Сергей Герасимов. Народный художник
Василий Шукшин стал примером народного признания в литературе и кинематографе еще до своей преждевременной и так потрясшей всех нас кончины. И сейчас всем влюбленным в него читателям хочется внимательнее всмотреться в его биографию, отыскать в ней ответы на то необыкновенное уважение, доверие, любовь, которые раскрылись к нему в народе с такой очевидной силой после того, как этого замечательного дарования не стало.
Я объясняю для себя судьбу Шукшина и самую его натуру очень много говорящей формулой таланта, которая для меня определяется степенью отзывчивости на жизнь, на мир людей, людских страстей, самой природы. Отзывчивость эта, по-моему, прежде всего и является реальным содержанием таланта Василия Макаровича Шукшина.
Попробуем разобраться в этом, казалось бы, очень простом определении.
В самом деле, искусство есть всегда отражение реального мира в сознании художника, находящее свое выражение в последующем предметном воплощении. Иначе не объяснишь художественный талант. Ну что на самом деле заключено в таланте? Способность подражать, если иметь в виду, скажем, дарование актера?.. Жизнь показывает, что тот актер велик, кто способен не только подражать, но и осмысливать, обобщать. Кто представляет собой феномен наиболее живого, наиболее непосредственного, в то же время — осмысленного отражения жизни, «жизни человеческого духа», как выражался Станиславский. Сказанное, думаю, одинаково справедливо и для литературного процесса и для режиссуры.
Все это отлично засвидетельствовал Шукшин своими работами, в особенности двумя последними: «Печки-лавочки» и «Калина красная», которые он сделал для кинематографа. Он начинал с осмысливания самой идеи, которая позже выливалась в ту или иную художественную форму. Он мог написать рассказ, повесть, сценарий (или сценарий на основе повести или рассказа). Затем играл, как правило, основную актерскую роль, оставаясь режиссером, то есть непосредственным создателем фильма в целом.
Вот это единство дарования кажется мне необыкновенно важной чертой его таланта. Он говорил, и не раз говорил, что, по-видимому, надо отказаться от кинематографа, что нельзя размениваться, что нужно сосредоточиться на одном, что литература — его главное призвание, что, вероятно, не следует ему дробиться между двумя такими крупными искусствами, как литература и кинематограф. Все так...
Но, наверное, он не мог жить без кинематографа по той причине, что был воспитан в кинематографической школе и был благодарен ей — я имею в виду школу Михаила Ильича Ромма. Стремление к литературе, как главной, так сказать, выразительной силе дарования сложилось у него несколько позже, когда он, собственно говоря, уже проявил себя в кинематографе как режиссер. Он «грешил» литературой еще в период ученичества во ВГИКе, но только позже сделал ее главной своей целью. И много преуспел в этом — сейчас при разборе архива обнаруживается, сколько было им написано...
Как легко, как изящно, как цельно выходили из-под его пера рассказы, повести, сценарии, один из которых — пожалуй, самый любимый им — так и не получил кинематографического воплощения, — я имею в виду сценарий о Степане Разине, потом ставший романом. Романом, который он сам считал незаконченным, хотя тот уже представлял собой вполне совершенную по значению и масштабу вещь.
Он не мог отказаться от кинематографа еще и потому, что для него огромное значение имела интонация. Не в буквальном только измерении этого понятия, но и в иносказательном, в том смысле, как прочитать его героев, как их услышать и понять.
Можно ли представить себе, скажем, Егора Прокудина из « Калины красной» вне зависимости от пластики самого Шукшина? Может быть, он и подумывал о том, чтобы поручить эту роль кому-то другому, потому что разрываться между режиссурой и актерским трудом — дело не простое, что знают все, кто пробовал делать такие опыты. И Шукшину они были не просты, естественно; и его они изнуряли. Тем не менее он все-таки шел на это с огромным интересом, с определенной потребностью даже. И не потому только, чтобы обязательно сыграть главную роль в фильме — популярности ради, так сказать, как многие наивно представляют себе положение вещей. Не из тщеславия — разумеется, нет. А ради того, чтобы наиболее полно и точно выразить то, что его жгло по тому или иному конкретному поводу, что его томило, что он хотел сказать, в частности, этой человеческой натурой, судьбой, характером во всех тонкостях и деталях.
