобождало. Но Шукшин и здесь, когда времени (и ситуаций) для попутного и нечаянного узнавания, казалось, и не было, остался верен себе. Он искал прежде всего не актера, а человека, и если человек в актере, его внутренние душевные качества вызывали в Шукшине ответную искру, а внешние черты, «фактура» актера сценарному образу не соответствовали, то Василий Макарович поступался готовым — переписывал целые сцены.
Рассказывает Нина Афанасьевна Сазонова:
«...Как-то раз вызывают меня к нему на пробу — дело было давно, я в кино еще только начинала. Предлагают маленькую роль — тетку Анисью в фильме "Живет такой парень". Помните? Пашка Колокольников привозит к ней жениха — напарника своего, пожилого шофера. На другой день знакомимся с Шукшиным, Шукшин мне — с ноткой сожаления:
— Молоды вы, Нина Афанасьевна... У нас-то что происходит? Хотим мы двух старичков соединить...
А я ему:
— Старичков? Скучно, Василий Макарович, ну, ей-богу, скучно! То есть не то чтобы скучно, грустно как-то уж чересчур. Ну допустим, старички... Доживают, значит, свой век. Всех радостей-то — вместе чайку попить. Жалко их, и ничего больше. А я думаю — не жалеть, а радоваться надо, на них глядя. От души посмеиваться над шитыми белыми нитками уловками тетки Анисьи и от души сочувствовать ей. Она ведь, тетка-то эта, не своей волей одна осталась. Мужиков война съела. Сколько я таких повидала. Есть у меня одна знакомая в деревне, уже в годах женщина. Разоткровенничалась как-то: "За-муж-то я бы и теперь пошла — был бы человек хороший... — и руку к сердцу жмет. — Знаете, сколько тут неистраченного?.." Да неужто не заслужила она своего, пусть запоздалого, бабьего счастья, неужто ей до старости ждать, пока она только на то годна будет, чтобы самовар ставить?..
Ох, если бы вы только видели, как слушал меня Шукшин! А ведь он не просто режиссер — он писатель, ему судьбы людские открыты, он достаточно на людей насмотрелся... Выслушал меня и сказал: "Я подумаю". А назавтра знакомит меня с партнером моим — артистом Балаковым. Я — уж не я, а тетка Анисья — в смех: "Да какой же это старичок? В полном соку дядечка..." И Шукшин смеется.
Стали мы тогда репетировать — легко, быстро пошла у нас эта сцена, и прекрасно заиграл, зажил Куравлев — Пашка Колокольников. Помните его? Он не просто играет — он кружева плетет! Уж так хочется ему соединить этих добрых незадачливых людей — для блага их и для своего удовольствия. Не приди мы тогда к согласию с Шукшиным, не скинь полтора десятка годков нашим героям — думаю, не было бы этого юмора, этой теплоты, этого озорства. После нескольких съемочных дней у меня осталось ощущение огромной проделанной работы — словно я показала целую жизнь, целую судьбу. А роль-то крохотная... Вот оно — актерское счастье».
...А ведь Сазонова и правда тогда только-только начинала работать в кино и была практически в этом мире не известна, «давить авторитетом» не могла. Впрочем, никакие авторитеты на Шукшина ни тогда, ни потом не действовали. Ни тогда, ни потом Шукшина не интересовало: есть ли у актера «имя» или нет, обаятелен ли он, популярен ли у зрителей и т. п. Он «искал не сходства, а правды», как точно заметил В. Санаев. И если он не чувствовал этой глубинной правды, заложенной в народной природе таланта актера, сомневался хотя бы немного в искренности его — ничто не могло поколебать его мнение относительно того или иного исполнителя. И мнение это он не скрывал: «...Мне не очень-то нравится Смоктуновский. Случилось, на мой взгляд, вот что: мы очень стосковались по интеллектуальному актеру, все не было его и не было... И вот все заволновались — пришел! Все, конечно, к нему. И правда, легкость необыкновенная, демократичность, свобода... Но почему-то меня не оставляет мысль, что это лишь старание быть таким. Что-то важное ускользает — эта его легкость, какой-то текучий жест, неопределенная повадка. Или он еще не весь тут, или происходит какая-то подмена. Может быть, я ошибаюсь, но таково мое субъективное мнение». И напротив, если он видел и чувствовал в ком-либо силу, что называется, нутряную, ощущал в человеке «абсолютный слух на правду», то делал все возможное, чтобы поддержать этого человека при любых обстоятельствах. Сами посудите, легко ли было Шукшину, молодому режиссеру, снимающему лишь первый фильм, пойти против мнения художественного совета киностудии, «забраковавшего» кандидатуру Л. Куравлева на роль Пашки Колокольникова, так как кинопробы у того были неудачны. Но он все же настоял на своем, потому что верил: именно Куравлев, и никто другой, даст жизнь этому образу. И оказался прав (а вспомним, что в то время Леонид Куравлев только-только начинал, в главных ролях не снимался, «имени» не имел). Да и вообще, припомните: много ли в шукшинских фильмах собиралось «звезд», и не его ли фильмам благодаря кинематограф и зритель открыли для себя многих талантливых, самобытных актеров, остававшихся до того времени в тени!
