III. Калина, ягода горькая
У калины, когда она совсем уже доспеет к осени, горькие ее ягоды становятся рдяными, густо-красными — точно такого же особого, беспримесного цвета, какой имеет кровь человеческая.
Шукшин обращается к этому образу более чем сдержанно. Калина красная встретится нам лишь в названии сценария да еще в словах песни, которую вместе поют Люба и Егор незадолго до того, как герой будет убит бандитами, приехавшими к нему прямо на пашню, чтобы наказать за измену воровскому миру. По ходу же сценария и фильма Егор Прокудин ни разу даже и не вспомнит про эту калину, не скажет о ней ни слова. Куда больше, кажется, его волнуют и привлекают березы — каких только ласковых слов он им не скажет, вернувшись в родные края: и невесты-то они, и подружки, и сестрички милые... Но мы сами почему-то гораздо больше помним вовсе не те живые, реальные, молодые березки, которым так душевно радовался и с которыми всячески миловался Егор, а помним вот про эту кровавую калину, хотя на экране ее не видели. Незримо, но победительно, ощутимо, властвует она вот над этим реальным, вещным, зримым содержанием фильма, становясь его душой, обретая значение обобщающего поэтического символа. Трагический исход судьбы героя как бы заранее предсказан, предопределен этим блистательно опосредованным образом. В то же время он так точен психологически, так богат ассоциациями, что уже в нем самом живет несомненно улавливаемое нами предощущение тревоги, беды.
Сложную судьбу оставил позади себя Егор Прокудин еще до встречи с нами. Воровство, тюрьма; видимо, не случайные, а давние связи с бандой Губошлепа... Нет, не таким уж полным раскаяния и светлых надежд человеком, вовсе очистившимся от тюрьмы, от всего дурного, встречается Егор с Любой... Притом же встречается, так сказать, наугад. Никогда ведь прежде не видели друг друга. И, понятное дело, они но знают, что может им дать эта встреча, более рискованная, пожалуй, чем романтичная. Мало, ли что в письмах было писано, — да и то все больше обещания всякие, ну, и разные красивые слова. Конечно, романтика тюремной, случайно возникшей, «заочной» переписки сулила Егору многое. Но Егор-то прекрасно знает себя. И как раз поэтому на себя-то самого уж никак не надеется. Никто не удержит его от власти прошлого. Точнее сказать, от себя самого, каким сделала Егора воровская жизнь...
Ведь знал Егор когда-то — и не так давно — жизнь другую, не исковерканную отступничеством от тех нравственных законов, от того душевного мира, какие определял для нас облик того же Пашки Колокольникова... Егор своей вины в тюрьме еще не почувствовал. Только потом, позднее Шукшин ставит Егора, вышедшего из тюремных ворот, — не то что растерянного, но несколько даже и смятенного, — лицом к лицу с Любой и Любиным, самым что ни на есть реальным, миром. Люба — вот кто нарушит собственный Егоров мир.
Художник пишет Егора, его душевное состояние в непрестанной борьбе, в противоречиях. Пишет безжалостно — точно так, как на древних русских лубочных картинах изображался грешник: вор, разбойник, тать.
Реализм повествования здесь либо странным образом очень тонко, изящно сочетается, либо резко контрастно монтируется с самой откровенной, нескрываемой лирикой, образуя вокруг подчеркнуто романтическое звучание эпизодов, выявляя символику. И тут Шукшин предстает интересным, зрелым новатором формы, показывая безграничные ее возможности разнопланово и многосторонне отвечать содержанию, коль скоро она того требует. Ведь мы знаем, что именно романтика должна была бы напрочь увести нас здесь от быта, от злой будничной повседневности, только что пережитой Егором в его тюремном заключении. А Шукшин показывает как романтику повседневность Любиного дома. Художник подчеркивает эту повседневность, настаивает на будничности, обыкновенности всего Любиного бытия. И она-то вызывает в сердце Егора полузабытые, теперь все более наполняющиеся живой силой, неожиданные для него чувства. Герой перестает быть реалистом, а вернее, циником, и сам становится романтиком в выражении волнующих его чувств, когда кланяется до земли березкам, встреченным на воле. Он понимает, что это смешно, и пробует удержать себя от этой «романтики», но потом уступает и поддается ей во всю силу своих переживаний...
Резко, объемно рисует художник внутренние борения героя. И они становятся достоянием наших собственных размышлений о жизни. Достоянием нашей совести...
