Главная / Публикации / Л.Т. Бодрова. «Малая проза В.М. Шукшина в контексте современности»

2.3. Концепт зависти в стратегии текста шукшинской новеллистики

Классический библейский порок — зависть в сознании человека и общества с незапамятных времен трактуется как порождающее начало всех других грехов и пороков. Активное обращение Шукшина к онтологическим ценностям и проблемам бытия определяет то, что как объект художественного исследования этот порок не только «присутствует», но сложно трансформирован в смыслообразовании шукшинской прозы. Кажущиеся простыми, непритязательными «традиционно-реалистические» рассказы «про деревню» на самом деле есть тексты экспериментальные, многослойные, многозначные, где правят бал парадокс, подтекст, вторые планы. Это именно «новая проза» (novella — итал. — новость) конца XX века. И мотив зависти в концептосфере его малой прозы, как «резкий» синтез этического и эстетического развернут не столько в психологическом аспекте с завершенной парадигмой «грех — искупление», сколько в более сложных вариациях. Да, в короткой прозе В. Шукшина есть отлично выписанные «характеры» завистников, своеобычно иллюстрирующие словарное определение данного типа: завистник — «это человек, который ревнует к успехам других, он постоянно сравнивает свои знания, свои достижения с достижениями другого человека и, не будучи способен с достоинством принять факт своего явного или кажущегося поражения в им же самим объявленном соревновании, проникается агрессивным стремлением любой ценой исправить существующее положение, которое ему представляется досадной ошибкой Природы»1». Но Шукшин не ограничивается запечатлением характеров в иллюстративно-занимательных коллизиях. Мотив зависти в его новеллистике развернут, как правило, в сложную ментальную категорию, в некий «квант знания, сложное, жестко не структурированное смысловое образование описательно-образного и ценностно-ориентированного характера»2, то есть он преобразуется в художественный концепт, в «единицу сознания, своего рода синтез национального и индивидуального в авторской концептосфере, вербализованную в тексте <...> и способную в то же время к эволюции своего концептуального содержания от одного периода творчества к другому»3. Постараемся показать, как это происходит.

Сразу отметим, что мотив зависти в шукшинской прозе, как правило, «запрятан» глубоко и сложно взаимодействует с другими, к тому же являясь зачастую под маской. Специфически опосредованный в сюжетных коллизиях, он, к примеру, редко выявляет себя в заглавиях. Это случается в публицистике или в миниатюрах притчевого типа, где «прямое» обозначение проблемы логически необходимо. Например, перед нами текст из авторской публицистики зрелого Шукшина. Логический концепт зависти обозначен здесь вербально как ведущий в названии — «Завидую тебе...». Своеобычная интрига присутствует, на наш взгляд, уже в истории текста: сохранивший весьма серьезные смыслы по сей день, он был в свое время сделан для советской «детской» газеты, курируемой ЦК ВЛКСМ, «Пионерская правда»; опубликован в номере от 6 марта 1973 года под тем же заглавием как открытое серьезно-доверительное письмо Шукшина четырнадцатилетнему анониму. Шукшин вступает в активный диалог со своим потенциальным читателем, причем его интересует как раз не «цивилизованный» («послушный»?) читатель, а читатель, не «охваченный» привычной эстетикой и не «окультуренный» в рамках привычных ценностей и стереотипов мышления. В данном случае это сельский подросток. Он пишет о том, что мечтает стать комбайнером («Смотрю, как комбайн идет по полю, сердце петухом поет!»), однако мечте мешает осуществиться, как он считает, насмешливое и пренебрежительное отношение современников к «колхозникам» и хлеборобам. Одна из учительниц в школе «дразнится»: «Колхозники вы, больше никто!» «Не знаю, что мне делать со своей мечтой. <...> Может, колхозником стыдно быть? <...> Ответьте мне, пожалуйста, через газету, правильно ли я мечтаю, чтобы я больше не сомневался» [VIII, 362]4.

В редакции письмо отдали В. Шукшину, вероятно, не только из-за «сельской» тематики, но и по причине присутствия в нем анекдотических наивов насчет «правильности» мечты: они явно напоминали сентенции его «чудиков». Шукшин неожиданно серьезно ответил анониму, причем развернул ожидаемое содержание диалога с читателем весьма непредсказуемо. В нашем случае любопытно развитие темы «провинциальной» зависти, в особенности зависти сельского жителя к «городским», которые, безусловно, находятся в более выигрышных условиях быта (и бытия?!), в особенности в России, да и на всей территории (тогда еще не бывшего) СССР. Эта «историческая» российская несправедливость в центре переживаний Шукшина, которого, как и Н. Рубцова, «терзали грани» между городом и селом. Вот почему он оценивает проблемы именно через лично прожитое и с болью осмысленное. Однако вместо поучений и декламаций на тему «Хлеб — всему голова» или на тему долга писатель неожиданно развивает мотив взаимосвязей мечты и зависти в жизни. По логике соцреализма и официальной публицистики здесь полагалось «по-доброму» посмеяться, пожурив селянина за сомнения, затем дать бодрые заверения про «сбытие мечт», если они «правильные», то есть с «хорошей» завистью, ибо таковая соответствует духу и букве коммунистической утопии. Но Шукшин действует непредсказуемо, здесь начинается казус его прозы. Ведущий в диалоге вдруг заявляет странную вещь, которая даже сейчас звучит неожиданно, а в контексте его жизни и творчества — трагически: «Я не люблю мечтать». Шукшин старается показать юному собеседнику, как можно поддаться искусу обиды, преувеличив роль красивых слов, и впасть в грех зависти: «<...> я не люблю мечтать. Я не верю мечте. <...> Ты же несколько (чуть-чуть) хвалишься своей мечтой, и я даже уловил в твоих словах нотку угрозы: вот возьму и перестану мечтать! Словом, ты мечтаешь, я — отмечтался. <...> За тобой право подумать, что разумному и трудолюбивому не всегда хорошо в жизни <...>, но за мной право утверждать, что все ценное, прекрасное на земле создал умный, талантливый, трудолюбивый человек. <...> не обижайся на учительницу. Она тоже человек, она ошибается, не все еще до конца поняла. <...> Вообще, меньше обижайся на людей и не отчаивайся» [VIII, 49, 50].

Разумеется, авторская публицистика, при всей своей свободе планов выражения, все же не художественный синтез, и здесь должна быть авторская риторика, определенность позиции, преобладание разума над эмоциями, что и демонстрирует Шукшин-публицист. Пассаж о мечте переходит к итоговой части, и, чтобы подчеркнуть важность сказанного, автор начинает сентенцию с обобщенно-торжественного оборота «Кто бы ты ни был.». Шукшин не боится прибегнуть к хрестоматийно известной пушкинской цитате. Аллюзия работает на серьезное смыслообразование:

«<...> Кто бы ты ни был — комбайнер, академик, художник, — живи и выкладывайся весь без остатка, старайся знать много, не жалуйся и не завидуй, старайся быть добрым и великодушным — это будет завидная судьба. А когда будешь таким, — помоги другим. <...> Завидую тебе, твоим четырнадцати годам. <...> Помни, что тебе надо успеть много сделать для своего народа. И все, что будет мешать этому — вино, табак <...> лень, непомерное честолюбие, — гони прочь от себя. Всего доброго!» [VIII, 50, 51].

Автор — собеседник юного кандидата в завистники — избегает поучительного или обличающего пафоса, связывая подоплеку зависти и умение ее преодолеть с личным мужеством человека в выстраивании своего характера, причем, не называя многие серьезные атрибуции философского плана, Шукшин апеллирует именно к вопросам вечным, к высокой нравственности, которая важна и для городского жителя, и для крестьянина, но для сельского жителя с младых ногтей более жизненна и насущна, нежели для городского, ибо по природе своей и по жизненному укладу крестьянин — это в большей степени человек культуры, нежели человек цивилизации, в этом выгода его положения, — вот выстраданное убеждение Шукшин5.

Разумеется, Шукшин-публицист выстраивает сегодняшние координаты времени и пространства, действует по законам жанра, контекстов. Заострив в предельно простой форме суть высказывания (открытое письмо подростку) и осовременив ценностно-ориентированный аспект проблемы «искус социальной зависти», он не может не спрямить содержательный аспект высказывания. Тем интересней и продуктивней предстает «квант знания» о зависти в художественных текстах Шукшина, классика русской новеллы XX века. На наш взгляд, весьма интересный материал для уяснения принципов сюжетообразования дает анализ рабочих записей Шукшина-новеллиста. По прошествии времени они воспринимаются в контексте его жизни и творчества оригинальными эстетическими моделями минимализма. Сам Шукшин так комментировал эти записи (миниатюры): «Это были не рассказы, это были заготовки к рассказам. <...> И когда этих заготовок скопилось много, и я их перечитал, я увидел, что больше мне рассказывать нечего, всё, что хотелось рассказать, я рассказал»6. Приведем некоторые из «выдуманных рассказов» с ведущей ролью мотива зависти.

Вот миниатюра-диалог. Сюжетообразующая ситуация — ревность, которая после развода с женой становится «чистой» завистью. Герой завидует предполагаемой успешной жизни женщины — без него. Таков подтекст «выдуманного рассказа»:

Спектакль у ЗАГСа

— Слушай, у тебя есть красивая-красивая девка?

— Ну есть. А зачем?

— Понимаешь, надо устроить: я выйду из ЗАГСа после развода с женой, а она (подставная девушка) бросится мне на шею с цветами. А тут подлетят две машины, я договорюсь с ребятами, и мы сядем на глазах у жены и уедем. (Рассказывал милиционер)7.

