Леонид Куравлев. Как березы...
Летом 1960 года мне позвонила ассистент режиссера и пригласила приехать на «Мосфильм» в киногруппу «Из Лебяжьего сообщают». Вот тогда-то я впервые сказал Василию Макаровичу Шукшину «здрасьте», войдя в его кабинет. Вошел — и вспомнил... Мы оба кончали ВГИК в том же, 1960-м, году. Он учился на режиссерском факультете, а я — на актерском. За годы учебы по сюжету студенческой жизни я имел изобильное количество встреч с разными людьми, многие из которых просто забылись. Но, взглянув на Шукшина, я сразу вспомнил, что видел его за все время учебы лишь дважды — мелькнул он как-то в фойе института. Не странно ли, что он запомнился?
Но дело в том, что Шукшина в те годы из толпы студентов резко выделяла прежде всего необычная одежда; если так можно выразиться, непокладистость ее мгновенно оставляла ощущение вызова: одет он был необычно и строго — гимнастерка, галифе, сапоги. Это в киноинституте-то! Василий Макарович был худ, чуть сутулился, ходил неторопливо, в то же время — бодро, деловито; взгляд его упирался в землю.
Парадоксально на первый взгляд, что, будучи по натуре своей общительным, Шукшин производил впечатление человека нелюдимого. Однако причина проста: он был до болезненности стеснительным человеком.
Не так давно один из критиков писал, что Шукшин во ВГИКе поначалу чувствовал себя парией, и то была правда.
Ему казалось, что сюда пришли люди из каких-то иных сфер, чем он, уроженец села Сростки на Алтае. Что одним своим появлением во ВГИКе он вносит кричащий диссонанс в какие-то давным-давно сложившиеся традиции. Что представляет из себя белую ворону. И т. д.
Все это он ощущал отчетливо — вне всякого сомнения. Отсюда и стеснительность — до болезненности, до судорог, я бы сказал.
Порой отношение окружающих к нему только укрепляло Шукшина-студента в этом его мнении. Вспомнить хотя бы шутливый вопрос, который задал ему на вступительных экзаменах Н.П. Охлопков:
— Слышь, земляк, где сейчас Виссарион Григорьевич Белинский работает?..
— Критик-то который? — растерялся Шукшин.
— Ну да, критик-то.
— Дак он вроде помер уже...
Стало быть, подобное впечатление Василий Макарович производил не только на меня, — он оказался нетипичным даже среди понаехавших отовсюду абитуриентов режиссерской мастерской М.И. Ромма. И Охлопков, видимо, это хорошо почувствовал, если задал такой вопрос.
Помню, в 1965 году — уже после успеха картины «Живет такой парень» — были мы с Шукшиным на одном из просмотров в Доме кино. Странно было его наблюдать среди праздничной кинематографической толпы: он смотрел в пол, словно боялся даже мимолетного, неосторожно брошенного в его сторону взгляда; он дергался, точно его все время трогали чьи-то липкие руки. Хотелось сказать:
«Успокойся! Не думай, что здесь собрались одни недоброжелатели, — многим до тебя и дела нет».
Но я отвлекся...
«Из Лебяжьего сообщают» — дипломная работа Василия Макаровича, двухчастевка; ее после смерти Шукшина показывали в «Иллюзионе». Люди, любящие Василия Макаровича, могли увидеть и понять истоки его творческого пути. То было брошенное в кинематографическую ниву семя, из которого потом высоко взметнутся сильные побеги: Шукшин-писатель, Шукшин-режиссер, Шукшин-актер, поскольку он выступил как автор сценария, режиссер и актер.
В фильме я играл Сеню Громова — механизатора, мечущегося по всему району в горячую пору страды в поисках дефицитного коленчатого вала. По сути, Сеня Громов — эскиз к будущей роли Пашки Колокольникова из фильма «Живет такой парень»: наивный, никогда не унывающий, сообразительный, общительный, добрый. Сеня, как и Пашка, заикается, только, в отличие от своего более счастливого наследника, заикается натужно, так что в конце концов бросает фразу на полпути, не договорив, и в бессильной досаде машет рукой — мол, и так ясно, о чем речь.