Ну кто бы мог помимо него сыграть в «Калине красной» удивительную сцену объяснения Егора Прокудина с родителями невесты, матерью и отцом, где он — на грани очень тонного и острого розыгрыша и с нажитой за жизнь желчью — вступает в полемику со стариками, выпаливая свои претензии с невероятно смешным и трогательным пафосом. Кроме него, этого сыграть никто бы не смог — все выглядело бы так приблизительно, что Шукшин наверняка кряхтел бы, кусал губы, а потом, вздохнув, сказал бы: «Ну ладно, ладно, чего уж... Будем снимать...» Потому что не смог бы найти воплощения адекватного тому, что уже звенело в ушах, что стояло перед глазами — как нечто уже готовое, воплощенное. Поэтому он играл сам, и играл всегда необыкновенно интересно и точно.
Он с жадностью относился к актерскому творчеству и, вероятно, никогда бы не смог от него отказаться по этой самой причине: он видел в работе актера продолжение литературы. Вот что очень важно. То есть пытался сохранить литературную скульптурность, если можно так странно выразиться, уже в процессе непосредственного пластического воплощения ее в кинематографе.
Мне это особенно понятно, потому что и мне в собственной практике тоже приходится с этим часто сталкиваться. И уж куда скульптурней, куда пластичней, куда живей я вижу образ, когда его пишу. Но как только он становится предметом работы с актером, в нем сплошь и рядом очень многого недостает. По простой причине: что я мог вообразить, будучи автором словесного образа, другой человек не всегда поймет. То есть он способен рационально понять и представить себе даже внешние признаки образа, «высчитать» его поведение, но далеко не всегда сможет для его воплощения найти нужный запас нажитых представлений, из которых и складывается тонкость интонации, живость пластики, жизнь рук, глаз...
Все это рождается спонтанно, как сам литературный образ, или не рождается совсем.
Я могу понять, таким образом, страсть, сжигавшую Шукшина, когда, снимая картины по собственным сценариям, он хотел сделать все максимально точно, так, как видел их он сам. И поэтому играл в них сам. И поэтому играл со своей женой, со своими дочерьми. Не потому, что ему хотелось «побаловаться семейным кинематографом»: с ними он мог сделать значительно больше, чем с кем бы то ни было иным. И это правда, и потому это получалось. И было оценено всей критикой, которая иногда даже не понимает, в чем тут дело, но видит результаты и изумляется их точности и волшебств у. А волшебство-то в огромной степени заключено именно здесь.
Я остановился на этом так подробно, потому что именно здесь, мне думается, лежат секреты его таланта. Он чувствовал себя в жизни, и в литературе, и в искусстве, что называется, как дома. Он был в этом смысле как бы профессиональнейшим дилетантом, что делало высоким искусством все, что выходило из его рук. Дилетантизм, о котором я говорю, представлял собой не столько ущерб, сколько доход, поскольку Шукшин, год от года набираясь опыта, умел сохранить свежесть чувств, свободных от профессиональной усредненности.
Максималистский подход Шукшина к замыслу выражается в каждом, даже маленьком рассказе. Видно, что он тут все высмотрел и с наслаждением все описал...
Как он писал?
Картину «У озера» мы снимали на Байкале — на берегу озера, в лесу. В перерыве между съемками Шукшин садился на пень и начинал что-то быстро писать в маленькой-маленькой записной книжке, довольно замызганной. Я однажды спросил: «Что ты там пишешь?» Он ответил, что это рассказик из нашего быта. «Вы потом его почитаете, если вам будет интересно».
Когда кончался перерыв, он клал записную книжечку в карман и шел сниматься — в тот момент (а «момент» мог продолжаться и час и два) он занимался только кинематографом. Затем опять наступал перерыв, мы начинали делать что-то другое, и Шукшин был свободен. Тогда он снова садился на «свой» пень и продолжал писать с необыкновенной легкостью и удовольствием, покусывая губы и как бы видя перед собой все, что пишет. Опуская карандаш, он долго смотрел на озеро... Чему-то улыбался, потом опять писал...
По-видимому, такой способ работы был для него продолжением самой жизни. Он не делил ее на части по принципу «тружусь — отдыхаю», потому что был человеком совершенно спонтанного творческого запала. Он всегда страстно желал писать, и всегда хотел писать максимально долго, отрывая то от ночи, то от утра какие-то часы, подбадривая себя кофе, который сослужил такую плохую службу в последние годы его жизни — так раскачал сердце...