Сценка, и без того оставляющая впечатление неловкости, приобретает после «ремарки» в скобках какую-то странную дополнительность. Носитель «заражающей» ревности — пусть и малый чин, но «казенный человек», человек в мундире. Он провоцирует зависть у бывшей жены. Понятна и простительна слабость человека: ему будет так легче пережить развод, тем более «она» все еще «жена», а не бывшая супруга (об этом упоминается дважды). Однако милиционер устраивает спектакль, вовлекая в интимную жизнь «ребят» (коллег?), друга, а также «девку» — «подставную девушку». Неумение и нежелание достойно пережить потерю в семейной жизни приводит к разгулу зависти, которая в свою очередь рождает злобу, цинизм и грубость при стремлении пошло задрапировать это под «красивую» и современную жизнь (сейчас принято говорить — «под гламур»).

Другой «выдуманный рассказ» — миниатюра со странным названием: это междометие или частица — «А?» (авторский вопросительный знак. — Л.Б.).

А?

Один мужик зазвал другого к себе и, как бы между прочим, похвастался: — Смотри, какую шубу жене купил. — Тому (гостю) это не понравилось... Не то что позавидовал, но обозлился.

Поругались.8

В данном случае любопытно запечатление в анекдотической бытовой сюжетной коллизии того, как перетекает зависть в озлобленность при «взрывном» финале: «Поругались».

В цикле миниатюр мы можем обнаружить следование толстовской традиции. К примеру, искус зависти в логике сюжетосложения может послужить объектом для осмысления и преодоления его через нравственное самоусовершенствование человека. Вот одно из воспоминаний детства автора, оживающее в нужный момент в нужном месте с положительной энергией самовоспитания.

Сыр

История — как в детстве ловил сыр в реке с разбитого плота. Ловил, да не поймал — не донырнул. А другие донырнули, и потом ели. Но попробовать кусочек не дали — такова жизнь, и обижаться на нее не надо.

НЕ ДОНЫРНУЛ9.

Мы видим неожиданный вывод-поучение из логики детской игры, весьма жесткой, но справедливой. Ведь можно было запомнить, как в голодное сиротское детство ты испытал острую закономерную зависть к тем, кто сильнее, удачливее тебя. Но притчевость, лапидарность в изложении народного обычая вкупе с иронией указывает на единственно верный для сильного человека путь самовоспитания даже в мыслях, и в особенности в мыслях. Кроме того, интересны подтексты миниатюры: помни в период везения и удач, что кто-то «не донырнул»10, помни, однако, что иногда в целях воспитательных надо быть «по-детски», до конца справедливым и, может быть, не отдать «свой» сыр. Но главное — оставаться человеком, не поддаваться искусу зависти, сохранять чувство собственного достоинства, преодолевать гордыню.

В «Выдуманных рассказах» зависть может быть переключена и на личность автора («Диалог с земляком»): вместо уважительного и интересного разговора с односельчанином, ставшим известным артистом, злой завистник (оценка уведена в глубокий подтекст) допытывается, почему же «не тянешь на народного-то, говорят? <...> Мол, слабоват?». Безусловно, здесь явная перекличка с рассказом «Срезал».

Но наиболее интересен концепт зависти в миниатюре «Завидки».

Завидки

Завидки берут русского человека — меры не знает ни в чем, потому завидует немцу, французу, американцу.

Всё было бы хорошо, говорит русский человек, если б я меру знал. Меру не знаю. И зависть та тайная, в мыслях. На словах, вслух, он ругает всех и материт. И анекдоты рассказывает11.

В форме нарочито простонародной иронической «максимы» автор дает обобщенное понимание национального порока. Это наиболее целостное лапидарное запечатление логического концепта зависти у Шукшина. Кстати, в Словаре В. Даля диалектные «завидки» присутствуют как равноправный синоним «зависти». Именно эту ипостась национального порока и русской беды («зависть тайную, в мыслях», при злой ревности к другим, кто видится «несправедливо» благополучным, гармоничным, «упорядоченным») В. Шукшин своеобычно представляет в короткой прозе, тяготея к открытиям Достоевского, герой которого так хотел «сузить» русского человека, ибо избыточно, во вред себе и другим «широк» он. Анекдот о национальной самокритике существенно дополняет миниатюра:

Всё или ничего

Рассказ с таким названием — суть русского национального характера»12.

Каковы «версии» этого национального характера в новеллистике В.М. Шукшина, постараемся представить в разборах рассказов, где коллизия завистничества выступает как сюжетообразующая и где зависть, например, выявляет себя в парадигме парадигм национального бахвальства и национального самоуничижения.

Сразу же отметим: в собственно художественных текстах, развивающих тему зависти («той» — «тайной, в мыслях»), можно проследить этапы творческой эволюции писателя. Так, в ранних рассказах конца 1950 — начала 1960-х годов Шукшин зачастую декларативен, упрощает ситуации, уходит в «добрую» иронию, хотя убедителен в правде характера и развертывает мотив зависти как ее преодоление у симпатичных ему героев («Артист Федор Грай», «Коленчатые валы», «Гринька Малюгин», «Классный водитель», «Светлые души», сценарий фильма «Живет такой парень...», сборник «Сельские жители»).

Но в зрелой прозе (сборники «Характеры», «Беседы при ясной луне») он уже дерзко выходит на болевые точки народного бытия, предощущая национальную катастрофу. И одной из кардинальных причин надвигающейся беды является, по его выстраданному убеждению, неумение, нежелание, неспособность общества, его элиты и отдельного человека Системы преодолеть искус социальной, религиозной, «личной», а в конечном счете — национальной зависти. Вследствие этого, осознает протагонист возрождающейся России, подрублен корень «самостоянья» человека, а значит, и нации: «Мы с вами распустили нацию. Теперь предстоит тяжелый труд — собрать ее заново. Собрать нацию гораздо сложнее, чем распустить»13.

Обратимся к весьма любопытному тексту Шукшина. Это его ранний рассказ «Воскресная тоска» (1962). Впервые он был напечатан в новогоднем номере «Комсомольской правды» 1 января 1962 года под названием «Приглашение на два лица». Автор позже сделал его книжный вариант, но в дальнейшем «Тоску» в сборники не включал. Текст действительно сырой. В рассказе не прорисованы характеры, не заострен конфликт, мало действия. Однако он цепляет сознание попыткой Шукшина противостоять бездумному оптимизму и пафосу агитации за будни великих строек. Если все так замечательно, то отчего же такая тоска наваливается на человека в обще(м)житии в воскресенье, когда он один и свободен (от работы)?! Почему вдруг рождается зависть к другому человеку, которому не до тоски по вселенским вопросам? И Шукшин пытается развить тему порочности национальной зависти — «той, тайной, в мыслях» через ипостась самовыражения художника. Он пытается ввести новую систему координат — так, чтобы парадигма зависти предстала не в рамках суженной идеологии, а в историческом, философском и библейском контекстах.

«<...> Иногда мне кажется, что я его ненавижу <...> он правдивый до тошноты <...> главное — он упрям. Он полагает, что он очень практичный человек. <...> смотрит сверху снисходительно и глупо. <...> Меня душит злость. Все-таки нельзя быть таким безнадежным идиотом. Это уже не застенчивость, а болезнь <...> В такие минуты я знаю, что ненавижу его <...> В минуты отчаяния я завидую ему. К сорока годам это будет сильный, толковый командир производства <...> У него будет хорошая жена, вот эта <...> с опрятной головкой. Я подозреваю, что она <...> сама тоже любит (его). Ей, такой хорошенькой, такой милой и слабенькой, нельзя не любить (его). У них все будет в порядке. У меня же... Меня, кажется, эти «шалые низовые ветерки» в гроб загонят раньше времени. Я обязательно проморгаю что-то хорошее в жизни» [I, 45, 46, 48].

В свою очередь, именно реальный, а не придуманный Серега, прямодушный материалист и «упрямый, как напильник», вдруг может «ляпнуть» мне (беспардонно вторгшемуся в его душу и запечатлевшему его в романе) из своего непростого, как оказывается, молчания и умолчаний: «Вот так тихо, наверно, стало, когда Иисус сказал своим ученикам: «Братцы, кто-то один из вас меня предал» [I, 48]. Странная «шутка с Иисусом» суггестивно выводит наррацию на концепт зависти. Герой упреждает конфидиента о тяжести греха Иуды, чтобы «мои» писания корректировались нравственными категориями, чтобы я преодолевал искус зависти к внешней успешности, если внутри пустота. И в раннем тексте Шукшина мы угадываем будущего родителя нового бытия текста, ибо в основе его творческого метода — постоянное изживание завистничества, зависти — даже иногда к самому себе в роли легко и успешно пишущего эстета:

«Меня охватывает тупое странное ликование (как мне знакомо это предательское ликование!). Я пишу. Время летит незаметно. Пишу! Может, завтра буду горько плакать над этими строками, обнаружив их полную беспомощность, но сегодня я счастлив не меньше Серёги» [I, 50].

Чуть более десяти лет отделяет «Воскресную тоску» от новеллы «Осенью» (1973), которая входит в заветную, оказавшуюся итоговой книгу «Беседы при ясной луне» (1974). Один из лучших рассказов Шукшина в своей концептосфере так же, как и «Тоска», имеет мотив зависти, поэтому подходит для сопоставления и для иллюстрации того, как эволюционировал художник. Интересно, что рассказ (это, скорее, новелла) «Осенью» был впервые опубликован в модном молодежном журнале, колыбели современного «культурного» либерализма — в ленинградской «Авроре» (1973. № 7). На суд «городской» элиты — и академиков, и героев, и мореплавателей, да и продвинутых молодых интеллектуалов — писатель, «крестьянин потомственный, традиционный», представил опус из деревенской жизни. В основе сюжета — история жизни сельского активиста, плотника, который после тяжелого ранения на войне («...а тут его в голову-то шваркнули — не по силам стало активничать и волноваться») работает «на легком труде» — паромщиком. В центре внимания художника — «пейзаж души» сельского жителя в сложных психологических «поворотах», человека, живущего в эпоху перемен — революций, войн, социальных реформ, политической борьбы. Читатель новеллы вовлечен в игру смыслов, в зашифрованную дискуссию. Субъектно текст организован как повествование от имени очевидца-очеркиста, однако это повествование зачастую переходит в несобственно-прямую речь героя.