Сене Громову я навек благодарен за то, что он познакомил меня с Василием Макаровичем Шукшиным.
А когда был написан «Живет такой парень», каким-то образом стало известно, что сценарий удался и главная роль в нем — очень и очень хорошая. Я знаю немало актеров, ныне известных, которые хотели сыграть Пашку Колокольникова. Но опять он же, Сеня Громов, «виноват» в том, что поиск исполнителя роли Колокольникова, в общем-то, и не начинался, — задумывая картину, Василий Макарович уже имел в виду меня...
Мы очень много тогда репетировали, изобретали, фантазировали, шутили, смеялись, постоянно обыгрывали заикание Пашки — и упустили тот момент, когда нужно идти в павильон и снимать кинопробу. Произошло то, что хорошо известно в театре и кинематографе: мы зарепетировали роль. Как говорят в спорте, я перевалил за пик формы и начал «снижаться». Один раз я даже сказал Шукшину:
— Я так устал от Пашки, что если б встретил его, то убил.
По этой причине, когда состоялись кинопробы, художественный совет Студии имени М. Горького во главе с С.А. Герасимовым нас, мягко выражаясь, не похвалил. Было сказано:
— Очень слабо, вяло и неинтересно.
Сергей Аполлинариевич спросил Шукшина:
— Веришь этому актеру?
— Верю! — ответил Василий Макарович.
— Ну, тогда снимай. Только учти: по первой картине будут судить о тебе как о режиссере.
Так я попал на роль...
Должен сказать, что Шукшин приглашал меня во все свои картины, хотя сниматься довелось только в трех: первой — дипломной — «Из Лебяжьего сообщают», затем в «Живет такой парень» и «Ваш сын и брат». Например, в «Странных людях» он приглашал меня на роль Чудина, потом в ней снялся Сергей Никоненко, а в «Калину красную» — на роль официанта, которого прекрасно сыграл Лев Дуров.
В «Печках-лавочках» я должен был играть главную роль. Мне позвонили со Студии имени М. Горького, я приехал и вошел в большую комнату, где оказалось много народу. Кто-то печатал на машинке, кто-то с кем-то пререкался, кто-то ждал гримера, звонили телефоны, люди входили и выходили. Я устроился в углу, никто на меня не обратил внимания.
Эта картина и сейчас стоит у меня перед глазами: среди шума и бедлама, среди всей этой кинематографической суеты Шукшин молча сидел в кресле. Если можно так выразиться, до него нельзя было дотронуться и потрогать — он сидел странно отрешенный и отчужденный, словно из другого мира, как будто светило на него другое солнце, не то, что греет нас. До сих пор при воспоминании об этой картине у меня просыпается какой-то странный испуг в душе...
Видимо, он испытывал физические страдания, может быть, мучила язва; Василий Макарович, в отличие от многих, ни на какие болезни никогда не жаловался, но что он болен, мы знали. А на физические страдания, возможно, накладывались еще и душевные муки. Во всяком случае, таких печальных глаз я ни у кого никогда не видел и не увижу, наверно...
Мы проговорили довольно долго. Помню, я боялся повторения, потому что характер героя в «Печках-лавочках» где-то смыкался с характером Пашки Колокольникова, писатель Шукшин — один и тот же, исполнитель — Куравлев — тот же самый. Василий Макарович сказал:
— Дело-то не в том. Пусть будет в какой-то степени Пашка, хотя ситуация и другая, — Пашка с женой, с детьми. Мы будем стараться избежать повторения, но если в чем-то не убежим от него, не надо бояться такого упрека. Просто — это моя тема, и я ее развиваю с твоей помощью.