Не подражая Достоевскому и ничего не заимствуя у него, Шукшин, как художник истинно русский, наделенный талантом гуманиста и правдолюбца, делает именно совесть, ее нравственные критерии основой внутреннего состояния, поведения и самого Егора, и людей, которые за него борются. И, разумеется, всех нас, кто видит эту борьбу на полотне экрана.
Да и много раз перечитав сценарий «Калины красной», не найдешь в нем ни малейшего упоминания о какой-то конкретной вине, действительно содеянной Егором перед обществом, о том трижды проклятом проступке, с которого и началась его беда, который впервые отторгнул человека от мира людей добропорядочных и отправил в мир тех, кто эти порядки нарушил, перешагнул, преступил... Почему же мы не знаем, за что Егор попал в тюрьму? Проще всего, пожалуй, предположить, что художника даже и не особенно волнует та «протокольная)) первопричина, которую, будь она точно названа, мы ведь тоже, наверное, стали бы, всяк на свой лад, скрупулезно взвешивать на строгих весах закона. Я же думаю, что Шукшин обходит вину Егора молчанием сознательно. Он судит Егора сам. Судит строго, а не снисходительно. Но при этом не считает нужным вдаваться в лишние подробности. Он опирается лишь на какие-то несомненные и наиболее важные для него (уже послетюремные) поступки Егора, на все его поведение, как на свидетельство душевной жизни, нравственных основ героя. Художник, впрочем, и нас приглашает к активнейшему участию в этом негласном судилище. PI с этой именно целью он показывает нам, кажется вполне беспристрастно, не только «черную» и «белую» стороны души героя, но еще и десятки многих других цветовых ее оттенков, отыскивая в них доказательства ее сложности, ее многообразия...
Я понимаю, что сравнивать «Калину красную» (сценарий и фильм) с «Преступлением и наказанием» Достоевского или «Воскресением» Толстого ни к чему. Однако же при всем том именно здесь, пусть не в прямом сравнении, можно непредубежденным взглядом увидеть общий и несомненный духовный эквивалент. Обнаружить эту общность в страстном желании художника отстоять, спасти человека от нравственной гибели. И вернуть ему жизнь. Вернуть его жизни.
Да, но ведь Егор в конце концов убит Губошлепом, возразят мне. Стало быть, Шукшин все же нашел нужным казнить, не оправдать героя, наказать преступление?
Определив сложнейшую сущность конфликта, найдя самую его сердцевину, мы тем самым, быть может, определяем и тот нелегкий, но единственный для большой литературы России путь творческих поисков, ту высоконравственную духовную направленность дарования, которая и позволяет, говоря о Шукшине, обращаться за аналогами к самым высоким вершинам русской классики. Хотя опять и опять убеждаешься в том, что истинный талант никаких аналогов не терпит, будучи таким явлением, каких доселе никогда еще не было. Но в нем новое составляют и традиции — то, что мы уже знали, с чем встречались и что любили в литературе, искусстве России, и то, что возникло, родилось впервые. В творчестве Шукшина видишь ясно, что он русский, но предшественника — какого-то прямого, единственного — не назовешь... Он — сам по себе. В нем Россия словно сама заявила о себе заново, определив в его творчестве все то своеобычное, новое, необыкновенное, что и само по себе рождено повой, небывалой прежде жизнью народа, всеми историческими процессами, в их огромности и сложности пережитыми страной...
В «Калине красной» Шукшин ставит перед нами острейшую нравственную трагедию. Для него нет и не может быть сомнения в необходимости защитить, отстоять, спасти человека... Но ведь этот человек, отказавшийся от труда, от заботы и даже памяти о старухе матери, является преступником не только для нас. Для Шукшина тоже... И поэтому-то Шукшин, стремясь к тому, чтобы исполнитель роли героя, ни на йоту не растеряв суть образа, его содержание, донес до нас вполне остроту и значимость авторского замысла, — сам играет Егора... Хотя слово играет здесь, наверное, звучит неверно, неточно, даже как-то фальшиво. Защищая — и обвиняя — Егора, Шукшин становится Егором — его болью и страданиями, его фанфаронством и показухой, его добротой и его жестокостью... Он воплощает героя со всеми «переливами» этой непростой души, со всеми ее оттенками, всеми переходами из света в тьму и из тьмы — обратно к свету, со всей удивительной готовностью этой натуры к деянию, свершению, которое только и может дать ей ощущение победы, радость торжества, праздника, столь необходимое Егору. И вместе — с затвердевшим уже недоверием к своим порывам, к самому себе; с заскорузлым, преступно-барским отношением к возможности деяния, с неверием в него, воспитанным тюремной «элитой»; с презрением к тем людям, которые живут трудом, строят, работают, выращивают хлеб...