Таким образом, мы имеем дело с особым видом дарования, которое надо ценить превыше всего; народ это инстинктивно понял и оценил: он понял, что ушел истинный летописец изумительной эпохи, человек, который рассматривал мир во всех его аспектах и с самых неожиданных сторон. Который отнюдь не ограничивал себя тем, что, составив список добродетелей и пороков, был озабочен лишь правильной расстановкой их по соответствующим местам.
Для Шукшина диалектика была первым законом творчества. Он видел мир таким, как он есть. Он понимал, что все движется, все меняется, все существует в постоянном столкновении. Такая диалектика присутствует у него в каждом образе, в каждой строке, в каждом слове, и это есть главная ценность его художественного труда.
Если бы мы попытались назвать произведения Шукшина, в которых развернута удивительная панорама жизни общества, надо было бы перечислить все — от начала до конца. От первых его маленьких работ до последних крупных сочинений, подобных роману «Я пришел дать вам волю», который иной критик может полагать вещью, с точки зрения литературной, как бы даже странной и несовершенной: такое я уже слышал, как и вопрос: «Да и роман ли это?».
Боже мой, какая разница, что это такое по жанру — роман или что-то другое! Это книга, в которой клокочет необыкновенное опять-таки сочувствование — отзывчивость души на историю своего народа. На историю, где каждый характер, который его волновал, представлялся Шукшину проекцией на современность — на тех людей, которых он знал, скажем, по своей деревне на Алтае. Они были знакомы ему.
И вот это ощущение знакомых людей тоже, по-видимому, представляет собой одну из главных черт его дарования и расширяет круг знакомых Василия Шукшина до миллионов и миллионов читателей.
И если иной писатель порой невольно скатывается к схеме, то Шукшину, к счастью, это никогда не грозило. Он весь был как бы антисхемой.
Каждая его вещь удивительна, каждая — чем-то феноменальна. Но все о писанные им феномены, все странности людей самому Шукшину вовсе не казались странностями, а представлялись необходимыми чертами, естественно свойственными их натуре, — вот так они поступают, так говорят, вот так сложились отношения между отцом и детьми, между мужем и женой, между пьяным и трезвым, между подростками в пору их первой любви. Его интересовало все, ко всему надо было только присмотреться и обязательно хорошенько рассмотреть.
Удивительны были его способность разглядывать и нежелание «вязать» явления по законам схемы, ограниченной рамками заранее придуманного плана. Нужно было только довериться жизни — и пошло, пошло, сразу появлялась сюжетике, и образы начинали шевелиться и действовать по той причине, что все на самом деле так и было...
Можно было бы специально останавливаться на кинематографических произведениях Шукшина — хотя бы, скажем, на его удивительной картине «Калина красная». Мне уже пришлось писать об этой картине небольшую статью, где под впечатлением первого просмотра я выразил все, что по этому поводу перечувствовал и передумал.
Повторяться нет надобности. Могу только добавить, что успех фильма, по-моему, заключен во всех тех свойствах его искусства, о которых я сейчас пытаюсь рассказать. А рассказать о воздействии на тебя подлинного произведения искусства всегда трудно. Лучше посмотреть и понять...
Какие-то общие признаки, которые мне кажутся важнейшими и о которых я говорил, имеют самое непосредственное отношение к «Калине красной», где Шукшин драматизировал судьбу своего героя настолько, насколько она реально такой драматизации подчинялась. Он не переводил, так сказать, судьбу героя в «разряд» шекспировских страстей, хотя она в конечном счете — скажем, в сцене встречи с матерью — доходит и до этих уровней. Он не ставил себе целью создать трагедию натуры. Шукшин писал Егора Прокудина, оставляя в нем большое пространство для самых разных свойств. И в поступках Егора присутствуют и юмор, и ирония, и самоирония, которая есть, несомненно, черта, характерная для умного человека, — умение видеть себя в смешном, удивительном и странном повороте.
А «Печки-лавочки»? Это тоже удивительная картина, не менее, чем «Калина красная», а может быть, в чем-то даже и более удивительная.
Достаточно вспомнить, как герой Шукшина, проделав весь путь до «юга», пытается дать взятку, а потом застенчиво входит в море в своих огромных трусах. Это необыкновенные куски. По трогательной самоиронии чистейшего человека, который, вспоминая прожитую жизнь, может многому усмехнуться, но ничего не предает ради красного словца.