Центральный образ — символ новеллы — переправа, один из наиболее распространенных архетипов новеллиста. Шукшин хорошо знает и чувствует мифостроение, фольклорное и литературное, в связи с образом переправы: это символ границы между миром живых и миром мертвых, это рубеж между девичеством и состоянием замужней женщины. Символика смерти в этом тексте соседствует с символикой любви и брака. Герой сначала переправляет через реку «шумную, чуть хмельную свадьбу», а затем выполняет роль Харона. Но паромщик Шукшина выполняет и роль посредника в сфере социальных отношений, в первую очередь отношений власти и народа. Он постоянный очевидец и участник жизненных коллизий «переправы» — «перехода из одного состояния в другое — изменения или желания перемен»14.

Кто же он, герой Шукшина?

Мы уже говорили о рассказе «Осенью», в котором паромщик Филипп Тюрин зарифмован с героем рассказа В. Короленко. Утверждаем, что правда о национальном характере в новелле «Осенью» рождается и через зашифрованное и сложное взаимодействие шукшинской эстетики с художественным миром Ивана Бунина, замечательного художника, тонкого психолога и лирика. Но Бунин интересен современному «разработчику» национальной идеи и самокритики в данном случае и как пристрастный интерпретатор революции, ненавистник «революционного народа». Ненавидящий видит яснее любящего — эта мысль Бунина, как мы представляем, заставляла Шукшина противопоставить злому таланту (воспользовавшись его образами-ощущениями) свое видение истории простого человека из народа, попавшего в ее водоворот. Шукшин, в отличие, допустим, от Твардовского, не разделяет, как нам кажется, в Бунине «Окаянных дней» белоэмигранта и художника, он более свободен от идеологических догм (правда, А.Т. Твардовский выступает в известной статье 1965 года в качестве скорее осторожного и умелого дипломата-издателя, а не как поэт, художник, философ). Нам представляется, что Шукшин своеобычно осуществил синтез беспощадной правды «Окаянных дней» (вероятно, прочитанных в самиздате) и лиризм «чисто» художественных творений великого стилиста, в первую очередь книги «Темные аллеи». В этом аспекте применительно к анализу новеллы «Осенью» весьма показательной является, например, бунинская «живая картинка» реального Апокалипсиса («...и живые позавидуют мертвым!») из «Окаянных дней». Это сюжет мерзкого скандала при соперничестве «старых» (бедных) и «новых» («революционных») похорон. «Картинка» вспомнилась весною, похожей на холодную, слякотную скорбную осень. Вспомнилась потому, что «какая тоска, какая боль!» даже в милой весенней Одессе, если на дворе 1919 год и нескончаемый кошмар большевистского окаянства:

«Вспомнился мерзкий день с дождем, грязью, — Москва, прошлый год, конец марта. Через Кудринскую площадь тянутся бедные похороны — и вдруг, бешено стреляя мотоциклетом, вылетает с Никитской животное в кожаном картузе и кожаной куртке, на лету грозит, машет огромным револьвером и обдает грязью несущих гроб: — Долой с дороги! Несущие шарахаются в сторону, бегут со всех ног. А на углу стоит старуха и плачет так горько, что я невольно приостанавливаюсь и начинаю утешать, успокаивать. Я бормочу: «Ну будет, будет. Бог с тобой! — спрашиваю: Родня, верно, покойник-то?» А старуха хочет передохнуть, одолеть слезы и наконец с трудом выговаривает: — Нет... Чужой... Завидую...»15 (курсив И. Бунина — Л.Б.).

Безусловно, уроки такого письма не прошли даром для художника «мужественной философии» В. Шукшина. Отметим далее, что Шукшин сделал объектом художественного исследования то, что Бунин в «Окаянных днях» пристрастно, бегло зарисовал и тут же забросил за ненадобностью, назвав «очень странными вещами». В первую очередь это сумбур, присущий поступкам и речи людей из низов, принявших революцию. Что Бунина оттолкнуло сразу и бесповоротно. «Он видит и удивляется, как в одном человеке могут уживаться стихийный большевизм и ненависть к «голытьбе», доверие к «барину», иногда пересказывает его речи <...> Но он не делает даже попытки подробно рассмотреть этот мир хаоса и сумбура. Это не его мир, «смятение чувств» провозвестников новой жизни ему неинтересно и кажется чем-то исключительным. Разговоры о том, что революционеров нужно просвещать, несмотря на все их прегрешения, Бунин отвергает напрочь, ибо просвещающий тоже становится частицей того мира, который мерзок и отвратителен»16.

«Очень странные вещи», которые происходят с представителями русского простонародья в дни смуты, Бунин проигнорировал, не считая достойным внимания их анализ, он брезгливо запечатлел лишь их, с его точки зрения, уродство:

«А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно асимметрическими чертами среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья, — сколько их, этих атавистических особей, круто замешенных на монгольском атавизме! Весь, Мурома, Чудь белоглазая... И как раз именно из них, из этих самых русичей, издревле славных своей антисоциалистичностью (курсив И. Бунина. — Л.Б.), давших «удалых разбойничков», столько бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, как раз из них вербовали мы красу, гордость и надежду русской социальной (курсив И. Бунина. — Л.Б.) революции. Что ж дивиться результатам? <...> Русская вакханалия превзошла все до нее бывшие — и весьма изумила и огорчила даже тех, кто много лет звал на Стенькин утес, — послушать «то, что думал Степан»».

«Странное изумление!» — язвительно восклицает И. Бунин, как бы давая повод Шукшину-читателю не согласиться, а Шукшину-художнику возразить: ведь одной из ведущих у Шукшина была как раз тема Разина, скомпрометировавшего себя, но именно поэтому вызывающего у художника стремление понять в контексте русской истории: кто он, этот народный заступник, «ремесленник войны», «цепко схваченный благодарной народной памятью»?

На наш взгляд, именно бунинское резкое неприятие Разина (маргинала, разбойника, асоциального типа в его интерпретации) заставило Шукшина дать достойную полемическую версию характера народного героя в прозе и в киносценарии. Шукшин-художник движим в своих представлениях о народе не злобой и завистью, но любовью и мудростью. Его поиски правды далеки от словоблудия «народолюбцев», но и от бунинских проклятий, если продолжить цитату из «Окаянных дней»:

«<...> Странное изумление! Степан не мог думать о социальном, Степан был «прирожденный» — как раз из той злодейской породы, с которой, может быть, и в самом деле предстоит новая долголетняя (курсив И. Бунина — Л.Б.) борьба»17.

Но вот перед нами запись, сделанная для себя художником русской темы Шукшиным, полвека спустя после бунинских «Окаянных дней». Вот выстраданное убеждение В. Шукшина:

«О Разине. Если в понятие интеллигентности входит болезненная совестливость и способность страдать чужим страданием, он был глубоко интеллигентным человеком»18.

Постараемся показать, что в страстной полемике с Иваном Буниным Шукшин сумел воплотить свою точку зрения на проблемы смуты, русского бунта, на сложнейшие проблемы русской маргинализации.

На наш взгляд, план выражения столь противоречивого содержания во многом был обеспечен стратегией минимализма, которая, как мы постараемся показать, «вырисовывается» у Шукшина уже к концу 1960-х. «СМЕЩЕНИЕ АКЦЕНТОВ» — так обозначает «теорийку» Шукшин (для себя, в рабочих записях): «Главное (главную мысль, радость, боль, сострадание) — не акцентировать, давать вровень с неглавным. Но — умело давать. Работать под наив»19.

Так, «под наив», подан в новелле «Осенью» печальный результат «окаянных дней» — революций, войн, репрессий и коллективизации. Материал, который лег в основу новеллы, кажется, идеально ложится на (в) матрицу книги Бунина: во-первых, это уже упоминаемая безобразная ситуация драки у гроба, причем дерутся старики, когда-то соперники в любви и противники по классовой (богатый и бедный) и религиозной (воцерковленный и неоатеист) принадлежности; во-вторых, это зашифрованная Шукшиным реальная семейная трагедия (отец его, Макар Шукшин, происходивший из «крепкой» казачьей семьи, был оклеветан недругом и ненавистником, который, воспользовавшись организованным хаосом «окаянных дней» коллективизации, сочинил злой навет, так что «за обвинениями политического порядка стояла ревнивая, завистливая злоба», ведь он «имел виды на Маню Попову, а она предпочла другого — ело глаза чужое счастье. История старая, как мир, но от этого не легче...20»). Жертва клеветы сгинул в ГУЛАГе, было погублено счастье целой семьи, родились новые раздоры, ненависть, зависть и неизбежное, неизбывное желание отомстить за отца, так что Шукшин мог бы вполне солидаризироваться с Буниным в его святой злобе: «Молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне святую ненависть к русскому Каину. А моя любовь к русскому Авелю не нуждается даже в молитвах и поддержании ее»21. Тем более что реальный Каин (Иуда, предатель, клеветник, доносчик) жил и умер своею смертью в Сростках, отравляя даже фактом своего существования, кстати, вполне обеспеченного, жизнь семьи Шукшиных. А в более «высоком» плане есть свидетельства близких, друзей (в частности, об этом говорит, например, Анатолий Заболоцкий, кинооператор шукшинских фильмов, преданный друг), что Шукшин «ненавидел три вещи: чекистов, колхозы и Горького».