Да что там профессиональные актеры, когда практически в каждом фильме Шукшина, начиная с первого, заняты — и отнюдь не только в массовых сценах — люди, которые никогда прежде и не помышляли о съемках! Здесь был, конечно, со стороны Шукшина риск, но он его заранее сводил к минимуму, так как предлагал непрофессионалам, как правило, сыграть натуры родственные, почти самих себя. И если молодому тогда прозаику Юрию Скопу было предложено сниматься в одной из главных ролей (деревенского скульптора-самоучки, напряженно ищущего себя в творчестве) в фильме «Странные люди» после довольно продолжительного, в течение нескольких лет, доверительно-дружеского общения с автором картины, то Белла Ахмадулина получила подобное предложение «с ходу» — еще до непосредственного знакомства с Шукшиным. Конечно, Василия Макаровича поджимали тогда сроки — время, отпущенное для съемок его первого фильма, и исполнительницу роли Журналистки ему надо было найти довольно быстро. Но на выборе героини это обстоятельство отразилось лишь косвенно, тем более что у режиссера были широкие возможности поиска если не среди определившихся уже актрис, то — начинающих: его связь со ВГИКом была еще достаточно прочна. Так почему же Шукшин выбрал на роль Журналистки именно Ахмадулину?.. В ее воспоминаниях читаем:
«Мы встретились впервые в студии телевидения на Шаболовке: ни его близкая слава, ни Останкинская башня не взмыли еще для всеобщего сведения и удивления. Вместе с другими участниками передачи сидели перед камерой, я глянула на него, ощутила сильную неопределенную мысль и еще раз глянула. И он поглядел на меня: зорко и угрюмо. Прежде я видела его на экране, и рассказы его уже были мне известны, но именно этот его краткий и мрачноватый взгляд стал моим первым важным впечатлением о нем, навсегда предопределил наше соотношение на белом свете.
Некоторые глаза — необходимы для зрения, некоторые — еще и для красоты, для созерцания другими, но такой взгляд: задевающий, как оклик, как прикосновение, — берет очевидный исток в мощной исподлобной думе, осязающей предмет, его тайную суть.
Примечательное устройство этих глаз, теперь столь знаменитых и незабываемых для множества людей, сумрачно-светлых, вдвинутых вглубь лица и ума, возглавляющих облик человека, тогда поразило меня и впоследствии не однажды поражало.
Однако вскоре выяснилось, что эти безошибочные глаза впервые увидели меня скорее наивно, чем проницательно. Со студии имени Горького мне прислали сценарий снимающегося фильма "Живет такой парень" с просьбой сыграть роль Журналистки: безукоризненно самоуверенной, дерзко нарядной особы, поражающей героя даже не чужеземностью, а инопланетностью столичного обличья и нрава. То есть играть мне и не предписывалось: такой я и показалась автору фильма. А мне и впрямь доводилось быть корреспондентом столичной газеты, но каким! — громоздко-застенчивым, невнятно бормочущим, пугающим занятых людей сбивчивыми просьбами...»
Прекрасно, поэтически приподнято сказав о глазах, о пытливом взгляде Шукшина, Ахмадулина все же — за давностью лет? — не права, считая, что «безошибочные глаза» его на этот раз ошиблись, что выбор ее на роль был в целом неудачен, так как, хотя ей и приходилось бывать в качестве журналистки, но «безукоризненно самоуверенной», дерзкой и т. п. «особой» она в этом качестве не была, напротив: всегда стеснялась и робела. Но ведь подобной «особы» нет и не было в сценарии Шукшина! Это тем легче доказать, что вся сцена с Журналисткой почти без изменений перешла в сценарий из рассказа «Гринька Малюгин», то есть никаких специальных «поправок» «под Ахмадулину» автор не вносил. Разве что одну — да и то при издании сценария отдельной книжечкой — в «портрет» героини. В рассказе она «девушка лет двадцати трех. В брюках, накрашенная, с желтыми волосами — красивая». В сценарии — «молодая изящная женщина в брюках, маленькая, в громадном свитере — странная и прекрасная». Но ведь это не более чем уточнение внешнего вида персонажа. Поведение же Журналистки таково, что не только о «безукоризненной», но и о какой бы то ни было самоуверенности здесь и речи быть не может.