Как и его герой, Шукшин в чем-то оставался «наивным», то есть верящим в людей необыкновенно. Он наслаждался жизнью и одновременно видел все ее горькие стороны, которые никогда не избегал показывать, разглядывать, объяснять для себя, легонько усмехнувшись, как бы говоря: «Ну, так уж оно пока идет, куда уж тут деваться — все сразу не перестроишь, всех не переделаешь...»
Василий Шукшин был коммунистом. В высшей степени последовательным, так как его волновало не только то, что «положено по штату», но — все.
Его волновала жизнь человеческая — и у нас и не у нас. Она волновала его, поэтому он интересовался всем жадно и рассуждал обо всем, я бы сказал, с огромным личным интересом.
Беседы, проведенные с Шукшиным, я вспоминаю с наслаждением по той причине, что у него всегда присутствовало желание что-то еще до конца не понятое понять. Всему и всегда он находил какое-то свое объяснение, часто — очень ироничное в том смысле, что вот, мол, как оно выглядит на первый-то взгляд, а давай-ка взглянем на дело с другой еще стороны — ведь иначе покажется...
Его порой пытались как-то «подровнять» друзья — и недруги, которых всегда хватает у каждого художника, и равнодушные, вокруг него было и таких немало. И он понимал, что его работа была бы куда более простой и удобной, если бы он шел на какие-то компромиссы, даже не связанные с концептуальными моментами. Ну, скажем, связанные с пластикой его искусства, с тем, что в данный момент принято считать модным, удобным с точки зрения интересов современного читателя или зрителя.
Он никогда на это не шел, но говорил мне: «Сбивают... Сбивают...» — и крутил головой. «Сбивают» — это значило, что хотят подровнять его под общий ранжир. А он не подравнивался. Не подравнивался и ушел таким, каким был, — со всей удивительностью своей недюжинной натуры, со всем своим благороднейшим максимализмом, ибо всегда стояла перед ним та великая цель, которая и сделала его коммунистом, — улучшить мир, улучшить людей.
Улучшить мир и людей он пытался разными средствами — и назиданием, и смехом, иной раз — даже и оскорблением, как в том небольшом рассказе — и очень горьком рассказе — о дежурной в больнице, которая спекулировала на своей маленькой власти. Рассказ этот кончается как-то очень по-гоголевски — строкой, обращенной к читателю, когда Шукшин говорит: «Что с нами происходит?» Это доверительное обращение к читателю, ради которого он живет и пишет, ради которого готов пойти на любое сражение из-за того, что это — его жизнь, его судьба, его ответственность.
Стало быть, дидактическое начало тоже было свойственно Шукшину: он не писал «просто так», как птица поет. Отнюдь. Он всегда ставил перед собой вполне отчетливую цель, говоря: «Вот это плохо...» Покусывая губы, что очень любил, пристально глядя, даже слегка подмигивая, он как бы говорил: «Так дело не пойдет. Это плохо. Тут надо поправлять...»
То есть он делал то, что должен делать каждый писатель и каждый режиссер — человек, который обращается к народу доверительно, зная, что и народ ответит доверительным интересом к нему, желанием слушать его образное и разумное слово.
Вот так складывал свою судьбу и таким он был, Василий Макарович Шукшин — в жизни, в творчестве.
Книга эта написана теми, кто знал его, и теми, кто изучал его творчество. С размышлениями и воспоминаниями о жизненном и творческом пути Василия Макаровича выступают его друзья, коллеги по искусству режиссеры С. Бондарчук, Г. Товстоногов, Г. Панфилов, М. Хуциев, И. Хуциев, оператор В. Гинзбург, актеры М. Ульянов, Е. Лебедев, В. Санаев, Ю. Никулин, Н. Сазонова, Л. Куравлев, кинодраматург А. Кеплер, поэтесса Б. Ахмадулина, а также киноведы и критики Е. Г ромов, Г. Капралов, К. Рудницкий, Л. Аннинский, Н. Зоркая, Ю. Смелков, О. Румянцева. О Шукшине говорят, естественно, добрые слова, потому что, наверное, нет человека, который думал бы о нем иначе. Но просто вспомнить добрым словом — еще не все. Полезно сделать и кой-какие выводы для будущего...