Но в художестве начинается главное: злобе и ненависти противостоит мудрый «наив», который рождается у писателя Шукшина под влиянием матери, лучших людей самых разных званий, «голоса которых живут во мне», под влиянием книг, осваиваемых культурных ценностей и жизненных реалий, под влиянием народного православия. Шукшин никак не декларирует свое «биографическое» право на «святую злобу». И показательно, что весьма серьезно утверждает, отметим еще раз, что именно мать научила его «писать рассказы», своеобычные народные экзистенции.

Она научила его жить и любить. Простая русская женщина, младшая современница Ивана Бунина. Колхозница, работавшая за «палочки» — трудодни, растившая одна двоих детей. Дважды вдова и, как ее называли, «сибулонка», то есть на жутком новоязе — родственница врага народа, заключенного Сиблага. Кстати, по происхождению она не с милой сердцу Бунина поэтической прекрасной реальности — авелевой Руси, а из ненавидимой им окаянной «Чуди» — из Мордвы (так называлась и часть алтайского переселенческого села Сростки, где в «Крапивном переулке, дом № 31» Маня Попова-Шукшина родила в 1929 году своего первенца). Вкупе с «азиатцами, чувашами, черемисами, башкирами» барин Бунин и «мордву» причислил к дышащим «местью и завистью» пособникам «русского Каина», к русскому окаянству.

Но вот штрих: многие годы Мария Сергеевна умело и мудро скрывала от сына имя завистника и клеветника, которое ей сообщили «в органах». И хотя живого и благополучного негодяя ей было горько и непереносимо видеть постоянно в родном селе, она не хотела сбросить на сына грех мщения. И только после смерти доносчика, его родных она «враз выдохнула в один из приездов сына домой, чтобы никакой неправды, недомолвок между ними не было: «Беспалов»»22.

Благодаря таким урокам Шукшин не принимает бунинскую скоропалительную ненависть в качестве жизненного, а тем более эстетического принципа. Невоцерковленный и, безусловно, менее образованный, чем Бунин, в области знания и токования Библии, Шукшин оказывается по-своему ближе к сокровенным смыслам духовных текстов. Злоба и ненависть к «революционерам» и «хамам» — плохие советчики, и Бунин в риторическом экстазе изменяет даже себе, чуткому художнику Слова, ибо присваивает себе право судить и раздавать «окончательные» оценки, тем самым нарушая Закон Божий. Коммунисту Шукшину Христовы заповеди ближе — потому, например, что он впитал их буквально с молоком матери, выстрадал в реалиях жизни среди многострадального, великого и грешного своего народа.

Кроме того, Шукшин-новеллист принципиально ориентируется на «неклассовый», консервативный венец правды, которая живет — вопреки бегу времени — в православном каноне. Тогда как Бунин — автор «Окаянных дней» — более привержен светской, литературно-интеллектуальной традиции, ее абсолютизирует в христианской символике книги, а поэтому «простонародная» правда, по Бунину, есть языческая правда завистников-варваров, коим христианские ценности, в лучшем случае, доступны лишь на уровне чувственного восприятия и ритуала.

Постараемся показать, что как художник русской темы Шукшин ведет диалог с Буниным, не только полемизируя с бунинской спрямленной правдой «Окаянных дней», но и осваивая бунинскую эстетику и поэтику в развитии темы «окаянства» и зависти, которые были с особой силой и страстью выражены, к примеру, в великолепном бунинском переводе 1905 года мистерии Байрона «Каин», а также в стихах самого Бунина «Сатана — Богу» и «Каин». В подтверждение этого просто напрашивается факт закодированной Шукшиным дерзкой интерпретации образа «русского Каина» в полемике с эстетством литературной традиции. Так, перед нами герой новеллы «Сураз» (1970), включенной в самую «заветную» книгу «Беседы при ясной луне». Это колхозный малограмотный шофер Спирька Расторгуев, бастард, сураз, «прижитый» матерью от «проезжего молодца». Он дерзок, не признает законов, за что отсидел уже пять лет и постоянно напрашивается на новый срок. «Тридцать шесть лет — ни семьи, ни хозяйства настоящего. Знает свое — матершинничать да к одиноким бабам по ночам шастать. Шастает ко всем подряд, без разбора. Ему это — тоже «до фени». Как назло кому: любит постарше и пострашней» [V, 115]. Начиная с оговорки «как назло кому», образ хулигана вдруг получает неожиданные для читателя сложность и неоднозначность. Даже промелькнувшая в грубой интерпретации односельчан тронутая оспой «Лизка — корявая, тёрка» (кстати, в богатой смыслами минималистской ономапоэтике новеллы Шукшина возникают ассоциации и с «бедною», и со «смердящею» тезками) как предмет любви «поразительно красивого» Спирьки высвечивает его определенный жизненный настрой: «Она — тёрка, а душевней всех вас». Вообще обостренное чувство справедливости самым неожиданным образом выступает как главное качество личности и этого его «чудика» — сураза, бастарда. Спирька бескорыстен, не злобен, не завистлив. А чего стоят, к примеру, привезенные несчастным одиноким старикам дрова или утаенный при перевозке мешок зерна, сброшенный им, еще четырнадцатилетним подростком, в военное лихолетье вдове с двумя ребятишками23, — так Спирька восстанавливает справедливость, даже рискуя головой. Шукшин показывает, что его герой пользуется странной, скрытой любовью односельчан, разумеется, речь идет не только о «болезненной» материнской или о женской плотской любви. Но главное автор как бы приберегает для вторых планов, суггестивного кодирования и выстраивания подтекстов. Главное — это невероятное сближение русского казака-разбойника, кандидата в «Ваньки-Каины» XX века, с великим английским поэтом-романтиком лордом Байроном. «Природа, кажется, иногда шутит», — сигнализирует нарратор в самом начале текста и выстраивает сближение через «наивы» — иронично-серьезные, анекдотические, «исторические» и биографические/автобиографические. В основе дискурса маркер: «вылитый маленький Байрон». Так назвала сураза интеллигентная учительница, «тихая обидчивая старушка из эвакуированных». А он оскорбил ее прилюдно, «загнув такой мат, которого постеснялся бы пьяный мужик <...> «Байрона» немилосердно выпорола мать» [V, 116]. Кстати, интеллигентная старушка как будто уцелела после бунинских «окаянных дней», но из огня попала в полымя нравственной деградации сегодняшнего дня: «Я не испугалась, нет, я была санитаркой в четырнадцатом году, я много видела и слышала. Но меня поразило: откуда он-то знает такие слова?! А какое прекрасное лицо!.. Боже, какое у него лицо — маленький Байрон!» [V, 116].

Заканчивается сближение трагическим финалом: при всех своих дерзких, шальных поступках Спирька-сураз, хотя ему противостоят далеко не кроткие Авели, не может стать убийцей из-за любви к матери, из-за «жалости и любви» к слабым, «голеньким», беззащитным, — он убивает себя (такова окончательная версия его характера — при трех разных редакциях новеллы). Его нашли «в лесу, на веселой полянке <...> Ружьё лежало рядом. Никак не могли понять, как же он стрелял? Попал в сердце, а лежал лицом вниз... Из-под себя как-то изловчился. /Привезли, схоронили. / Народу было много. Многие плакали» [V, 131].

Не вызывает сомнения, что в «Суразе» «наивно», со «смещением акцентов» зашифрованы до сих пор не утихающие споры о поисках идеала и гибели 36-летнего Байрона, споры, имеющие прямое отношение к нашему «сближению»: что это было — проявление личного беспокойного темперамента, «жажда сильных ощущений», «космическое отчаяние» или действенный вклад в борьбе за «всенародное дело»? Шукшин вносит свою лепту в раздумья о мятежном лорде Байроне, создавшем еще в позапрошлом веке образ Каина-бунтаря, усомнившегося во всеблагости Бога и предельно возмущенного унижениями и страданиями человека. И вот Шукшин через параллель с раздумьями о гибели «в день своего тридцатишестилетия» русского бастарда кодирует биографию великого поэта в грустно-ироничной читательской «простонародной» рецепции:

«Он поразительно красив <...> — молодой бог! <...> откуда онто знает такие слова?! А какое прекрасное лицо!.. <...> Ему — тридцать шестой, а на вид двадцать, не больше <...> Глаза ясные, умные...» Жизнь его «скособочилась» рано24. <...> Добротой своей он поражал, как и красотой. <...> Было в его характере какое-то жестокое любопытство. <...> Злости не было. <...> Вообще собственная жизнь вдруг опостылела, показалась лишенной смысла. <...> Временами он даже испытывал к себе мерзость. <...> Долго сидел неподвижно. Может, думал. Может, плакал... <...> Его нашли через три дня <...> Привезли, схоронили. Народу было много. Многие плакали...» [V, 115, 116, 131].

Безусловно, такое «личное» отношение к великому романтику роднит Шукшина с Буниным. Однако Шукшин своеобычно как бы напоминает классику в своих «наивах», что автор «Окаянных дней» чуть ли не забыл в 1920-х свои откровения в передаче тираноборческого пафоса, справедливого гнева угнетенных, забыл свои тончайшие оттенки в передаче сути конфликта «Бог — Каин — Авель», ибо яростное бунтарство и право на ошибку «разрешил» проявлять только в стане белых, разделив по своему разумению правых и виноватых. Ведь Бунин умалчивает о зверствах белых, об «исторической» их неправоте, он видит в них только борцов за свободу, за справедливость, благородных и чистых, в белых одеждах, — даже во грехе, ибо они, как он считает, абсолютно честны в помыслах, имеют право на раскаяние. Они приносят себя в жертву, совершая насилие. Они не завистники, считает в праведном гневе Бунин, если даже завидуют — тому, как успех сопутствует «хамам» и «животным», — а поэтому они вправе убивать этих «хамов» и «животных» во имя торжества идеи.