Шукшин знал, что я много снимаюсь, и, чтобы, так сказать, связать меня обещанием по рукам и ногам, взял за руку (не в переносном, а в прямом смысле) и привел в кабинет к Григорию Ивановичу Бритикову, тогдашнему директору студии, с такими словами:
— Вот мой Иван. Только скажите ему как высшее должностное лицо на Студии Горького, чтобы он себя нигде не занимал. Вы заинтересованы как директор, чтоб я быстро снял картину, и я ее тогда быстро сниму. Но чтобы вот он никуда не отвлекался — он у меня в каждом кадре.
— Да, конечно, — ответил я. — Но...
Не смог я тогда сказать откровенно, что не буду играть. Просто — не смог. Ситуация у меня тогда сложилась довольно обычная для многих актеров, проработавших в кинематографе уже не один год: мне надоело выступать в тех ролях, в которых меня занимали, — по существу, то был все тот же простак. От своих простаков я как раз хотел бежать, да и предложения в тот момент были подходящие: «Семнадцать мгновений весны», «Робинзон Крузо». Но и Василия Макаровича я не мог обидеть — это он ведь меня породил: с Пашки Колокольникова я начался как актер.
Прошел день, второй, третий. Мне звонят ассистенты, я чего-то придумываю, но становится ясно: сниматься Куравлев не хочет...
Иду я однажды по длинному-длинному коридору Студии имени М. Горького к Т. Лиозновой — на кинопробу с Л. Броневым в «Семнадцати мгновениях весны» — и вдруг вижу: навстречу движется Шукшин. Бежать некуда, да и глупо бежать, бездарно бежать — взрослый же я человек... Встречаемся: глаза в глаза. У Василия Макаровича по скулам знаменитые желваки загуляли, левая рука в кармане брюк, левым плечом к стене привалился:
— Постой-постой! Поговорим!
А я стою, как мальчишка, потому что — о чем говорить? Я же перед ним — подонок...
А он глаза сузил и говорит:
— Что ж ты мне под самый-то дых дал?!
И вдруг — такая штука... Ну, спасал я себя, конечно, но все получилось как-то инстинктивно. Я сказал:
— Вась, ну, кто лучше тебя сыграет? Ну, кто? Я-то лучше не сыграю! — В этом я был в высшей степени искренен. — Ты написал, ты знаешь... Ну, кто — лучше тебя?
Бывает, что самая простая, для всех очевидная мысль тебе самому иногда и в голову не приходит, другие видят, а ты — нет. Так и в тот раз: я почувствовал, что этого Шукшину не то что никто не говорил — он и сам не думал. Я просто понял по его очень острой реакции: Василий Макарович вдруг насторожился, лицо подобрело.
— Да? — спросил он, словно не веря.
— Ну конечно! Играй сам!
Вот так получилось, что Ивана в «Печках-лавочках» сыграл не я...
Шукшин и актеры были сотоварищами в работе, хотя всегда чувствовалось, что старшим в товариществе оставался, конечно, Василий Макарович. Иногда, чтобы научить плавать, человека бросают в воду: выплывай, мол, сам, — но остаются рядом, чтоб при первой же неудаче сразу прийти на помощь. Иногда так делал Шукшин — нечто подобное я испытал.
Готовились к съемке сцены в сельской милиции в фильме «Ваш сын и брат». Бежавшего из лагеря Степана, которого играл я, арестовал милиционер; сюда же, в отделение, прибегала немая сестра Степана. Кстати, эта сестра — с ее обостренным чутьем, с поэтической душой — была для Василия Макаровича символом России.
Шукшин тогда сказал:
— Леня, репетировать не будем: вот как бог тебе на душу положит, так и сыграй.
Начали сцену. Прибежала сестра, бросилась на шею брату, стараясь увести его из милиции, а милиционер невольно тоже вцеплялся в Степана; шла чисто физическая борьба за него. Конечно, я был на стороне родной крови — невинной сестры своей, но она приносила мне невероятную боль — ведь я заставил ее страдать; к тому же, если бы я забылся, потерял контроль над собой, могло произойти непоправимое: Степан мог даже убить милиционера. Таков был накал сцены.