Тут и самое преступление нравственного закона, равно как и наказание за него, одинаково масштабны. Художник убеждает нас в правде происходящего, ни в коей мере не прибегая к нравоучениям, а показывая — опять-таки очень сложно, глубинно и очень сдержанно — все сомнения и все переживания Егора.
Именно ведь тюрьма с ее пустотой и безжизненностью питает смутные и нелепые Егоровы представления о «празднике», который будто бы способен утолить его духовную жажду, потребность в прекрасном.
Когда с помощью официанта из кафе Егор устраивает подобие этого, столь желанного ему, праздника, собрав в захолустном городишке на дармовую гулянку все человеческие отбросы, всю шушеру, охочую выпить и закусить на чужой счет, — вспоминаешь вдруг судорожное веселье Митеньки Карамазова, который поит цыган шампанским на подобной же невеселой пирушке... Но нет, — это, разумеется, не заимствованное подобие, не «похожесть», как и не аналогия. Это — ассоциация, пусть далекая и неясная, то странное ощущение, которое знакомо, быть может, многим людям, когда вдруг почувствуешь, что похожее что-то будто уже было однажды, — случилось в твоей или чьей-то другой жизни, давным-давно, неизвестно где... Вот такую же неуловимую ассоциацию, выскальзывающую из области реального куда-то в подсознание, в его туманные сферы, рождает совсем не комический (становится даже больно, неловко, когда в зале возникают смешки) облик Егора — Шукшина, нелепо вырядившегося ради затеянной им гулянки в длинный «графский» халат с огромными отворотами. Герой нелепо изыскан и галантен. Он в полную меру своих возможностей приготовился к своему «празднику» и играет его со всей старательностью, хотя в глубине души великолепно понимает, что и этот праздник его — вовсе никакой не праздник, как не было праздником и лихое, разудалое и пьяное, невеселое веселье, устроенное Губошлепом в честь Егора...
Все перепробует герой. Испытает все «острые», казавшиеся ему необходимыми ощущения, о которых он вспоминал и тосковал в тюрьме, на которые надеялся, как на некое целительное средство, на некое лекарство, способное излечить, снять невнятное, но гложущее, терзающее Егора чувство злой боли, одиночества, ненужности своей.
Однако лекарства такого нет. Ничем не вылечивается совесть. А это она терзает. Она не дает покоя. Упрямо напоминает, наверное, о брошенной Егором старухе матери, оставшейся ладно бы без лишней копейки, так еще и без известия о сыне, о его судьбе...
Впрочем, возможно, не так уж и часто приходят Егору на ум горестные мысли о неоплатном долге перед родившей его матерью: для этого он еще не дозрел, не дорос. Еще не опомнился. Эта боль еще пронзит, обожжет его, когда в нем пробудится человечность, когда закончится процесс перехода из безжизненного мира тюрьмы в мир человеческой жизни, когда он маленько остынет, отойдет, «отудобит» — есть такое хорошее русское выражение, — позволит себе расслабиться, вернувшись в Любином доме к нормальному существованию, к настоящим людским отношениям и чувствам, которые им либо полузабыты, либо задавлены, зажаты в кулак, чтоб и пикнуть не могли, не напоминали о себе...
Любин дом, ее семья, ведь и они тоже, несмотря на их очевидную, невыдуманную красоту, — далеко не сразу осмыслены Егором в качестве того самого «праздника», который столь необходим ему для душевного воскресения.
Егор так уж устроен, что будет себя виноватить больше, чем самая его вина того заслуживает. Даже и куражиться, бахвалиться начнет своею «отпетостью», неисправимостью, как попробовал было похвалиться Егор, — сперва перед Любой, а когда не вышло, перед ее стариками родителями. Но и тут не получилось. Старики довольно быстро сориентировались в хитроумных байках Егора, хотя их, конечно же, переполошило лихое безрассудство дочери, обеспокоил оглашенный выбор Любы, которая взяла да и отчубучила: привела на житье «рестанта». А виду все равно ему нельзя показывать, — мудро решает старик, Любин отец. «Все будем по-людски делать», — наказывает он старухе. Хотя и опасается несколько при этом, что, может, даже и погибнуть приведется. «Жизни свои покладем... через дочь родную. Ну, Любка, Любка...»
А решительная, но совершенно спокойная Любка как ни в чем не бывало отправляется баню затапливать, предоставив своим обеспокоенным, но незлобивым родителям и Егору разбираться между собою. Что и говорить, задача не из легких, но ведь и старик-то тоже не такой уж простак...