Шукшин полемически очеловечивает действительность России народной и «простонародной», как бы имея в виду даже строки «жестокого» романса: «А я Сибири не боюся — Сибирь ведь тоже русская земля!..» И вот он выстраивает обжигающий, сложный материал, «смещая акценты». Где Каин, где Авель в этом житейском социальном хаосе революций и реформ?! А.И. Куляпин, прекрасный интерпретатор шукшинских скрытых смыслов, совершенно справедливо пишет: «...«Сураз» ведь строится не только на контрасте мечты и действительности («романтического кода» и «реалистического»). Гораздо важнее противопоставление языческих по своей природе принципов (может быть, «неоязыческих») и заповедей христианских <...> «Сураз» обнаруживает прямые и косвенные отсылки к русской и европейской литературе...»25.

Тему социальной зависти Шукшин в новелле «Осенью» неожиданно запрятал в «неглавное», а на первый план вывел «лав стори» с вечной проблемой любовного треугольника. Причем новеллист специально не акцентирует «окаянность» тех дней реалиями предательства и подлости, здесь нет даже типичного конфликта «кулак — середняк, бедняк». Читательские ожидания непредсказуемо обмануты автором: Филиппа Тюрина за красноречие («искусство редкое на селе»), за бойкий характер (да и просто так!) полюбила Марья Ермилова, «красавица. Круглоликая, румяная, приветливая... Загляденье. О такой невесте можно только мечтать на полатях» [VI, 168]. И он ее полюбил. Но добровольно уступил сопернику, ибо «связался Филипп с комсомольцами», стал бороться «за переустройство жизни» «и очутился в тяжелом положении», выступив, как и положено по новому «уставу», против венчания. «А Марья — нет, не против: у Марьи мать с отцом крепкие, да и сама она окончательно выпряглась из передовых рядов». Шукшин нарочно прибегает к ироническому нагнетению штампов, «слоганов» революционных лет. Иногда кажется, что он аллюзийно использует бунинские цитаты из ненавистного тому советского новояза: «дело новое, небывалое», «сам комсомольцем не был, но кричал и ниспровергал всё наравне с ними», «неслыханное творилось», «посильно, как мог, участвовал в переустройстве жизни».

Работая «под наив», Шукшин нарочито прячет главное среди ярких пустышек, которые в «веселое время» казались герою важными и одурманили его. Но главное сказано уже без иронии: «Теперь, оглядываясь на свою жизнь, Филипп знал, что тогда непоправимо сглупил. Расстались они с Марьей» [VI, 168]. Великий морок и дурман окаянных дней рождает непоправимые ошибки, разрушает любовь, судьбы, сеет ненависть, ревность, зависть. Вот, кажется, всё хорошо у «отхватившего» хорошую невесту Павла. Кстати, Шукшин здесь использует прием ономастической суггестии: благополучный и богатый Павел, несмотря на свершение запрещенного обряда венчания, не пострадал в советской действительности, перейдя «из Савла в Павлы» «извилисто и диалектично», остался благополучным и относительно богатым при новой власти. Но он также страдающая сторона в любовном треугольнике: ревность, «затаенная злость» на Филиппа и на жену сопровождают его всю жизнь. Страдает от ревности и Фекла Кузовникова, законная, «по правилам гражданского брака», жена Тюрина: «<...> когда обнаружила у Филиппа эту его постоянную печаль, возненавидела Филиппа. И эта глубокая тихая ненависть тоже стала жить в ней постоянно» [VI, 168].

Но более всех страдает Марья. И ей, «горькой, возвышенной» (таково значение имени «Марьям» — Марья — Мария), посвящены самые проникновенные строки в тексте. Она любит, а потому не может лгать, не умеет ненавидеть и ревновать, она — тоскует, безвинно страдает. В том числе и потому, что живет по известной нравственной максиме русской женщины: «Но я другому отдана — я буду век ему верна». Она жива постоянной заботою о доме, о детях. О чистоте нравственного закона в душе. Именно в ее образе отражены черты матери Шукшина. Но, конечно, земная мать Христа незримо и утонченно введена в ткань новеллы «Осенью». Образ осени, как будто органичная цитата из русской классики, из лирики того же Ивана Бунина, присутствует в нарративе Шукшина, который крайне редко прибегает к «описаниям». И будто в пику поэтике «Окаянных дней», где почти отсутствует бунинское лекарство от душевных ран — лирика природы, Шукшин самим заглавием венчает, гармонизирует мир новеллы. Символ осени жизни, образы реки, переправы, осенней природы созвучны подтексту наравне с присутствием здесь образов великих дней осени — Успения Богородицы и Рождества Богородицы: «<...> Филипп не изменился потом, никогда не жалел и теперь не жалеет, что посильно, как мог, участвовал в переустройстве жизни, а Марью жалел <...> Трудно бывало, тяжко — он вспоминал Марью и не знал сиротства. Как же теперь-то будет? Господи, пустота какая, боль какая! <...> Ветер заметно поослаб, небо очистилось, солнце осветило, а холодно было. Голо как-то кругом и холодно. Да и то — осень, с чего теплу-то быть?» [VI, 171, 173].

Открытый финал новеллы как бы обнажает проблему проблем — растущее отчуждение между людьми. Выход прост и бесконечно сложен: победить зависть и ненависть можно только любовью.

Вот почему в богатом ассоциациями тексте новеллы Шукшина можно вдруг услышать и некое признание-упрек попавшего когда-то в водоворот истории и «непоправимо сглупившего» русского мужика, не шибко грамотного, но уж очень точно выразившего настроение, которое наверняка скрывал от себя самого гордый и честолюбивый, но крайне одинокий, «с трещиной в сердце», тоскующий по России эмигрант, Нобелевский лауреат Иван Бунин: «<...> Обои мы с тобой побирушки <...> не трепыхайся. Если ты не побирушка, то чего же злишься? Чего бы злиться-то. Отломил смолоду кусок счастья — живи да радуйся. А ты радости-то тоже не знал. Не любила она тебя, вот у тебя горе-то и полезло горлом теперь» [VI, 172, 173].

И еще. Ушел В.М. Шукшин из жизни в конце осени, после Рождества Богородицы, как бы предощутив в художестве благовременье окончания своего земного пути.

Одна из безусловных ценностей художественного мира так рано ушедшего из жизни Шукшина та, что он провозгласил свободу основой русской соборности в версии современного национального характера, и поэтому в качестве ведущей развил тему «самостоянья» человека, и в клубке проблем, связанных с этим, — мотив свободы. Свободы от зависти, ненависти, злобы. Вот почему все истории «чудиков» (кстати, о непростоте этого героя маячит даже вербально проклинаемая Буниным «Чудь белоглазая») связаны с тем, что герой изживает в себе или не терпит в других эту напасть. Мы увидели, к примеру, что Филипп Тюрин, при всех своих недостатках и благоглупостях, при трагической непоправимости происшедшего с ним, в отличие от многих незлобен и независтлив — он (и тут к месту пушкинское замечание по поводу жертвы зависти — Отелло) «<...> доверчив». Шукшин, кстати, остроумно опрощает политические реалии, и серьезнейшее бескорыстное увлечение малограмотного мужика политикой высвечивает цинизм, пошлость и подлость властей, завлекающих русского Кандида, жертву пропаганды, в пособники окаянства.

Надо сказать, что Шукшин очень умело «не акцентирует» главную мысль, дает ее вровень с житейским, так что читательское сострадание приходит исподволь, в том числе — через смех и через смех сквозь слезы. Например, Шукшин прибегает прямо-таки к бунинской сатирической «картинке» из ненавистного «совдеповского» осеннего дня: «<...> дуло после дождей, наносило мразь и холод. Под ногами чавкало. Из репродуктора у сельмага звучала физзарядка, ветер трепал обрывки музыки и бодрого московского голоса. Свинячий визг и крик петухов был устойчивей, пронзительней» [VI, 166]. Для героя Шукшина это полагающаяся обыденность, и он именно под такой аккомпанемент «налаживается» думать про политику. На уровне маргинального сознания, понимаем мы. И ощущаем сарказм автора даже в суггестивном сближении «свинячьего визга» и «бодрого московского голоса». Невольно напрашивается прелестная «весенняя» бунинская цитата: «...крик петухов звучит порой, / А ветер, мягкий и сырой, глаза тихонько закрывает». «Осенний» сарказм «Окаянных дней» вытесняет лирику, заменяя ее гневными филиппиками по поводу революционного «окаянства». Этот скрытый сарказм как бы звучит в унисон в данной текстовой ситуации шукшинского нарратива.

Но далее у Шукшина развивается полемика с Буниным: маргинал перестает таковым быть — на уровне внутренней, душевной жизни. Смешной, нелепый посредник между власть имущими и своими односельчанами оказывается живущим жизнью сердца, которое, к сожалению, не в ладу с умом. Вот чуть ли не «главные» строки новеллы: «Филипп не ненавидел Феклу, нет... Но вот на войне, например, когда говорили: «Вы защищаете ваших матерей, жен...» — Филипп вместо Феклы видел мысленно Марью. И если бы случилось погибнуть, то и погиб бы он с мыслью о Марье» [VI, 168]. А в подтексте новеллы место Феклы могут занять навязанные, чуждые, казенные ценности. В конечном счете Филипп Тюрин — не безнадежен: он жив своею любовью, способен сострадать и жалеть.

