«Суд» (1969)
Пимокат Валиков подал в суд на новых соседей своих, Гребенщиковых. Дело было так.
Гребенщикова Алла Кузьминична, молодая, гладкая дура, погожим весенним днем заложила у баньки пимоката, стена которой выходила в огород Гребенщиковых, парниковую грядку. Натаскала навоза, доброй землицы... А чтоб навоз хорошо прогрелся, она его, который посуше, подожгла снизу паяльной лампой, а сверху навалила что посырей и поставила ша'ять на ночь. Он шаял, шаял, высох и загорелся огнем. И стена загорелась... В общем, банька к утру сгорела. Сгорели еще кое-какие постройки, сарай дровяной, кизяки, плетень... Но Ефиму Валикову особенно жалко было баню: новенькая баня, год не стояла, он в ней зимой пимы катал... Объяснение с Гребенщиковой вышло бестолковое: Гребенщикова навесила занавески на глаза и стала уверять страхового агента, что навоз загорелся сам.
— Самовозгорание! — твердила она и показывала агенту Ефима палец. — Понимаете?
Это «самовозгорание» вконец обозлило и агента тоже.
— Подавай в суд, Ефим, — сказал он. — А то нас тут за дураков считают.
Валиков подал в суд. Но так как дело это всегда кляузное, никем в деревне не одобряется, то Ефим тоже всем показывал палец и пояснял:
— Оно бы — по-доброму, по-соседски-то — к чему мне? Но она же шибко грамотная!.. Она же слова никому не дает сказать: самозагорание, и все!
Муж Гребенщиковой, тоже агроном, был в отъезде. Когда приехал, они поговорили с Ефимом.
— Неужели без суда нельзя было договориться? Заплатили бы вам за баню...
— Это уж ты сам с ней договаривайся, может, сумеешь. Я не мог. Мне этот суд нужен... как собаке пятая нога.
— Не нарочно же она подожгла.
— А кто говорит, что нарочно? Только зачем же людей-то дурачить! Самозагорание...
— Самовозгорание. Это бывает вообще-то...
— Бывает, когда назем годами преет, да в куче — слежалый. А у ней за одну ночь самозагорелся. Не бывает так, дорогой Владимир Семеныч, не бывает.
Владимир Семеныч побаивался жены, и его очень устраивало, что дело уже передано в суд и, стало быть, чего тут еще говорить. Без него все решится.
— Разбирайтесь сами.
— Разберемся.
И вот — суд. Суд выехал из района но другому случаю, более тяжелому, а заодно решили пристегнуть и это дело, погорельское. Судили в сельсовете...
Шел Ефим на суд, как курва с котелком, — нервничал. Вспомнил чего-то, как один раз, в войну, он, демобилизованный инвалид, без ноги, пьяный, возил костылем тогдашнего предсельсовета Митьку Трифонова и предлагал ему свои ордена, а взамен себе — его ногу. Его тогда легко могли посадить, но сам Митька «спустил на тормозах», в суд не подал, хотя долго после этого пугал: «Подать, что ли, Ефим? А?»
«Ну да, а я сейчас, выходит, иду человека топить, — думал Ефим. — На кой бы она мне черт сдалась, если так-то, по-доброму-то?» И вспоминал, как гладкая Алла Кузьминична, когда толковала про самовозгорание, то на Ефима даже не глядела, а глядела на страхового агента; мол, Ефим Валиков все равно не поймет, что это такое — самовозгорание.
Протез Ефим не надел, шел на костылях — чтоб заметней было, что он без ноги. Ордена, правда, не надел: хватит того, что нашумел с ними тогда, после демобилизации.
«С другой стороны, если каждый будет поджигать вот так вот, я с одними костылями и останусь на белом свете. А то и самого опалят, как борова в соломе. Так что мое дело правое».
Гребенщикова была уже в сельсовете, посмотрела на Валикова гордо, ничего не сказала, не поздоровалась, отвернулась.
«Ох ты, горе мое, горюшко! — не желает мамзель с нами здороваться», — посмеялся сам с собой Ефим. Он не то чтобы обиделся, а захотелось, чтобы этой «баронке» так бы прямо и сказали: «Чем же тут гордиться-то, милая? Подожгла человека, да еще нос воротишь!»
Судья, молодой мужчина, усталый, долго смотрел в бумаги, потом посмотрел на Аллу Кузьминичну, на Ефима...
— Рассказывайте.
Ефим подумал, что надо, наверно, ему первому начинать.
— Видите ли, в чем тут дело: вот эта вот гражданка...
— Вы уж прямо как враги — «гражданка»... Соседи ведь.
— Соседи, — поспешил Ефим. — Да мне-то весь этот суд — собаке пятая нога...
— А подаете.
— Дак она же платить нисколько не хочет! А баня была новая, у меня вся деревня свидетели.
— Как все это произошло, Алла Кузьминична?
— Я разбила парничок и немного подогрела навоз...
— Подожгли его?
— Да, но он некоторое время погорел, потом я его завалила влажным навозом. Он, очевидно, хорошо прогрелся и самовозгорелся ночью.