Вспомним эту сцену, эти кадры.
Любин отец и Егор закуривают, беседуя вполне мирно.
«— Дак какое, говоришь, недоразумение-то вышло? Метил кому-нибудь по лбу, а угодил в лоб? — как бы между делом спросил дед.
Егор посмотрел на смекалистого старика.
— Да... — неопределенно сказал он. — Семерых в одном месте зарезали, а восьмого не углядели — ушел. Вот и попались...
Старуха выронила на рук полено и села на лавку.
Старик оказался умнее, не испугался»
— Семерых?
— Семерых. Напрочь: головы в мешок поклажи и ушли.
— Свят-свят-сеят... — закрестилась старуха. — Федя...
— Тихо! — скомандовал старик. — Один дурак городит чего ни попадя, а другая... А ты, кобель, аккуратней с языком-то: тут пожилые люди.
— Так что же вы, пожилые люди, сами меня с ходу в разбойники записали? Вам говорят — бухгалтер, а вы, можно сказать, хихикаете. Ну — из тюрьмы... Что же, в тюрьме одни только убийцы сидят?
— Кто тебя в убийцы зачисляет! Но только ты тоже, того... что ты булгахтер, это ты тоже... не заливай тут. Булгахтер! Я булгахтеров-то видел-перевидел! Булгахтера тихие все, маленько вроде пришибленные. У булгахтера голос слабенький, очечки... и потом я заметил: они все курносые. Какой же ты булгахтер — об твой лоб-то можно поросят шестимесячных бить. Это ты Любке вон говори про булгахтера — она поверит. А я, как ты зашел, сразу определил: этот — или за драку, или машину лесу украл. Так?
— Тебе прямо оперуполномоченным работать, отец, — сказал Егор. — Цены бы не было...»
Не будем пока цитировать дальше «Калину красную», остановимся на стариковской, очень проницательной и точной оценке будущего зятя. Оценке, проливающей некоторый свет если не на самые последние, недавние Егоровы проступки, за которые он отсиживал в тюрьме последние пять лет, то проясняющей первоначальную его беду — несомненно. К ней особенно прислушиваешься, когда узнаешь Егора ближе. Ведь он гордится и щеголяет перед Любой своей высокой воровской «квалификацией» все из той же гордости, из бешеного самолюбия. Из желания хоть чем-то да покрасоваться, пофорсить перед женщиной — удивить ее необычайностью судьбы: «Иногда я бываю фантастически богат, Люба!..» Главное же для него самого вовсе даже не в этом, поскольку «деньги эти вонючие» он вполне презирает!
Но ведь и для проницательной, по-женски догадливой Любы за всем этим безудержным, отчаянным Егоровым хвастовством обнаруживается одна лишь горькая бесприютность, лютое одиночество человека, пытающегося не столько обмануть других, сколько поддержать и успокоить, утешить и уговорить самого себя. Не допустить уж полного своего падения, когда начнут жалеть тебя — знаменитого якобы и очень удачливого, лихого вора.
Образ Любы, выписанный Шукшиным о той именно чарующей пронзительной ясностью, еще более подчеркивает неожиданную растерянность Егора. Мудрым женским инстинктом, как, впрочем, и умом, практическим опытом современного делового человека Люба постигает все эти Егоровы хитрости, разгадывая их чуть ли не с полуслова. Она опять-таки гораздо скорее, чем отец (не говоря уж о том, что во много раз глубже и тоньше), догадывается, что Егор, как бы он ни израсходовал себя, ни растратил отпущенную ему душевность, пока все еще остается человеком. Правда, в ее устах желание поддержать, ободрить Егора звучит совсем скромно: «Нормальный мужик... Даже вроде наш, деревенский». Но и тут — снова и снова — нет необходимости у Шукшина в громких словах. Ибо Егор-то в конце концов именно такой и есть — деревенский мужик из местных, шофер второго класса.
Взглянем же снова на самые первые кадры «Калины красной». Всмотримся опять в арестантские лица. Почти все — не изношенные еще жизнью... Они похожи тем, что одинаково угрюмы и не веселы. Печать тюрьмы наложила на них свою невыразимую, трагическую мету, не передаваемую словами.