Поэтому я невольно стал отдирать от себя не милиционера, а сестру.
Когда закончились съемки первого дубля, одна из ассистенток возмутилась: как можно так обращаться с родной сестрой да еще немой? Шукшин вспылил и выгнал ассистентку из павильона. Очевидно, сыграли мы по-шукшински, и Василий Макарович был не только внутренне готов к такому решению сцены, но и знал наперед, что играть надо именно так.
Но, может быть, он в какой-то степени испытывал и меня как актера...
Шукшин любил петь. Помню, с наслаждением пел он песни Булата Окуджавы, а также «Калина красная, калина вызрела» (настолько любимую им, что она дала название последнему фильму), «Миленький ты мой, возьми меня с собой», «Прости мне, мать, за все мои поступки» и другие.
Летом 1962 года мы с ним были заняты в фильме Л. Кулиджанова «Когда деревья были большими» и жили в деревне Абрамово под Ногинском. Днем обычно снимались, вечером и ночами разговаривали, пели.
Когда Василий Макарович пел, лицо его менялось: то становилось грустным, то остановившимся, одеревеневшим — была у него эта манера, — и тогда чувствовалось, что под песню он «подкладывает» какие-то картины прошлого, стоявшие перед его глазами, неведомые окружающим, незримые для других. А то вдруг лицо совершенно преображалось и он весь будто выпрямлялся.
Спев, он надолго умолкал, потом говорил:
— А теперь эту, — и начинал первым.
Перечисляя песни, любимые Шукшиным, я назвал и «Прости мне, мать...», для меня она стоит особняком — я исполнял ее в фильме «Ваш сын и брат». Василий Макарович хотел, чтобы в песне я дал почувствовать зрителям горький вкус неволи, который ярко выражался не только в тексте, но и в манере исполнения, очень своеобразной. Накануне съемок сцены — «застолицы», как называл ее Шукшин, — он сказал:
— Сделай так, чтобы и я и зритель тебе поверили.
Я всю ночь проворочался, все думал: «Бог ты мой, как же сделать, чтоб поверили?» Многое мысленно перебрал я, пока наконец, не всплыла в памяти застолица в очень тесной квартирке Шукшина в Медведкове, откуда он только за два года до смерти перебрался в другую квартиру, побольше.
Василий Макарович сидел во главе стола, и было в позе его, в манере держаться что-то от Степана Разина, которого он так мечтал сыграть. После нескольких рюмок, как всегда в таких случаях, стоял громкий говор. И вдруг, перекрывая «гур-гур», как говорят в кино, Шукшин начал петь на высочайшей ноте. В этом почти фальцетном взвизге была стремительность летящей пули и одновременно требование помолчать, выраженное не словами, а запевом. Пел Василий Макарович очень оригинально.
Он упирался кулаком в левое колено, голову клонил к левому плечу, а рот кривил вправо; волосы падали на лоб, и он кого-то бодал, кого-то сильного, с кем спорил, кому силился доказать свою правоту, — с ожесточением, даже со злостью. И чувствовалось, что все это приносило ему радость.
Вот такая странная была у него манера петь, и ее-то я и скопировал в застолице из картины «Ваш сын и брат».
Но из песни, как говорится, слова не выкинешь: были и худые времена у Василия Макаровича.
Натуру для фильма «Живет такой парень» снимали мы на Алтае, на Чуйском тракте. Тогда Шукшин предвкушал работу в павильоне, где ты не зависишь от погодных условий, где можно все сделать тоньше, точнее расставить акценты. Он сказал:
— Натура — натурой, а вот в павильоне можно посмаковать, поплести кружева.
Позже — уже в Москве, в павильоне, — должны были снимать сцену сватовства. Привезли меня на студию, загримировали, я переоделся в костюм Пашки Колокольникова. Поехали в Медведково, шофер вернулся один: Шукшин не приехал. И так повторялось дня четыре — из пяти-шести, отведенных на эту большую сцену.