В этом плане В. Пьецух очень точно определил один из лучших шукшинских текстов — рассказ «Алеша Бесконвойный» — как «первый русский рассказ о свободе личности»26. Да, герои Шукшина — это прежде всего люди свободные. Истоки этой свободы Шукшин видит в преодолении человеком самых разных ипостасей завистничества, выходя на «атомарный» уровень общественного/личного. Он точно и емко преобразует реалии библейского греха в художественный концепт, давая «скрупулезную анатомию русской жизни» в ее атомарном состоянии. В отношении к зависти очевиден не только герой, но и антигерой. Антигерои Шукшина — это завистники. Ведь зависть — это несвобода, зависимость от корысти, от жадных поисков объекта ревности, а поэтому она есть мать других пороков — ненависти, жестокости, эгоцентризма. Невоцерковленный писатель очень убедителен в современной анатомии Каинова греха и греха Иуды, преступления которых были рождены именно завистью. В этом ракурсе выразительна дерзкая тайнопись Шукшина: в поздних новеллах он дает параллели библейского греха с поведением «больших людей», даже реальных руководителей Советского государства. Они тайно ненавидят и презирают людей, которых предали. Но им же завидуют — их уму, свободе. Недаром, к примеру, старик Баев («Беседы при ясной луне») — это карнавальная маска, травестийный образ Хрущева, даже портретное сходство и ироническое жизнеописание сопоставимы и равно достойны злой иронии автора.

Зависть лежит в основе преступного поведения «крепкого мужика» Николая Шурыгина (по В. Далю, «шурыга — непутный человек, ёра, мошенник»), который, именно ревнуя к успехам «больших людей», завидуя их карьерному взлету, «выявляет себя» в убийстве — разрушении деревенской церкви. Потрясает не только его остервенелость, но и то, что «ёра, непутный» идиот, как показывает Шукшин, равняется на успешных «беспредельщиков» у власти.

— Колька, идол ты окаянный, грех-то какой взял на душу!.. И молчал, ходил молчал, дьяволина... Хоть бы заикнулся раз — тебя бы, может, образумили добрые люди <...> Проклянут тебя, прокляну-ут! — рыдая, укоряет «непутного» старая, немощная мать.

И что же отвечает Шурыгин? — «Ваську Духанина прокляли — он крест своротил? Наоборот, большим человеком стал...» [V, 88, 89]. Скрытый социальный сарказм Шукшина может прекрасно высветить и сегодняшние «наоборот»: модные ритуальные игры власти в воцерковленность, при том, что «новые крепкие мужики», ревнивые и завистливые к успехам «больших людей», творят беспредел и разлагают нацию.

Но все же самый известный завистник в прозе В.М. Шукшина — это некий Глеб Капустин, герой рассказа «Срезал» (1970).

Показательно, что рассказ о злом носителе греха Шукшин назвал в одном из последних интервью «любимым». «Срезал» открывает сборник «Характеры» (1973) и включен в «заветную», оказавшуюся итоговой книгу «Беседы при ясной луне» (1973—1974).

В рассказе «Срезал», как формулирует автор, «<...> разработка темы такой... социальной демагогии. <...> Человек при дележе социальных богатств решил, что он обойден, и вот принялся мстить, положим, ученым. Это же месть в чистом виде, ничуть не прикрашенная; а прикрашенная если, то для одурачивания своих товарищей. А в общем — это злая месть за то, что он на пиршестве, так сказать, обойден чарой полной. Отсюда такая вот зависть и злость. <...> Никаких почему-то тормозов на этом пути не оказалось»27.

Интересно, что дальнейшие рассуждения автора о подоплеке социальной зависти в «Срезал» весьма неожиданны и могут показаться достаточно спорными в преувеличении национальной самокритики. Дело в том, что собирательное «мы» в этом категорическом суждении о «нашей» вине, на первый взгляд, слишком уж «единодушно» и целостно. Но уже ситуационно такая позиция Шукшина вызывает уважение: беседа идет с иностранцем, и Шукшин предельно честно и ответственно развертывает свое видение сложнейших проблем бытия именно в традициях русского искусства. Он только что озвучил еретический замысел своего фильма о Степане Разине, дерзко дезавуируя запреты на смелый фильм чиновниками от идеологии и искусства. Выходя на современность, Шукшин так сформулировал «продолжение темы» национального пути: «слишком крут перелом, слишком крутой поворот в истории общественной формации, общественной психологии, особенно в среде крестьянства». И даже если предельно уменьшается его доля в общем количестве народонаселения, то, по Шукшину, о российском менталитете, о русской идее и душе народа нужно и можно говорить, имея в виду судьбу крестьянства в целом («почти весь народ») и жизнь реального русского мужика, без которого (Шукшин не мог не знать эту формулу А. Платонова, оценил ее и конкретизировал) «народ не полный». Кстати, именно эта беседа началась с заявления писателя: «Я родом из деревни, крестьянин потомственный, традиционный».

Настоящий художник, «замкнув» на себя «крестьянскую боль и чаяния», должен показать ценности жизни народа, его боль и болезни. Нарочно обостряя конфликты и напрягая материал крайними ситуациями в современном их содержании, писатель стремится выразить «боль и чаяния» народные и свое неприятие предательства, подлости, зависти, болезней общества (отсюда «мы» как центр противостояния).

Вот как сформулированы Шукшиным причины появления завистника: «Может быть, мы <...> виноваты, что слишком много к нему обращались как к господину, хозяину положения, хозяину страны, труженику, мы его вскормили <...> до размеров, так сказать, алчности уже. Он уже такой стал — всё ему надо. А чтобы самому давать — он почему-то забыл об этом. Я думаю, что вот деревенский житель, тоже нынешний, и такой»28.

Центральная сюжетообразующая ситуация рассказа только кажется незамысловатой: Глеб Капустин, житель деревни Новая («он работал на пилораме»), в свободное от работы время имел хобби: он публично «срезал» вопросами «знатных людей», выходцев из «своей чужой» деревни (родом он был из соседней), «чтобы не зазнавались». Завистник, который, разумеется, прикрывает свою злую ревность к успешным городским людям агрессией, кажущейся темпераментом, прикрывает ее наглостью и умением манипулировать эмоциями окружающих, устраивает показательный спектакль-феерию с вихрем странных вопросов и замысловатых головоломок, притворяющихся научными тезисами. Таким образом он глумится над поставленными в тупик «городскими», которые, в силу своего вновь обретенного положения «интеллигентного» гостя-хозяина (Глеб «срезает» их на их же территории, в их отчем доме) не могут пресечь завистника.

Суть ситуации автор обозначил как «вторжение сегодняшнего дня в деревню вот в таком выверте неожиданном». Придумав этот анекдотический ход, Шукшин использует его сполна в смыслообразовании рассказа, в частности, созидает смеховые эффекты через трагикомическую игру добра со злом. Сама идея «выверта» есть неожиданное средоточие болевых точек советской реальности, основанной на насильственном эксперименте. Страшный разрыв между мечтой и реальностью, желаемым и действительным рождает пассионарный эффект — желание властвовать и прекрасно жить у одних и страшную зависть у других, обделенных при дележе общественного пирога. Третьи же (элита) умно и цинично осуществляют извечное «разделяй и властвуй», поощряя самые низменные пороки толпы, прикрываясь при этом красивыми лозунгами и демагогическими декламациями. Замысел рассказа как раз в попытке высветить данный сложный конфликт в клубке проблем. В рабочих записях читаем: приехал «знатный» человек в родную деревню погостить; вечером за разговорами «один» такую «сволочную ахинею» понес... Мужики «с ужасом и изумлением» слушают «идиота, который, впрочем, не такой уж идиот»29. Действительно, завистник очень даже непрост. Он весьма начитан, не имея высшего образования, он, тем не менее, ориентируется в потоке информации, выказывая особый интерес к философским проблем, к истории и политике. И Шукшин где-то доказателен в «победах» Глеба Капустина, остроумно высмеивая «образованцев» (позаимствуем термин у Солженицына) и некомпетентность наших скороспелых профильных специалистов. К примеру, это же надо перепутать по-школярски графа Ростопчина, отдавшего приказ о поджогах в Москве в 1812 году, с мужиком Гришкой Распутиным, как это «осуществил» «знатный человек» — полковник (безусловно, имеющий высшее военное образование, включающее в себя знание отечественной истории всенепременно).

Но «сволочизм» ахинеи, которую несет завистник Глеб Капустин, именно в том, что «в одно место» намеренно «сволочено» и разумное, но «и сор, и бурьян», а зерна не отделены от плевел нарочно, ведь «сволочь», по В. Далю, — это «дрянной люд, шатуны, воришки, негодяи, где-либо сошедшиеся» для темных дел — «украсть что, утащить незаметно, по-воровски»30. Вот почему смешной каскад вопросов «из разных мест» («Как насчет первичности?», «Как вы лично относитесь к проблеме шаманизма в отдельных районах Севера?», «Как вы относитесь к тому, что Луна тоже дело рук разума?» [V, 74, 75] при замешательстве и беспомощности «отвечающих», умных и знатных, незаметно перерастает в негодяйство — в ёрнический уход от реальности, и всё для того, чтобы подпитать зависть.