«Девушка растерялась», «воскликнула», «Девушку Пашкино предложение поставило в тупик» и т. п. — как видим, авторские ремарки здесь вполне определенны на этот счет. «Странная и прекрасная», судя по всему, только начинает в журналистике, у нее нет еще никакой «хватки», никакого профессионального навыка и умения расспрашивать людей. На деле получается, что не столько она спрашивает Пашку, сколько он ее, да еще какие беспардонные вопросы задает: «А сами вы откуда?», «Вы замужем?» А к концу разговора «Пашка взял руку девушки, посмотрел ей прямо в глаза. — Приди, а?». Беседа, если ее можно назвать таковой, протекает самым бестолковым образом. Журналистке, кроме «анкетных» данных, так ничего, в сущности, и не удается «вытянуть» из Пашки, напропалую ее «охмуряющего». В результате она сама неумело «подбрасывает» Колокольникову вполне дежурное и трафаретное решение вопроса — почему он бросился к горящей машине? — и на этом успокаивается. И не из какой она не из столичной прессы, даже корреспондентом себя не называет, а представляется так: «Я из городской молодежной газеты». А судя по тому, что сама она из Ленинграда, то в этот маленький сибирский городок попала либо на студенческую практику, либо на «отработку» по распределению после диплома. Человек она, скорей всего, хороший, но с реальной жизнью только начинает соприкасаться, еще всерьез о ней не задумалась, и не только пишет, но и мыслит о ней газетными штампами. (Полагаю, что сам тип журналистки, почти ничего в реальных сложностях жизни не понимающей, был встречен Шукшиным в конце пятидесятых — начале шестидесятых на алтайских дорогах. И это несоответствие — профессии и ее носителя, — отчужденность девушки-журналиста от тех людей и дел, о которых она собирается рассказать, настолько поразили тогда Шукшина, что подобная фигура появилась у него в двух рассказах — «Леля Селезнева с факультета журналистики» и «Гринька Малюгин» — и в фильме «Живет такой парень».) Что же касается «инопланетности» обличья героини, то, если не употреблять подобных «космических» слов, внешний вид Журналистки и впрямь произвел и на Пашку, и на всех остальных лежавших в больничной палате, впечатление потрясающее. Но ничего особенно удивительного здесь нет: «сельские жители» в то время не так уж часто видели молодых женщин в брюках и громадных свитерах (да ведь и в городах тогда спорили: пристойно ли слабому полу носить «мужскую» одежду).
Нет, Шукшин ничуть не ошибся в выборе на роль, он был уверен, знал, что делает. Это, если внимательно вчитаться, Белла Ахмадулина, сама того не замечая, и подтверждает далее в своих воспоминаниях: «Я не скрыла этого моего полезного и неказистого (журналистского. — В.К.) опыта, но мне сказано было — все же приехать и делать, как умею. Так и делали: без уроков и репетиций». Те, кто даже не смотрел первого шукшинского фильма, но слышал и видел выступления поэтессы по телевидению, вполне могут оценить, как удачно использовал Василий Макарович и природные данные Ахмадулиной, особенно ее «волнительный» голос, «придыхательную» интонацию.
Мы уже упоминали, что свою статью «Как я понимаю рассказ» Шукшин начал с размышлений о кино. Он писал:
«Всякое зрелище, созданное художником ради эстетического наслаждения, есть гармония красок, линий, света, тени, движения. Главное — движения... (Далее Василий Макарович подробно говорил о "массовости в восприятии" кино. — В.К.)
Но вот неумолимый закон. Как только в фильме начинает выбиваться какая-нибудь его составная часть, как только обнаруживается, что зрелище утратило движение, скособочилось и затопталось на месте, так кино сразу теряет свою магическую силу и начинает раздражать. Раздражают ложная значимость, отсутствие характеров у героев, их грустная беспомощность перед лицом всех сидящих в зале, ложь, выдуманная психология, сочиненные в кабинетах ситуации — все, что не жизнь в ее стремительном, необратимом движении. Такое ощущение возникает, будто при тебе избивают кого-то слабого, а ты связан ремнями. И горько, и больно, и стыдно».