На пятый день в павильоне появился Василий Макарович — мрачный, злой, ни на кого не смотрит, лицо, естественно, помятое. Оператор выложил рельсы для большой панорамы. Стало ясно, что сцену намерены «отгрохать» в один присест. Я подумал: «А хотели пофилигранничать...» Не помню точно: то ли всю сцену сняли за день, то ли маленький кусочек остался на завтра. Когда же закончили, я напомнил Шукшину о его желании посмаковать сцену в павильоне, а потом сказал:
— Попросил бы еще день — дали бы: снимать-то надо — куда деваться?
И тогда Василий Макарович, поморщившись, как бы оправдываясь, ответил:
— Не люблю клянчить...
Работоспособность его была поразительна.
Многим из нас необходимо нечто вроде кабинетного вакуума — особая обстановка, специальный настрой, — тогда приходит желание работать. А в Шукшине поражала настолько идеальная неприхотливость, что он уже «читался» предметом природы, как некий камень, который можно поднять, осмотреть со всех сторон, положить на место.
Мне рассказывали товарищи, что Василий Макарович, когда снимался у других режиссеров — уже в конце 60-х — начале 70-х годов, — в перерыве между съемками мог присесть где-нибудь в сторонке и писать. Я лично не замечал такого, зато видел другое.
Летом 1962 года, как я уже писал, мы снимались в фильме «Когда деревья были большими». Жили вместе на застекленной террасе небольшого домика, где стояли только две железные кровати с пружинными матрасами; даже стола не было. Садясь на кровать, человек утопал в пружинах, колени вздымались высоко вверх. Но как раз это Шукшина и устраивало: в таком не слишком удобном положении он писал, положив на колени книжку, а на нее — тонкую ученическую тетрадку в клетку.
В эти минуты он ничего не слышал, никого не замечал. Писал и писал. И очень много читал.
На зорьке рыбачили. Василий Макарович смотрел на речку, изредка покашливая, молча... Вообще-то любил он молча слушать тишину, да и молчал как-то по-своему, по-шукшински: весь уходил в себя, сосредоточивался, и взгляд у него в тот момент становился отсутствующим...
Вдруг — всплеск. Совершенно уверенный, что клюет именно у него, Шукшин восклицал:
— Вот она! — и радостно при этом смеялся, по-детски открыто и наивно.
Один большой писатель сказал, что наивность — художническая черта.
Василию Макаровичу была как раз присуща эта «слабая» черта, и в ней выражалась его натура художника.
В начале 60-х годов Шукшин очень радовался, что его рассказы начали появляться в периодике, радовался как-то очень наивно и по-детски:
— Лень, знаешь, напечатали, — и, смущаясь, даже немного растерянно показывал журнал.
В подобные минуты он был необыкновенно обаятелен.
Наивно удивлялся и другому: почему в Москве чаще делают подземные переходы для людей, а не тоннели — для автомашин? Почему сновать вниз-вверх должен человек, а не машина? На лице его в такие минуты было написано поистине страдальческое удивление — это его по-настоящему мучило.
В апреле 1974-го в Новороссийске стояли мы рядом с машиной, которая должна была нас везти, и шофер включил приемник: по «Маяку» передавали последние известия. Среди прочих новостей оказалась и такая: известному спортсмену исполнилось двадцать четыре года.
Шукшин удивился:
— Что им, больше передавать нечего?
Он говорил, что каких бы успехов ни достиг спортсмен, оповещать всю страну о его двадцать четвертом дне рождения не имеет смысла; что это может повести к зазнайству, нескромности и прочему; что есть еще очень и очень многое, о чем можно и нужно рассказывать людям. И т. д.
Наивность в нем поражала и тогда, когда он общался со своими дочерьми; правда, здесь была не только наивность, и об этом, наверно, тоже надо сказать.