В этом плане читатель не сразу замечает перемещение центра тяжести с Глеба на мужиков. Между тем такая реакция запрограммирована автором: ему надо, чтобы читатель «воткнулся» в суть проблемы. Действительно, одно дело феномен «знатока», злого умника (пусть и в масштабах своей деревни), который играет в «слабое звено», другое дело — сюжетные отвлечения, когда мужики выступают и целью, и средством процесса «срезания» знатных людей, то есть по сути дела они — партия завистников. Они наводят на грех демагогии, даже поощряют жестокость. Кстати, есть любопытная работа «Реабилитация Глеба Капустина (К вопросу о типе шукшинского героя)»31. Исследователь, выступая адвокатом демагога и завистника, среди в общем-то здравых рассуждений чуть ли не простодушно удивляется: ведь мужики «изумлялись», «восхищались» Глебом, они же «подталкивали» Глеба к дискуссии. Но делали это для того, чтобы он «испытал духовный взлет» (так в тексте. — Л.Б.), а вовсе не потому, что потакали его жестокости. «Так недолго обвинить в жестокости и всех мужиков». Действительно, «недолго», тем более что писатель вовсе не снимает вины с мужиков, более того — он провоцирует читателя увидеть и такую ипостась «простых» людей: они могут быть жестокими, может быть, и пострашнее, чем сам Глеб Капустин! Другое дело, что такими могут быть «не все». Ведь если проследить за «полной цитатой» (как призывает автор «Реабилитации...»), то можно увидеть запрятанное, без абзаца, наблюдение: «<...> и тогда-то Глеб Капустин приходил и срезал знатного гостя. Многие были этим недовольны, но многие, мужики особенно, просто ждали, когда Глеб Капустин срежет знатного» [V, 72].

Читатель может обнаружить в тайнописи современного минималиста оригинальное подражание библейским формулам — с их лапидарностью, ёмкостью и многозначностью при кажущейся простоте. К примеру, «многие» противопоставлены «многим» же. Действительно, «психическая зараза» зависти не действует на «многих», но «многие» не устояли и, даже не заметив этого (или отказываясь замечать), они перешли грань добра во зло. Но эффект библейской тайнописи обеспечивается в тексте, конечно же, содержательной стороной высказывания: толпа творит себе кумира, завистника-лжепророка, подпитывает его. Шукшин исследует грех зависти в невидимых, даже невероятных его проявлениях. Он кодирует в самых простых фактах, даже в анекдотических отвлечениях искус лукавого, когда зависть притворяется правдой и прикрывается благими намерениями. Новеллист нагнетает признаки «талантливости» Глеба, «наивно» (как бы с точки зрения мужиков) преувеличивает его ораторские умения, более того: он специально оговаривает некую «бескорыстность» его, ведь Глеб Капустин «срезает» знатных из любви к искусству. Аргумент в подтверждение тому — убийственно-саркастический, в сугубо «советской» упаковке. Мужики «знали, что это правда»: он «за всю жизнь ни одной анонимки или кляузы ни на кого не написал». Так что современный лжепророк, претендующий не на политическое, а на духовное лидерство, не так уж и прост, а скорее прост (со своею свитой, которая его играет) того простотой, которая хуже воровства.

Шукшин актуализирует вечные истины, прибегая и к интертекстуальным, и к интермедиальным аспектам: к примеру, можно обнаружить в его прозе выход на философию античности, на мыслителей нового времени при «сшибке» (кстати, этот термин академика Ивана Петровича Павлова Шукшин неоднократно использует в публицистике, объясняя свой метод работы), столкновении «точек зрения». В сюжетообразовании рассказа «Срезал» есть, к примеру, завуалированные цитаты из Ницше (завоевание звания великого человека у толпы: доставлять ей то, что весьма ей приятно, создавать впечатление, что перед толпой могучая и даже непобедимая сила воли, пусть ей кажется, что такая сила существует. В конечном счете человек должен иметь все качества толпы: тогда она менее будет стыдиться перед ним, и он будет тем более популярен. Герой, по теории Ницше, может и даже должен быть завистником чуть ли не явным, даже если другие отрицательные качества в нем менее выражены, ибо завистью питается жажда власти.

Нельзя не согласиться с автором статьи о реабилитации Глеба Капустина: действительно, надо снять с этого героя Шукшина однозначные суждения о нем, «лишить его традиционной одиозности, ибо последняя явно обедняла блистательно выписанный художником сложный <...> характер»32. Правда, что-то мешает поддержать автора в другом определении Глеба Капустина, которое мы специально пропустили: характер назван «сложным и противоречивым». Кроме того, анекдотически-иезуитские упражнения Глеба Капустина в «срезании» знатных людей названы «духовным взлетом».

На наш взгляд, противоречивость в характере этого героя напрочь снята именно тем, что во всей подоплеке его поведения одно — зависть. Художник трансформировал ее проявления в системообразующий признак данного действительно сложного «характера». Глеб Капустин не просто ситуационно жесток — он тотально «безлюб», как определил бы М. Бахтин. Между тем «многие» из тех, кто «восхищался» им, всё же способны «не любить» безнадежно безлюбого завистника. И это внушает надежду на спасение души в них. Весьма интересна здесь также шукшинская суггестия: застревает в сознании одно из последних замечаний нарратора — авторский дискурс с оговорками «как бы», «положим». Читаем: «<...> В голосе мужиков слышалась даже как бы жалость к кандидатам, сочувствие. Глеб же Капустин по-прежнему неизменно удивлял. Изумлял. Восхищал даже. Хоть любви, положим, тут не было. Нет, любви не было». Заканчивается пассаж серьезно — обобщающей, афористичной (без просторечий) формулой: «Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще» [V, 78]. Читатель понимает, что художник закодировал через суггестивную оговорку «Хоть любви, положим, и не было. Не было любви» приговор и «малым», и «великим» завистникам, выйдя на осуждение Системы, плодящей завистников и маргиналов. А.И. Куляпин находит, что «одной из наиболее ярких особенностей рассказа «Срезал»» является та, что «знаки, актуализирующие в сознании читателя определенную группу интертекстов, здесь явно акцентированы. <...> Прежде всего бросается в глаза то, что основные темы диалогов с участием Глеба Капустина прямо навеяны газетными кампаниями 1969 года». Глеб, добавим мы, как бы объявляет соревнование по степени оголотелости, к примеру, с кампанией 100-летнего юбилея В.И. Ленина (1970). Кроме того, в 1969 году довольно широко отмечалось 60-летие со дня выхода в свет главной философской работы Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» (вспомним вопрос «предварительный», заданный кандидату: «о первичности духа и материи»). В 1969 году был полет Аполлона-II и выход американских космонавтов на поверхность Луны. (Обскакали нас американцы. Где же вы, «доценты с кандидатами, едрит и ангидрид»? Можно предположить, что вот так может завистник перевоплощаться в героя В. Высоцкого). «Еще одна памятная дата» <...> столетие публикации романа «Война и мир» (отсюда вопрос Глеба при «срезании» полковника относительно пожара Москвы в 1812 году)»33.

Но и современное осмысление рассказа нельзя снимать со счетов. В особенности важен здесь уровень социального сарказма и урок завистникам, всему обществу. Ловишь себя на мысли, кроме того, что через создание таких вот художественных откровений Шукшин преодолевал лично в себе грех зависти, которая, как он хорошо проверил жизнью своей и поверил художеством, неразрывно связана с жестокостью, злобной ревностью и ненавистью. Он искал в себе силы быть достойным божьей искры своего таланта. Здесь необыкновенно важным было преодолеть зависть к другим. А ведь поводов для зависти было много: он родился и вырос, в отличие, допустим, от своих благополучных московских коллег по творческому цеху, «в глухом сибирском селении, среди бедных избушек, выстроенных по заветам древних славян, где родители матерно журят свое хулиганское потомство и после шести вечера не найти ни одного трезвого мужика»34, он рано начал трудиться, учиться ему было очень трудно. Московский период его жизни не назовешь «достойным» зависти, хотя именно ему страшно завидовали «многие». (Правда, в наше время ему бы завистники уж ни за что бы не дали пробиться! Тайны нет, всё очень просто: «Ведь не бывает так, чтобы на картофельной грядке вдруг выросла финиковая пальма, или из девятикопеечного яйца, да еще помещенного в холодильник, вдруг вывелась птица Феникс»35). Человек незаурядный, сильная личность, он преодолел даже «отмечтавшись», искусы легкой жизни, соблазн «дороги торной — страстей раба» («покой, богатство, честь» и т. п.), а главное — он культивировал (и в себе лично прежде всего!) любовь и уважение к людям через поиск человеческого в человеке. «Мне везло в жизни на добрых людей» — вот это убеждение, любовь к матери, «к родному пепелищу, <...> к отеческим гробам» и любовь к книгам, к искусству во многом были факторами создания в нем человека. Разумеется, характер у него был не из легких, мягко говоря. Но он за всё платил сам — и полной мерой. Разве не злая ирония судьбы, что он погиб в расцвете лет, так и не испытав радостей материального достатка36, а главное — погиб в преддверии большого успеха и всенародного признания?! Тем не менее, как большому художнику и свободному человеку, Шукшину завидовали при жизни (завидуют и посмертно): «представьте себе, такая глупая, в общем, штука», но из ревности к успеху ему, «родителю нового бытия», классику XX века, отказывали и отказывают «в праве на искусство». Как противостоит Шукшин-художник наветам завистников, как получается, что он выше зависти и завистников? Вот его размышления:

«Я прошел через жизнь, в общем, трудную, и произносить мне это очень противно, потому что всем нелегко приходится. <...> Мне было трудно учиться. Чрезвычайно. <...> Кроме того, я должен был узнавать то, что знают все и что я пропустил в жизни. И вот до поры до времени я стал таить, что ли, набранную силу. И, как ни странно, каким-то искривленным и неожиданным образом я подогревал в людях уверенность, что — правильно, это вы должны заниматься искусством, а не я. Но я знал, вперед знал, что подкараулю в жизни момент, когда... ну, окажусь более состоятельным, а они со своими бесконечными заявлениями об искусстве окажутся несостоятельными. Все время я хоронил в себе от посторонних глаз неизвестного человека, какого-то тайного бойца, нерасшифрованного»37.