Отсюда вроде бы понятно, к чему стремился и чего хотел избегнуть Шукшин и в первом, и в последующих своих фильмах, но понятно, согласитесь, пока лишь теоретически. А как Василий Макарович осуществлял все это на практике? «Выразительная натура, новые места действия, — пишет В. Гинзбург, — неизменно возбуждали желание Шукшина поправить, переписать ту или иную сцену или написать новую». Вывод неточный, сугубо и узко, я бы сказал, операторский. Разумеется, Василий Макарович чутко реагировал на «выразительную натуру», но не надо забывать и о том, что среди этой алтайской «натуры» он вырос, что сам ею оператора и заразил (одновременно это была и своего рода «проверка» Гинзбурга). Когда тот, прочитав сценарий, захотел высказать свои соображения по поводу драматургии, стилистики, будущего изобразительного решения, Шукшин «хотя и застенчиво, — вспоминает В. Гинзбург, — но в то же время с какой-то, как мне тогда показалось, нетерпеливой неприязнью попросил отложить этот разговор: "Сначала съездим на Чуйский тракт, в деревню, посмотришь людей, Катунь, а потом поговорим!" Думая об этом впоследствии, я был бесконечно благодарен Шукшину за то, что сначала он познакомил меня с прототипами своих героев, открыл мне неповторимую красоту Алтая, влюбил меня в то, что было ему бесконечно дорого. И постепенно с меня слетали привычные представления, возникали новые образы».
О «выразительной натуре» Шукшин заботился попутно, все же его отступления от первоначального сценария, трансформация старых сцен, рождение новых были продиктованы постоянным внутренним стремлением художника ни на минуту не утратить в своем фильме быстрого и необратимого движения подлинной жизни, насытить его до предела правдой об этой жизни. Во имя этого и делались поправки во всех шукшинских фильмах, начиная с первого, во имя этого наряду с актерами были засняты в его картинах десятки непрофессионалов. Те же примеры шукшинских «вставок», которые приводит в своих воспоминаниях В. Гинзбург, разве не об этом постоянном шукшинском стремлении говорят?.. «Шукшин, — пишет оператор, — до боли был возмущен, увидев, как в одной деревне строили мост и похаживающий бригадир-мужчина командовал работающими женщинами. Введя в сцену главного героя — Пашку Колокольникова, — Шукшин эту драматичную сцену сделал ироничной.
Случайная встреча с цыганами, перегоняющими скот, превратилась в историю, когда наши герои застревали на машине в бесконечном живом потоке баранов, — эпизод, на который всегда живо реагирует зрительный зал. Эти примеры не единичны, по картине их рассыпано множество».
Встречи и разговоры во время съемок могли быть и были случайными, но то, что иные из них попадали с некоторыми изменениями в фильмы, случайным не было.
И «сочиненных в кабинетах» ситуаций, и выдуманной психологии в прозе Шукшина тоже не было, но он всегда опасался, что при переводе на экран «литература» не перейдет в «жизнь», что в той или иной сцене будет ощущаться некоторая сценарная «рамка», «подготовленность», «закругленность» — от сих до сих, — которая, как ни «оживляют» сцену актеры, может все-таки помешать зрителю, особенно чуткому, «забыть», что он смотрит кино, — то есть воспринимать все, что видит, почти с детской непосредственностью, как происходящее на самом деле, — всерьез вместе с героем задумываться, переживать, смеяться от всей души и т. п. (Но и это еще не вся «сверхзадача» Шукшина-кинематографиста: выйдя из кинотеатра, зритель непременно должен задуматься о собственной своей жизни.) Чтобы избежать даже кажущихся, только им самим предполагаемых «рамок» и «закругленности» — а они в фильме невольно замедляют движение жизни, напоминают о «кино», — Василий Макарович позволял исполнителям переиначивать авторский текст, более того: специально «провоцировал» их на «отсебятину». Вот соответствующий тому пример из воспоминаний Нины Сазоновой, речь идет о съемках одной из самых удачных в фильме «Живет такой парень» сцен — сцены сватовства.
«Съемка этой сцены, — рассказывает актриса, — шла с завидной легкостью, с истинным вдохновением. Но вот мы с Николаем Балакиным, отчаянно смущаясь нахальства Пашки, который нас все время как в кипяток бросает, в соответствии с ритмом, определяемым радостно напряженной мимикой Василия Макаровича, отыгрываем сценарный диалог, все, что было написано и что мы репетировали. А камера продолжает работать, и Василий Макарович молчит, выжидательно-озорно наблюдая за нами. Николай Балакин, чтобы что-то делать, нерешительно протягивает руку к графину. У меня выскакивает фраза: "Водочку-то уважаете, Кондрат Степанович?" (за безразличием интонации прячу беспокойство Анисьи). — "Ага, — опрометчиво говорит Балакин, но тут же, спохватившись, отдергивает руку и поправляется: — Нет, только по праздникам". — "Ну по праздникам-то ничего; давайте выпьем", — говорю я, успокоившись и подбадривая оробевшего жениха.
Василий Макарович был очень рад, просто счастлив. Отсмеявшись, сказал: "Текст-то вы какой ловкий смастерили. Спасибо. Я бы ни за что не додумался"».
