Марлен Хуциев. Крупный план
Аллеи этой на Одесской студии сейчас нет. Недлинной, идущей влево от проходной, немного наискосок, отделенной невысоким деревянным штакетником от небольшого яблоневого сада. Аллеей этой мы ходили, направляясь к небольшому одноэтажному зданию, именуемому громко «Производственный корпус», или к монтажным, удобно расположенным на первом этаже двухэтажного здания с внутренним двориком. В монтажную вели две ступеньки, и ее охраняли два льва, похожих на тех, легендарных.
Сада и самого здания прежнего производственного корпуса тоже нет, это все заменило новое достаточно стандартное пятиэтажное здание, где разместились и руководство студии, и съемочные группы, и наверху, на четвертом этаже, монтажные. И войти в это здание можно прямо с улицы.
На той аллее я и встретил однажды человека, незнакомого мне, он был не из студийных. Человека с слегка раскачивающейся походкой, одетого в темно-синюю гимнастерку и галифе, в сапогах — костюм совершенно немыслимый для жаркого одесского июля. Я сразу узнал его, хотя никогда не видел и фамилию его услышал дня за два до этого, и она ничего мне не говорила. И тем не менее я сразу узнал его. Здесь нет никакой мистики. Речь идет о студенте третьего курса режиссерского факультета, приехавшем на практику. Я начинал ставить фильм «Два Федора», мне нужен был исполнитель главной роли; сценарий был славный, но несколько, как казалось мне, сентиментальный, и нужен был настоящий солдат.
Среди актеров, которых я знал, мне такой не виделся. И вот вгиковцы, его однокурсники, назвали мне фамилию, которую я никогда не слышал, Шукшин, самого его ни разу не встречал — он поступил во ВГИК, когда я его кончил. В Одессе он был уже около двух недель, но мне ни разу не попадался. И тем не менее, встретив, повторяю, я сразу узнал его. Не обратить на него внимания нельзя было.
Мы поравнялись, прошли мимо, не сказав ни слова друг другу, — он был на практике у товарища и пробовался на одну из ролей, и до результата проб заговаривать с ним мне было неудобно. Но странно, потом, когда мы познакомились и я услышал его голос, он был совершенно таким, каким я ожидал, вернее, каким он и должен быть у такого человека, с таким лицом, с таким обликом. Он, голос, был похож на него, он был его, был настоящий. Сейчас — похожего не знаю.
Некоторое время, проходя друг мимо друга, мы продолжали молчать (странно! он вдруг стал попадаться часто), потом стали сдержанно кивать друг другу. Наконец, когда он не был утвержден в картине, в которую пробовался, я предложил ему прочесть сценарии, сказав, что если он согласится, никого другого снимать не буду (попробую для приличия — он неизвестный, я делаю вторую картину, а по сути первую, так просто без пробы не дадут).
Он согласился. До сих пор не могу понять, что его привлекло тогда. Главная роль, моя ли откровенность, которой он поверил? Так или иначе, мы условились, и я уехал в Киев утверждать сценарий.
После обсуждения сценария в киевском Комитете дали поправки, было установлено, что я сделаю их прямо в режиссерском сценарии в короткий срок — две недели. Я остался в Киеве, засел в гостинице, целыми днями писал, резал, клеил. Однажды в дверь постучали, и в номер, к моему изумлению, вошел Шукшин. Вид у него был хмурый и одновременно смущенный. На мой вопрос, откуда он взялся вдруг, ответил, что приехал на съемки. Оказалось, что после моего отъезда из Одессы в группе, в которой он до этого пробовался, произошли какие то неполадки с актерами, и его срочно вдруг утвердили на этот раз на главную роль. Он сообщил, что ему сказали, что мне, мол, сценарий утверждать не собираются, и я запущен не буду. Я высказал недоумение, кивнул на груду листов режиссерского сценария, сообщил, что спешно кончаю, собираюсь сдать, после чего должен быть запущен, и что он, мягко выражаясь, введен в заблуждение. Шукшин произнес короткое «ясно», подвигал желваками и... уехал в Москву. Был шум, выяснение отношений с дружественной группой, скандал на студии. Потом, когда я был запущен, его за эту решительную акцию не разрешали пробовать, потом... потом как-то, уж не помню сейчас как, все это улеглось — наверное, убедил экран, проба (провести которую в конце концов разрешили). Потом была работа, о которой, несмотря на то, что она протекала тяжело — я все время болел, — вспоминаю как о счастливом времени.
Не хочется сейчас говорить, как работалось; у меня ощущение, что кроме своих производственных сложностей, которые бывают во всякой картине, я не испытывал напряжение в работе, мы договорились сразу об общей позиции, и работа шла непринужденно, как дружеский разговор, в котором собеседники хорошо и легко понимают друг друга.
С Е. Лебедевым и Л. Федосеевой-Шукшиной
Вспоминается не связанное со съемками. Остановка эшелона перед каким-то разъездом, огромное, до горизонта, поле подсолнухов, и Шукшин в выцветшей гимнастерке (вернее, вытравленной хлоркой), идущий медленно в подсолнухах.
Остановка эшелона на какой-то маленькой станции — неизвестно, сколько простоим, ведь наш съемочный эшелон пропускают не по расписанию, а по возможности — заходим в книжный магазин, долго роемся в книгах, выйдя, замечаем, что какой-то состав идет мимо. Медленно, не торопясь, шагаем через площадь, пока вдруг не спохватываемся, что это наш эшелон тронулся, и, рванувшись к перрону, с трудом успеваем вскочить на ходу на разные платформы под свистки дежурного по станции. Хорошо, весело!