Как тайну любви, интимной жизни, Шукшин берег тайну творчества. И от завистников, пожалуй, в первую очередь. Действительность ведь жестока к высокому таланту. И опять-таки прав В. Пьецух: «Дело в том, что гений есть отрицание современности. Такую незавидную роль он играет вопреки своей воле и вовсе не потому, что принадлежит будущему, и не потому, что он умнее и лучше прочих, а даже он, напротив, может быть малосимпатичным созданием и некоторым образом простаком. А потому, что гений — существо как бы иной породы и, так сказать, темной этимологии, относящееся больше к вечности, нежели к злобе дня»38.

Единственное, в чем нужно, на наш взгляд, откорректировать писателя и критика, так это в том, что Шукшин, заявив, что в основе его жизни и творчества «философия мужественная», свою «незавидную» роль играл не вопреки, а по своей воле, в особенности в конце жизни и творческого пути. К тому же, как человек из народа он в особенности хорошо знал, что не надо будить лихо, нельзя провоцировать порочное поведение человека, зависть, например, ибо любовь к людям требовательна, но прежде всего надо быть требовательным по отношению к себе, любимому. Поэтому можно было, зная о людях многое («Не поворачивайся к людям спиной — укусят» — из рабочих записей [VIII, 285]), зная, например, о «поганстве» многих литературных критиков («<...> Эти не ждут — «Чего изволите?» Этим только покажи — «Кого?» [VIII, 285]) и о глупых и злых завистниках-коллегах и завистниках-читателях, зная это, тем не менее написать для себя прежде всего о своем творческом кредо: «Я воинственно берегу свою нежность. А как больше?»39

Примечания

1. Гитин В.Г. Зависть // Гитин В.Г. Энциклопедия шокирующих истин. М.; Харьков, 2003. С. 383.

2. Алеференко Н.Ф. Поэтическая энергия слова. Синергетика языка, сознания и культуры. М., 2002. С. 17.

3. Литвинова В.В. Художественные концепты как ключ к познанию авторского мира // Художественный текст: варианты интерпретации. Труды XI Всероссийской научно-практической конференции: в 2 ч. Бийск, 2006. Ч. 1. С. 340.

4. Шукшин В.М. Завидую тебе... // Шукшин В.М. Нравственность есть Правда. М., 1979. С. 178.

Полагаем, что интересным будет факт: письмо, ответ Шукшина на которое был опубликован в газете «Пионерская правда» (1973, 6 марта), прислал пожелавший остаться неизвестным ученик Октябрьской школы Челябинской области. Текст письма полностью см.: Д.В. Марьин. 1973. Завидую тебе / Примечания // Шукшин В.М. Собр. соч.: в 8 т. Т. 8. С. 362—363.

5. Преодоление противоречий культуры и цивилизации как личная проблема «философии мужественной» есть один из центров мироощущения Шукшина-художника, но это и проблема биографическая, сугубо личная. Он не мог без боли ощущать себя в цивилизованной столице объектом зависти крестьян, но не притворялся и не лгал даже в частностях: «...не могу жить в деревне. Но бывать там люблю — сердце оживает». См.: Шукшин В.М. Из рабочих записей // Шукшин В.М. Тесно жить. М., 2006. С. 476. Кроме того, он неоднократно выступал в печати и, по возможности, с высоких трибун, отстаивая право крестьян, в особенности молодых людей, учиться и жить в городе. Испытав сам ужас положения советского крепостного, зная не понаслышке о тяжести жизни в русской деревне, Шукшин ощущал себя ее полномочным представителем по защите прав и достоинства человека, но Шукшин видел и опасные «выверты» селян, впадающих в грех завистничества и обвиняющих — при ничегонеделаньи — «городских», «интеллигентов» в своем положении.

6. Шукшин В.М. Из архивных записей. Выдуманные рассказы // Шукшин В.М. Тесно жить. С. 443.

7. Там же. С. 452.

8. Там же. С. 453.

9. Там же. С. 455.

10. Интересно, что среди устных рассказов Шукшина, о которых вспоминают его близкие, друзья и коллеги, есть рассказ о том, как любимый учитель М.И. Ромм дал своим «ребятам» урок жизни. Дело в том, что некий неудачник, парень, не поступивший во ВГИК, стал преследовать Ромма, угрожая ему даже физической расправой. Ромм не обратился в милицию и постарался сам уладить инцидент. Студенты, узнав об этом случайно, стали возмущаться и попеняли учителю, что же он к ним за помощью не обратился. «Да, вам-то хорошо, вы учитесь, а ему-то каково?! Вы об этом подумали?» Разумеется, подобный урок нравственного воспитания и преодоления зависти не прошел даром для Шукшина, который свои воспоминания о М.И. Ромме начал так: «Есть несколько человек на земле, голоса которых я могу легко «услышать» — они каким-то непостижимым образом живут во мне. Стоит захотеть, и ясно — до иллюзии — их слышу. Они мне очень нужны и дороги. Михаил Ильич Ромм. Голос его <...> голос человека доброго, но который устал твердить людям простые истины. Устал, но не перестает твердить. Две из них — необходимость добра и знаний — имелось в виду усвоить как главную тему искусства». См.: Шукшин В.М. Он учил работать // Шукшин В.М. Тесно жить. С. 341.

11. Там же. С. 450.

12. Там же. С. 453.

13. Шукшин В.М. Из высказываний на встрече с М.А. Шолоховым в станице Вешенской (лето 1974 года) // Шукшин В.М. Тесно жить. С. 492.

14. Керлот Х.Э. Словарь символов. М., 1994. С. 330.

15. Бунин И.А. Окаянные дни. СПб., 2003. С. 148.

16. Яров С. Революция по Ивану Бунину // Бунин И.А. Окаянные дни. СПб. С. 13.

17. Бунин И.А. Окаянные дни. С. 234, 235.

18. Шукшин В.М. Из рабочих записей // Шукшин В.М. Тесно жить. С. 480.

19. Там же. С. 482.

20. Коробов В.И. Шукшин. Вещее слово. (ЖЗЛ. Серия биографий). М., 1999. С. 13.

21. Бунин И.А. Великий дурман. Цит. по: Грановская Л.М. Авель / Хавель // Словарь имен и крылатых выражений из Библии. М., 2003. С. 23.

22. Коробов И. Шукшин. Вещее слово. С. 13. Кстати, в программном рассказе «Беседы при ясной луне» Беспалов — это явно один из прототипов старика Баева, завистника, демагога и современного Смердякова. Разумеется, бунинский «русский Каин» также интертекстуально присутствует в образе «Баева» — Беспалова.

23. Безусловно: в данном случае зашифрован реальный факт семейной биографии — помощь безвестного юного односельчанина «вдове с двумя детьми» в военное лихолетье. Вообще сельские подростки 12-13-14 лет, как показывает Шукшин, были носителями справедливости — в противовес крайней озлобленности иных взрослых. Опять-таки известный факт: корове Райке, кормилице и поилице семьи фронтовика, прокололи вилами живот — за то, что, оставшись ненадолго без присмотра, «пристроилась, видно, к чужому стожку». Эту семейную трагедию Шукшин рассказал устами Егора Прокудина в «Калине красной» — как одну из причин того, что человек, разуверившись в людях, отомстил им (себе в первую очередь), став вором, преступником.

24. Аллюзийный намек на хромоту лорда Байрона и — одновременно — на его противоречивый и сложный характер с превалированием протестного сознания.

25. Куляпин А.И. «Сураз» / В.К. Сигов, С.М. Козлова, А.И. Куляпин. Сураз // Творчество В.М. Шукшина. Энциклопедический словарь-справочник. Т. 3. Барнаул, 2007. С. 282.

26. Пьецух В.А. Последний гений // Пьецух В.А. Русская тема. О нашей жизни и литературе. М., 2005. С. 215.

27. Шукшин В.М. «Я родом из деревни...» Беседа с корреспондентом газеты «Унита» // Шукшин В.М. Тесно жить. С. 399.

28. Там же. С. 399.

29. Рабочая запись В. Шукшина цитируется по: Сидорова Г.А. Срезал / Комментарии // Шукшин В.М. Собр. соч.: в 8 т. Т. 5. С. 361, 362. Скорее всего даже в тексте наброска Шукшин интертекстуален. Здесь имеются в виду щедринские аллюзии. В самом рассказе ощутима сатирическая струя, едкая, мгновенно и неожиданно переходящая в гротеск. Причем шукшинский демагог — «идиот» — это уже тип современный, а мужики не столь пассивны, как глуповцы.

30. Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка: в 4 т. М., 1980. Т. IV. С. 154, 155.

31. Табарев В.В. Реабилитация Глеба Капустина (К вопросу о типе шукшинского героя) // Шукшин В.М. Жизнь и творчество. Барнаул, 1992. С. 102—104.

32. Там же. С. 103, 104.

33. Куляпин А.И. Срезал / Интерпретация... // Творчество В.М. Шукшина. Энциклопедический словарь-справочник. Т. 3. С. 262.

34. Пьецух В.А. Последний гений // Пьецух В.А. Русская тема... С. 213.

35. Там же.

36. Кстати, многие современники Шукшина, среди которых сейчас есть и очень состоятельные люди (например, Андрон Михалков-Кончаловский) часто вспоминают, что одним из любимых присловий Шукшина была поговорка: «Не жили богато — и неча начинать».

37. Шукшин В.М. «Еще раз выверяя свою жизнь...» // Шукшин В.М. Тесно жить. С. 427.

38. Пьецух В.А. Последний гений // Пьецух В.А. Русская тема... С. 211.

39. Шукшин В.М. Из рабочих записей // Тесно жить. С. 475.

 
 
Яндекс.Метрика Главная Ресурсы Обратная связь
© 2008—2024 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.