А вот пример из воспоминаний Леонида Куравлева, хорошо иллюстрирующий, как Шукшин заботился на съемках о полной естественности экранизируемых ситуаций, добивался психологической достоверности в сценах, главное в которых — действия героев при почти полном отсутствии текста.
«Готовились к съемке сцены в сельской милиции в фильме "Ваш сын и брат", — пишет Куравлев. — Бежавшего из заключения Степана, которого играл я, арестовал милиционер; сюда же, в отделение, прибегала немая сестра Степана. Кстати, эта сестра — с ее обостренным чутьем, с поэтической душой — была для Василия Макаровича символом России.
Шукшин тогда сказал:
— Леня, репетировать не будем: вот как Бог тебе на душу положит, так и сыграй.
Начали сцену. Прибежала сестра, бросилась на шею брату, стараясь увести его из милиции, а милиционер невольно тоже вцеплялся в Степана; шла чисто физическая борьба за него. Конечно, я был на стороне родной крови — невинной сестры своей, но она приносила мне невероятную боль — ведь я заставил ее страдать; к тому же, если бы я забылся, потерял контроль над собой, могло произойти непоправимое: Степан мог даже убить милиционера. Таков был накал сцены.
Поэтому я невольно стал отдирать от себя не милиционера, а сестру.
Когда закончились съемки первого дубля, одна из ассистенток возмутилась: как можно так обращаться с родной сестрой, да еще немой? Шукшин вспылил и выгнал ассистентку из павильона. Очевидно, сыграли мы по-шукшински, и Василий Макарович был не только внутренне готов к такому решению сцены, но и знал наперед, что играть надо именно так».
Заключая воспоминание о приведенном выше эпизоде, Куравлев, стараясь быть правдивым до конца, добавлял: «Но может быть, он в какой-то степени испытывал и меня как актера...» А перед тем как рассказать об этой съемке сцены в сельской милиции, размышлял на ту же тему иначе: «Иногда, чтобы научить плавать, человека бросают в воду: выплывай, мол, сам — но остаются рядом, чтоб при первой же неудаче сразу прийти на помощь. Иногда так делал Шукшин...» Где же правда? И почему даже столь близко стоящий к автору — не только как исполнитель главной роли, но и как его товарищ — человек не позволяет себе в данном случае сделать какой-нибудь один определенный вывод, а словно все что-то нащупывает, сам старается понять, вроде бы и понимает, но до конца все же не уверен («может быть»)?
Вчитываясь в воспоминания актеров и других киноработников, слушая устные их рассказы, знакомясь с различными интервью, журналистскими отчетами о съемках, репортажами, приходишь к такому заключению: Василий Макарович и в самом деле «учил» и «проверял» (точнее — вскрывал потенциальные возможности актера), но — как! Не самоцельно, не специально, исподволь, попутно, ни о какой «учебе» и «проверке» и не помышлял, памятуя лишь о правде и движении жизни в фильме. Его режиссура вообще была настолько ненавязчивой, убеждал он актера в полном к нему доверии так, что, когда дело доходило до авторских советов и замечаний, они воспринимались спокойно, «без нервов», не как «перст указующий», а как нечто такое, к чему исполнитель вот-вот сам должен был подойти. Шукшин стремился создать на съемках такую внутреннюю атмосферу, при которой артистам казалось, что все движется само собой, легко и просто, собственными только их стараниями. «Он же только следил за тем, чтобы актер "не сбивался с образа". Но эти редкие замечания били так точно, словно он сам сидел у тебя внутри и, не подавая виду, только что проиграл всю твою роль» (В. Санаев).
Да ведь Шукшин и правда «сидел внутри» образа и вместе с актером «про себя» проигрывал всю роль, вернее, ту или иную сцену. Сам того не подозревая, Всеволод Васильевич Санаев определил один из коренных методов Шукшина-режиссера. Но Василий Макарович не только проигрывал роль вместе с актером — «включался» в образ, «жил» жизнью героя и т. п., — он в то же время ни на минуту не забывал о тех, кому предназначен фильм, смотрел на все происходящее «родными» (собственное детище!) и «чужими глазами» (будущая публика!) одновременно. И если «актер в режиссере» не подавал виду, чтобы не «надавить» нечаянно на исполнителя, — пусть будет органичен, никого нельзя копировать! — то «зритель в режиссере» реагировал самым непосредственным и живым образом. Евгений Лебедев вспоминает о таком, например, эпизоде во время съемок фильма «Странные люди»:
«...Монолог Броньки Пулкова снимали большими кусками — по сто пятьдесят, по сто семьдесят метров, поэтому я чувствовал себя свободно, как на сцене. Я долго готовился — думал, учил текст, — и эпизод сразу, что называется, пошел. Сняли.