Игра Василия Макаровича с Ольгой и Машей на меня всегда производила яркое впечатление. Он не опускался до них, а как бы поднимался до возраста детей и вместе с ними смотрел на мир — наивно и открыто.
Но было и еще нечто, что отличало отношение к девочкам его, отца: он уже знал мир. И я себя ловил на том, что общение Шукшина с детьми рождало во мне чувство какой-то щемящей тоски. Долго я не понимал, отчего создается такое впечатление, пока в разговоре он однажды не обмолвился:
— Дети-то тут при чем?
Оказалось, вот в чем дело: жизнь, считал Василий Макарович, иной раз лупцует мощно, мир бывает жесток, и впереди порой ожидает такое, что все детские беды в сравнении с этим — пустяки.
Как передать словами ту нежность, с которой он относился к своим девочкам? Как описать его трогательную и непонятную на первый взгляд уважительность, предупредительность и ласковость по отношению к ним? Не зная, конечно, как судьба обойдется с дочерьми, Шукшин как бы заранее жалел их и извинялся за то, что дал им жизнь. Вместе с тем он звал к мудрому пониманию неизбежности не только хорошего, а и трудного и плохого. Он как бы загодя оборонял своих девочек от ожесточения.
Вот это явственно «читалось», когда он бывал с дочерьми...
Василий Макарович много читал и много перечитывал; случалось, низвергал он в душе своей прежних кумиров, — так, о некоторых писателях, которыми увлекался в юности, Шукшин потом отзывался довольно презрительно.
Помню два отзыва о книгах. Первый относится к «Дневнику» Жюля Ренара: Василий Макарович сказал, что для начинающего писателя это очень полезная книга. А незадолго до смерти он прочитал «Былое и думы» — два тома в «Библиотеке всемирной литературы» — и был поражен: Шукшин сказал, что это одна из величайших русских книг.
Готовясь к работе над картиной «Печки-лавочки», Василий Макарович посмотрел фильм А. Кончаловского «Асино счастье». Шукшин, который был не слишком щедр на похвалы коллегам, о картине отозвался так:
— Очень хорошее кино.
...Все приходит мне в голову одна и та же фраза: «Шукшин меня породил, и жаль, что он не успел меня убить». Что я имею в виду?
Василий Макарович всем актерам, с которыми работал, доверял.
Пусть извинят меня коллеги за такое сравнение, но в большинстве случаев для режиссеров актер, в том числе и я сам, — чемодан с наклейкой, а наклейка — его амплуа. А Шукшин срывал знакомые уже по многим фильмам ярлыки, ему важно было угадать, что же еще есть в закрытом для других «чемодане». Он умел угадывать потенциальные возможности актера, поручая ему роли, идущие вразрез с устоявшимся амплуа, умел угадывать то, что скрыто от других, умел подбирать к каждому свои ключи. Но вот как Василий Макарович это делал, не могу объяснить, — это даже не режиссерская, профессиональная, а человеческая тайна, которую он унес с собой...
Я сказал «Шукшин меня породил...» вот почему: мне и по сей день охотнее всего доверяют в кино наивных простаков, но Василий Макарович явился здесь, может быть, главным «виновником», сняв меня в картине «Живет такой парень». Был бы он жив, я, возможно, стал бы играть и нечто другое — Шукшин «грозился» мне новыми работами, а одну «угрозу» успел выполнить: доверил драматичную роль Степана в фильме «Ваш сын и брат». Вполне возможно, что и роль в будущей эпопее «Степан Разин», на которую он приглашал, я бы под его началом тоже сыграл настолько удовлетворительно, что те, кто видит во мне «чемодан с наклейкой», сказали бы: «Неплохо», то есть — «не Куравлев».
Речь идет о Ларьке Тимофееве, и я хочу здесь расшифровать, что значит вторая половина фразы «...и жаль, что он не успел меня убить».