Василий Шукшин заставляет нас всматриваться в лица этих людей, поющих «Вечерний звон», волноваться об их участи... Мы видим художника, глубинно и самоотверженно проникающего в нравственные аспекты темы острейшей. Страшное явление: тюрьма, карающая человека, который преступил закон, нарушил нормы нашего общежития, прошедший испытание тюрьмой... Вот теперь он опять вернулся к нам, снова вошел в наш общий мир. Сохранил ли он возможность быть счастливым в этой мире? Вот о чем спрашивает нас Шукшин.
Спотыкающийся и дальше, как малое дитя, на каждом шагу своей вольной жизни, верящий и не верящий в свое воскресение, Егор только с Любиной помощью почувствует наконец, что родная земля, кажется, готова простить ему все его ошибки и грехи — вольные и невольные...
В этом удивительном ощущении Егора отнюдь нет того «праздника», которого он прежде так хотел, так исступленно дожидался. Но нет и прежней болезненной напряженности, взвинченности души. Есть широта, огромное чувство вновь начавшегося, спокойного и уверенного слияния своего с жизнью — со всем окружающим миром. Чувство необходимости для этой жизни, для ее простых и добрых человеческих дел.
Когда Губошлеп со своей бандой является в Ясное, чтобы покончить с Егором, — убить его за «измену» воровской «малине», — Егор, может быть, впервые, с необычайной силой вдруг почувствует, что тот самый праздник, который был ему так необходим, — самый настоящий, самый желанный праздник, — царит вокруг него. Он как бы разлит, этот праздник, в воздухе, в небе, опрокинутом над землей, во всем неоглядном просторе жизни, принадлежащей человеку, подвластной его работящим, сильным и добрым рукам... Но они уже близко, убийцы. Они стоят у края пашни, словно волчья стая. Караулят человека, который, вместо того чтобы грабить вместе с ними, посмел работать.
«Ничто не изменилось в мире. Горел над пашней ясный день, рощица на краю пашни стояла вся зеленая, умытая вчерашним дождем... Густо пахло землей, так густо, тяжко пахло сырой землей, что голова легонько кружилась. Земля собрала всю свою весеннюю силу, все соки живые — готовилась опять породить жизнь. И далекая синяя полоска леса, и облако, белое, кудрявое, над этой полоской, и солнце в вышине — все была жизнь„ и перла она через края, и не заботилась ни о чем, и никого не страшилась.
Егор чуть-чуть сбавил скорость... Склонился, выбрал гаечный ключ — не такой здоровый, а поаккуратней — и положил в карман брюк. Покосился — не виден он из-под пиджака? Вроде не виден».
Да разве с гаечным ключом сладишь против Губошлеповой пули. Конец Егору. И, похоже, он сам это знает.
Наверное, и мы все знали, предчувствовали это еще с тех, самых первых кадров фильма, когда ясно стало, что «Калина красная» ничем не сродни легковесному, детективному либо этакому поверхностно-жанровому, фактографически честному бытописанию, которое в общем-то и не требует ничего от зрителя: посмотрел — и иди спокойно к себе домой, возвращайся к своим делам, ни о чем не думай и не тревожься, мало ли что в жизни случается...
Шукшин сам мучился и волновался, когда ставил свои фильмы, писал свои рассказы. Он и от нас того же требовал. Поднятые им пласты жизни так тяжки и плотны, так подлинны, что пройти мимо них и вернуться к «своим» делам — немыслимо. Они ждут нашей отдачи. Они ее требуют.
Собственно, все творчество Шукшина предстает как требовательная идеология коммуниста-борца, как бескомпромиссная этика и эстетика борьбы за человека, выраженная в образах живой жизни и обращенная к нашему современному обществу, к его мысли и действию.
Будучи в этом раскованном, доверительно-человечном творчестве и романтиком, и реалистом одновременно, Шукшин воздает хвалу безграничным возможностям духовного возрождения человека.
Самая обычная жизнь, самые простые ее радости, труд и любовь (в этом смысле даже имя Любино символично, так же, как название села Ясное, как многие другие прямые ассоциации, щедро рассыпанные на страницах киноповести) возвращают человеку его человеческую душу, обновляют и воскрешают его. Но избавить его от трагедии, от рокового конца они все же не могут. Это была бы всего лишь сладенькая утешительная ложь. Была бы неправда. Либо стало бы описанием частного случая, достоверного, но только копирующего действительность, не поднимающегося до высот подлинного искусства.
Поэтому трагический финал «Калины красной» получает у Шукшина такую силу и значительность, а само произведение превращается в некую притчу — художественно-философское размышление о проблемах времени и человека в их главных связях — социальных, этических и психологических, — о прочности и жизненности этих связей и, наконец, о грозных последствиях их обрыва, их нарушения.