Я взглянул на Василия Макаровича — у него по лицу текут слезы. Было всего два дубля. "Давай послушаем..." — сказал Шукшин. Включили фонограмму — и опять у него в глазах стояли слезы. Забыть это нельзя...»
Можно предположить, что скептики, которые всеобщий интерес к Шукшину до сих пор объясняют «модой толпы», уцепятся за этот эпизод и будут толковать его как пример якобы своего рода самовлюбленности, «нарциссизма» Василия Макаровича: эка, скажут, над «своим-то» расчувствовался... Но в том-то и дело, что свое в таких случаях воспринималось Шукшиным как чужое. Сошлюсь, чтобы избежать пространного теоретического разговора-спора на данную тему, на непосредственные наблюдения Георгия Товстоногова, сделанные им в период постановки «Энергичных людей» на сцене Ленинградского Большого драматического театра.
«Весьма интересными, — рассказывает известный театральный режиссер, — оказались репетиции, на которых присутствовал Василий Макарович: для меня он явился своеобразным радаром — глядя на него, можно было точно сказать, как играет артист. Дело в том, что на репетициях, слыша сочиненный им текст, Шукшин воспринимал его так, как будто слова родились только что и автор их — актер на сцене. Скажем, он хохотал над собственной репризой, которую знал наизусть, когда артист играл с полной мерой органики. Если же исполнение было неживым, не возникало как свое, Шукшин оставался мрачным. По нему, повторяю, можно было видеть абсолютно точно, что получалось, а что не получалось на сцене...»
Своеобразным радаром был Шукшин и для тех актеров, которые снимались в его фильмах. И драгоценный дар этот проявился в немалой степени уже на съемках «такого парня». Ненавязчивую постоянную «проверку» делал не столько режиссер как режиссер, а режиссер как чуткий, взыскательный и благодарный зритель — вещь крайне редкая в сегодняшнем искусстве, где чаще говорят и заботятся о «моем видении», «самовыражении», «авторском» «я» и т. п. Это признают сами артисты. «Сколько, — размышляет Нина Сазонова, — приходилось мне встречать и в театре, и в кино режиссеров, которые на репетиции безучастны к актеру. Как же трудно играть, включать воображение, когда нет отклика на то, что ты делаешь. На съемках режиссер должен концентрировать в себе зрителя и воодушевлять актера. Этим даром владел Василий Макарович. Он помог актерам многое открыть в себе, избавиться от ложных интонаций, обрести способности к искреннему чувству».
Куравлев и не мог сказать точно — «проверял» или нет его Шукшин — еще и потому, что, проигрывая внутренне вместе с актером тот или иной эпизод, наблюдая чуткими «чужими глазами» зрителя-радара, «провоцируя» исполнителей на импровизации или предлагая артисту сыграть «кусок» из фильма без репетиций, «как Бог на душу положит», Шукшин прежде всего проверял себя как писателя, как автора сценария: так ли? не сфальшивил? движется? правда?.. «Учил» же Шукшин, повторяем, ненавязчиво и не «административно» — в форме дружеских рекомендаций и, как правило, в шутливой манере (см., к примеру, воспоминания Ю. Никулина о том, как между делом научил его Василий Макарович скорейшему и плодотворному запоминанию «длинного» текста роли во время съемок «Они сражались за Родину»). «Учить» он вообще стеснялся, так как никогда не относился к артистам свысока: Шукшин и актеры были, как справедливо заметил тот же Куравлев, сотоварищами в работе, хотя всегда чувствовалось, что старшим в товариществе оставался, конечно, Василий Макарович.
Но актеры — все же особая статья: Шукшин не только изумительно их чувствовал и безошибочно подбирал, но и себя никогда от артистического цеха не отрывал, они были «свой брат». Иное дело — другие кинопрофессионалы, мало ему, особенно на первых порах, знакомые. Шукшину было недостаточно заранее убедиться в их, так сказать, «техническом», «производственном» умении или заручиться на этот счет рекомендациями мастеров, мнению которых он доверял. И оператор, и художник, и композитор фильма, и все-все остальные участники съемок должны, по шукшинскому идеалу, быть не просто хорошими исполнителями режиссерской воли, а, как и он, творцами картины. Они должны проникнуться замыслом, идеей фильма как своими собственными и работать в дальнейшем именно в этом, для всей уже киногруппы общем, направлении. Должны стать единомышленниками — то есть не слепо верящими в правду сценарного и режиссерского замысла, а вполне ее понимающими и убежденно разделяющими.