Судя по тому, что Василий Макарович рассказывал о Ларьке, я, так сказать, не мог играть подобную роль. Но уверенность Шукшина в том, что именно мне предстоит играть Тимофеева, не вызывала никаких сомнений.
Уже шла работа. Уже два-три раза мы говорили о том, каков Ларька и каким он должен быть в моем исполнении.
Вообще надо заметить, что кинофильм очень отличался бы от романа, а образ Степана Разина и подавно был бы совсем иным. Судя по разговорам с Василием Макаровичем — иногда отрывочным, иногда подробным, — он пересмотрел фигуру Разина довольно резко. Поначалу тот ведь больше напоминал чуть ли не былинного героя. Но чем дальше, тем больше в Шукшине брал верх реалист: в Степане исчезал налет сусальности и лубка и на первый план выступал резко очерченный живой человек — вождь крестьянской войны.
В киноварианте трансформация ожидала и Ларьку Тимофеева. Хотя в романе он, можно сказать, совсем не выписан, в кинокартине и он изменился бы и стал одним из главных героев. Судя по тому, как замышлялась роль, она должна была быть очень сложной. Автор видел в Тимофееве человека, невероятно — до болезненности — преданного Разину.
Василий Макарович рассказывал два эпизода, которые должны быть в кинофильме (в романе их нет). Первый. Ларька начал подозревать одного из разинцев в недостаточной преданности Степану Тимофеевичу. Ларька заманивал его в лес, выпытывал, как тот относится к Разину, и, не удовлетворившись ответами, избивал.
Ларька давал понять, что это только цветочки, а ягодки будут впереди: если он не станет «человеком Разина» до мозга костей, его ждет смерть.
Ларька Тимофеев оказывался последним, исключая самого Разина, кого зритель видел бы на экране. И вторая сцена, рассказанная Шукшиным, — прощание. Восстание разгромлено. Идет погоня, отряд постепенно тает. Все понимают, что главный, за кем охотятся, — Разин, да и сам он, конечно, это знает. В последний момент Ларька говорит ему:
— Мне люба жизнь, я хочу в ней еще погулять, попить вина, попаясничать. Я люблю баб, деньги! Ты уж, батя, прости меня... — Они обнимались, и Ларька оставлял Разина одного.
Такой могла стать драматическая роль Ларьки Тимофеева, которая убила бы Пашку Колокольникова.
Не довелось...
Весной 1973 года Василий Макарович позвонил:
— Лёнь, приезжай завтра на «Мосфильм» — покажу свою картину.
На следующий день я увидел только что законченную «Калину красную». Не буду говорить о том потрясении, какое я испытал, увидев фильм, скажу лишь о двух-трех эпизодах. На экране Шукшин несколько раз разговаривает с березами. Как с реальным действующим лицом. На равных. Но что такое береза? Величайший символ русской земли. Поставь рядом с березами другого актера, который вот так же начнет с ними говорить, и я боюсь, это окажется фальшивым, будет шокировать зрителя. А вот Шукшин имеет право общаться с березами. Он говорит с ними — и я ему верю. Верю — до зависти...
А еще вспоминалась одна его фраза. Дело было на Алтае, на Чуйском тракте, где, как уже упоминалось, мы снимали натуру для фильма «Живет такой парень». Тогда в кадре требовалось солнце, а несколько дней подряд лили дожди. И Василий Макарович и все мы нервничали, все ждали, что погода наладится, а она не ладилась никак. И вот здесь — в какой-то раздумчивости, не конкретно мне, а как бы задавая вопрос самому себе, Шукшин вдруг сказал:
— Неужели моя земля меня подведет?..
В трудную минуту обратился он за помощью к родной земле, и она его не подвела — на редкость щедро вдруг стало светить алтайское солнце.
Но тогда я мало знал Шукшина, и слова его показались мне выспренними.
Только много позже я понял, что он имел на них право: Василий Макарович Шукшин был сыном родной земли — плоть от плоти ее.
Как березы...