Вот он снова медленно уходит, в спину, чуть сутулясь. Белый днепровский песок в Кременчуге, редкие минуты отдыха.
Как знать, о чем он думал в такие минуты. Я иногда замечал в его руках тонкую ученическую тетрадь, свернутую в трубку, я знал, что он что-то пишет для себя, кажется, рассказы, его однокурсники говорили, что пишет неплохо, но я — не хочу прикидываться проницательным — не придавал этому особенного значения.
Но в длинные осенние вечера, когда в Одессе особенно уныло и неуютно, он приходил в мою комнатку в студийной гостинице, прозванной нами, старожилами, Куряж, когда сырой ветер продувает насквозь студию и, кажется, от него невозможно укрыться в нашем Куряже, и на душе тоскливо, несмотря на то, что ты еще не стар и кинематограф воспринимается достаточно радужным явлением.
Незаметно, как-то не специально, он начинал рассказывать. Рассказов не помню — голова всегда забита предстоящей съемкой, мысли о которой вымывают из мозгов все, кроме нее. Но помню ощущение, помню, ловил себя на том, что, несмотря на то, что отвлекаюсь, с удовольствием вслушиваюсь в шукшинский голос. Это были не рассказы в собственном смысле этого слова, сюжетные истории, законченные вещи, нет, просто он рассказывал о своих родных местах и людях, которых знал. Помню его рассказ о старом своем деде, который подбадривал кулачных бойцов, а потом, не выдержав, сам ввязался в бой на кулачках и одолел противника. Рассказывал так смачно, что мне, человеку совершенно не воинственному, отчаянно захотелось подраться.
Вернулись из экспедиции, и на монтажный стол легли горы несмонтированного материала, самый сложный материал пришелся как раз на конец картины. Эпизоды монтировались одновременно, в лихорадочном темпе, но один эпизод никак не подвигался — прощание Федора с мальчишкой на перроне. Для этого эпизода был снят крупный план Федора большого, и план этот был очень длинный, так как предполагалось, что в монтаже он будет в нескольких местах. Но трещала мовиола, я снова и снова смотрел этот план, прикидывал, где он будет разрезан, делал отметки, размечал, но потом откладывал все и принимался за другие эпизоды. Монтажер недоумевала, когда же будет смонтирован этот эпизод, ведь дело движется к перезаписи. Я снова брался за сцену на перроне, снова трещала без конца мовиола, в который раз я смотрел в круглое окошко-лупу, выходил в маленький внутренний дворик, в котором так хорошо было ходить и думать ночью, в тишине возвращался в монтажную, тащил материал в просмотровый зал, на экран, не помню, в который раз смотрел эпизод, и который раз смотрело на меня с экрана лицо солдата.
Может, все дело в том, что нет еще музыки? Ведь эшелон должен уходить под марш, а марш еще не записан. Произошла заминка — я не знал названия марша, слышал его в одном документальном фильме, напел мелодию дирижеру духового оркестра Одесского артиллерийского училища, он назвал марш — «Советский герои», но поскольку автором его был Хайт, произведения которого одно время не исполняли, то страницы с маршем в нотных книжках были просто-напросто заклеены. Ноты были извлечены, страницы подержали на пару, расклеили, грянул оркестр — дружно, с удовольствием — и снова после долгого перерыва играли музыканты этот марш. И под звуки этого замечательного марша — одного из лучших, утверждаю, — в котором слились и боевая окрыленность, и тот особый грустный оттенок, который всегда присущ русским военным маршам, под звуки его тронулся на экране эшелон, и который раз смотрело на меня лицо солдата, и снова я не могу оторвать от него глаз.
И тут я вдруг понимаю, почему никак не монтируется эпизод, — просто я не в состоянии разрезать этот план. Не могу. Таким он и остался в фильме, во всю длину плана, до последнего сантиметра.
Позже на одном из обсуждений кто-то из моих друзей, недоумевая, говорил: «Почему? Почему так долго уходит поезд? Ну почему так долго он смотрит?»
Сейчас, понимая все несовершенства и наивность этой своей работы, не пытаясь анализировать и давать ей оценки, я тем не менее всегда испытывал и испытываю волнение, когда появляется на экране этот крупный план. И раньше и теперь. Теперь особенно.
Получилось так, что на премьеру Шукшин чуть было не попал. У него произошли какие-то разногласия с милицией, и она, милиция, предпочла оставить его на этот день у себя. С большим трудом мне удалось убедить капитана милиции, что без главного героя премьера состояться не может. Наконец капитан сдался, премьера состоялась. Кажется, капитан тоже был приглашен. Это было в Доме кино на Воровского. Балкон, где находились мы, был пуст, я сидел за микшером, Шукшин неподалеку, а в дальнем конце балкона, в углу, вспыхивал одинокий огонек папиросы, там сидел Михаил Ильич Ромм. Огонек вспыхивал все время, пока шел фильм.
Снова я жду, когда прозвучит станционный колокол, эшелон двинется и на экране появится крупный план солдата. Жду и волнуюсь.
Что к этому добавить? Не хочется выстраивать в ряд эпитеты, говорить о том, какой это замечательный художник, анализировать, давать оценки, говорить о масштабе, о месте, которое он занимает, — кому это не известно?