Вот это было для Василия Макаровича крайне важно, вот тут он, пожалуй, и не стеснялся «учить», а, вернее, — справедливее сказать! — обращать в свою веру. Тут он и спорил, и убеждал, и доказывал. Иногда — горячо, страстно, но никогда только словами, а всегда примерами из «живой жизни». Но даже убедить и «обратить» ему казалось недостаточным, он шел дальше, добивался не только веры, но и любви. И результаты оказывались просто поразительными. Мы уже знакомы с признаниями В. Гинзбурга о том, как Шукшин «влюбил» его в то, что самому Василию Макаровичу было бесконечно дорого, как постепенно слетали с оператора привычные представления и возникали новые образы. Послушаем теперь (мне удалось их в свое время почти стенографически записать) признания об «обращении в веру» композитора четырех шукшинских фильмов Павла Владимировича Чекалова (одновременно это будет рассказ о роли музыки в кинематографе Шукшина, о том, какую музыку и как Василий Макарович любил).
Их познакомил на просмотре своего фильма «Люди и звери» Сергей Герасимов. Он же порекомендовал молодому режиссеру молодого, но уже достаточно опытного композитора.
«— Первое, чем меня огорошил Шукшин, — взволнованно рассказывал Павел Владимирович, — это предложенной им "сквозной" музыкальной темой для фильма "Живет такой парень". Он напел мне: "Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов..." Ну, каково было мне, получившему консерваторское образование, привыкшему к определенному академизму в музыке, слышать такое предложение — сделать центральной мелодией, темой Чуйского тракта какую-то полублатную песенку. Все это мне показалось и странным, и... страшным.
— Ну что это за "тема" такая, Василий Макарович? Один текст чего стоит — пошлятина из пошлятины...
— Да?.. Вот и прекрасно, вот и освободите ее от всякой шелухи и шушеры, приведите к первозданной чистоте. — Шукшин заметно разволновался. — К чистоте грязь всегда пристает, а песню, песню народ складывает...»
Так они начали работать над музыкой к этому фильму. Шукшин оказался прав, а страхи композитора — напрасными. Эта музыка много раз потом звучала и на радио, и на телевидении.
«— Он, именно он, Василий Макарович, — рассказывал далее П. Чекалов, — и есть мой своеобразный учитель, который открыл для меня не меньше, чем профессиональная учеба. Ни одна консерватория... Да что там говорить! Многие занимались народным творчеством, песней, но я убежден, что вряд ли кто проникал в глубину народной песни, как он. Дело не в том, что он знал сотни таких песен, любил их и сам исполнял неплохо (журнал "Кругозор" после его смерти переписал на свою пластинку, как Шукшин под аккомпанемент балалаек ведет художественным свистом сложную русскую народную мелодию "Что-то звон" — это виртуозно. И это — я свидетель — он сделал без всяких репетиций, сделал сам, так как время было дорого, а песня должна была по первому замыслу идти во время титров "Печек-лавочек"). Даже не это поражает в Шукшине и ставит его, если хотите, выше многих музыкальных авторитетов, а то, как он глубочайшим образом чувствовал самое существо, сердцевину, ядро народной мелодии, и, отталкиваясь от этого, совершенно определенно советовал, какие именно музыкальные "куски" следует развить и разработать при оформлении той или иной сцены...»
«— Так, — продолжал Павел Владимирович, — он познакомил меня с безвестным самоучкой Федей-балалаечником (его фамилия — Телецких. — В.К.), игравшим на Алтае на свадьбах. Напел мне несколько его мелодий, потом и в моем присутствии этот очень талантливый человек сыграл на балалайке и спел (этого Федю все вы видели в начальных кадрах "Печек-лавочек"). А Шукшин сказал мне: "Вот Федя сымпровизировал, а ты сделай из этого, что надо, особенно финал фильма. Сделать мелодию надо в таком задумчивом плане, будто Ивана Расторгуева (он вернулся с курорта на родину и сидит на пашне) слушает сама земля, будто он разговаривает с землей..." На этой же, от Феди-балалаечника пошедшей теме был сделан вальс в "Калине красной" (сцена поездки к матери). Кстати говоря, Шукшин очень любил этот вальс, он у него ассоциировался как бы с лейтмотивом собственной жизни...
Кто еще так внимателен из режиссеров к музыке в кино — сказать не берусь: ведь Шукшин, бывало, целые части монтировал под готовую музыку, то есть чем-то и поступался, а этого в кино почти не бывает... По правде, я его считаю своим соавтором, до сих пор считаю — и в новых своих работах, — ведь на всю жизнь привил он мне в музыке любовь к народной тематике».
Не надо и комментировать. А припомним хотя бы мощь музыки В. Овчинникова в фильме Бондарчука «Они сражались за Родину». Какая глубина родилась из незатейливой песенки «Я возвращаю ваш портрет...»! А ведь это отчасти — тоже шукшинская работа...
Но если и не такие эмоциональные, то во многом столь же неожиданные признания могли бы мы услышать и от художника многих шукшинских фильмов Ипполита Новодережкина, и от оператора двух последних его картин Анатолия Заболоцкого, и от многих-многих других, хоть сколько-нибудь общавшихся с Шукшиным на съемочной площадке.
Не только замыслом, творческим горением, волей и профессиональным мастерством Василия Макаровича успешно «двигались» любые его киносъемки. Может быть, на первое место мы по праву должны здесь поставить душевные качества Шукшина. Разве возможно было бы при минимуме этих качеств «обращать в свою веру»?! Разве не сердечными, беспредельно щедрыми порывами его одухотворялась работа всех-всех разнообразных и многочисленных кинослужб?! Именно так, и свидетельствами об этом переполнены воспоминания о Шукшине, теряешься даже, какое выбрать.
Ну... пусть будет вот это. Евгений Лебедев: «...все были буквально влюблены в Василия Макаровича — и те, кого снимали, и те, кто снимал. По сценарию я должен был ездить на мопеде, и ездил, и разбил себе ногу, но продолжал сниматься, потому что все готов был сделать для Шукшина. И другие — так же. На площадке, в отличие от многих групп, где я снимался, не существовало границ, отделяющих творческих работников от производственников. Не помню я и разговоров о дисциплине: она казалась естественной, как бы закономерным следствием того очевидного обстоятельства, что все заняты делом...»
Первый фильм Шукшина и поныне (а ведь со времени выхода его на экраны минуло двадцать лет) смотрится с большим интересом, хотя не раз уже показывался по телевидению и практически не сходит с кинопроката. Причем зритель воспринимает картину «Живет такой парень» не как повествование о «днях минувших», не как «один из лучших советских фильмов начала шестидесятых годов» (хотя все реалии, вся атрибутика принадлежат именно тому времени), а как современный, очень и очень сегодня необходимый фильм, ибо утверждает он как одно из самых необходимых человеческих качеств — доброту. Грош цена всему остальному в человеке, если он не щедр сердцем, не «распахнут» навстречу людям, не готов в любую минуту прийти к ним на помощь. (Мысль не новая, но весьма и весьма остро звучащая в наш регламентированный, не располагающий к длительному общению между людьми век.) Многие зрители на многочисленных вечерах, посвященных памяти и творчеству Шукшина, особенно тех, что проходили (и проходят!) в рабочих клубах и дворцах культуры, говорили о том, что для них Пашка Колокольников стал родным человеком. Отсюда, забегая слегка вперед, можно сделать вывод, что фильм «Живет такой парень» воспринимается ныне более «по-шукшински», точнее и глубже доходит до зрителя, нежели в первые годы после своего рождения (и такова, пожалуй, судьба всех шукшинских фильмов, кроме «Калины красной»).
Первая книга Василия Макаровича нынешнему широкому читателю целиком не знакома, но многие рассказы из нее входили в посмертные сборники Шукшина (в том числе выпущенный в «Роман-газете») и отнюдь не воспринимались как «инородные». Более того: и на любительской, и на профессиональной сцене, наряду с «поздним» Шукшиным, зазвучал и «ранний» (к примеру, рассказу «Воскресная тоска» в исполнении артиста А. Кутепова аплодировала искушенная аудитория Центрального дома литераторов).
Но, говоря о первых шукшинских вершинах — ответственнейшее в критике слово! — мы имели в виду не столько книгу как книгу и фильм как фильм, сколько многие яркие и особенно слагаемые его неповторимого художественного метода, направления его стремительного творческого роста, найденные и выстраданные, обретенные и осознанные в процессе работы над книгой «Сельские жители» и фильмом «Живет такой парень». Переход в новое качество этими «первыми вершинами» и был подготовлен, а прорыв «к несбыточному» осуществлен. Шукшин мог тогда еще считаться в творческих организациях молодым писателем и режиссером, который только «обещает», становление таланта которого еще впереди и т. п., но на самом деле он уже внутренне определился, сбылся как художник такой-то и никакой другой. Он уже «сам себе хозяин» в своем искусстве, независимо от того, какое давление извне при этом испытывал, какие человеческие огорчения по этому поводу переживал...
...В такой час, кажется, можно понять, кому и зачем надо было, чтоб завертелась, закружилась, закричала от боли и радости эта огромная махина — Жизнь.
Шукшин. Как мужик переплавлял через реку...
Примечания
1. Цикл рассказов «Они с Катуни» («Игнаха приехал», «Одни», «Гринька Малюгин», «Классный водитель») был опубликован в № 2 «Нового мира» за 1963 год Фильм «Живет такой парень» вышел на экраны в конце 1964-го — начале 1965 года.