— Во! — изумился Ефим. — Да я, можно сказать, родился на этом навозе! Я как себя помню, так помню, что ворочал его, — так уж за всю-то жизнь изучил я его, как вы думаете? Потом, не забывайте: мы каждый год кизяки топчем! Уж я его ворочал-переворочал, это тнавоз, как не знаю...
— Товарищ Валиков отрицает, что навоз может самовозгореться. У него в практике этого не было... Ну и что?
Судья смотрел на Аллу Кузьминичну, кивал головой.
— Нельзя же на этом основании вообще отрицать этот факт. Вы же понимаете, что надо же считаться с научными данными тоже, — продолжала Алла Кузьминична.
Судья все кивал головой.
«Счас докажут, что я верблюд», — затосковал Ефим.
— Я понимаю, что товарищу Валикову нанесен материальный ущерб, но объективно я тут ни при чем. С таким же успехом могла ударить гроза и поджечь баню. Моя вина только в том, что я этот парничок разбила у ихней баньки. Но она одной стеной выходит в наш огород, поэтому тут криминала тоже нету. — Она хорошо подготовилась, Алла Кузьминична.
«Надо было ордена надеть», — подумал Ефим.
— Я выражаю сожаление товарищу Валикову, это все, что я могу сделать.
Судья закурил, с удовольствием затянулся и без всякого выражения, просто сказал:
— Надо платить, Алла Кузьминична.
— Почему? — Алла Кузьминична растерялась.
— Что?
— Почему платить?
— Что, неужели судиться будете? Стыдно, Алла Кузьминична...
Алла Кузьминична покраснела.
— Вы что, тоже отрицаете самовозгорание?
— Да какое, к дьяволу, самовозгорание! Обыкновенный поджог. Неумышленный, конечно, но поджог. Вам это докажут в пять минут, и будет... неловко. Договоритесь по-человечески с соседом... Сколько примерно баня стоит. Валиков?
Ефим тоже растерялся и второпях — от благодарности — крепко занизил цену.
— Да-она, банешка-то, хоть называется новая, а собрал-то я ее так, с бору по сосенке...
— Ну, сколько?
— Рублей двести, двести пятьдесят так... Да мне только лес привезти, я сам срублю! У них же машины в совхозе, попросить директора... Што, им откажут, што ли?
— Там ведь еще что-то сгорело?
— Кизяки, сараюха... Да сараюху-то я из отходов тоже сделаю...
— Двести пятьдесят рублей, — подытожил судья. — Мой совет, Алла Кузьминична: заплатите добром, не позорьтесь.
Алла Кузьминична молчала, не смотрела ни на судью, ни на Ефима.
— Не могу же я сразу тут вам выложить их!..
«Ах ты, гордость ты несусветная!» — пожалел ее Ефим. И кинулся с подсказками:
— Да мне их зачем, деньги-то? Вы привезите на баню две машины лесу. Ну и заплатите мне, как вроде я нанял человека рубить... Рублей шестьдесят берут, ну и кормежка — двадцать: восемьдесят рэ. А там сколько с вас за две машины возьмут, меня это не касается. Может, совсем даром, меня это не касается. А оно так и выйдет — даром: вы молодые специалисты, вам эти две машины с радостью выпишут по казенной цене. Это мне бы...
— Согласны? — спросил судья Аллу Кузьминичну.
— Я посоветуюсь с мужем, — резко сказала Алла Кузьминична.
«Ну, тот парень не ты, артачиться зря не станет».
С суда Ефим шел веселый. Ему очень хотелось кому-нибудь рассказать, как проходил суд, какой хороший попался судья, как он дельно все рассудил и какой, между прочим, сам Ефим — пальца в рот не клади. Едва дотерпел до дома.
Жена Ефима, Марья, сразу — по виду мужа — поняла, что обошлось хорошо.
Ефим смело вытащил из кармана бутылку и стал рассказывать:
— Все в порядке! Ох, судья попался!.. От башка! Сразу ей хвост прищемил. Как, говорит, вам не стыдно! Какое самозагорание? Подожгла, значит, надо платить.
— Гляди-ко!
— Што ты! Он ей там такого черта выдал, она не знала, куда глаза девать. Вы же, говорит, видите: человек на одной ноге... — Ефим всегда скоро пьянел, не закусывал. — Да он, говорит, вот возьмет счас, напишет куда надо, и тебе зальют сала под кожу. У него, грит, нога-то где? Под Москвой нога, вот где, а ты с им — судиться! Да он только слово скажет, и ты станешь худая...
Марья понимала, что Ефим здорово привирает, но, в общем-то, ведь присудили платить за баню! Присудили.
— Господи, есть же на свете справедливые люди.
— Фронтовик. Его по глазам видно. Эх ты, говорит, ученая ты голова, не совестно? Проть кого пошла?! Да он, грит...
— Хватит лакать-то, обрадовался, — сердито заметила Марья. — Ты бы вот не лакал счас, а пошел бы да отнес человеку сальца с килограмм. Приедет мужик-то, ребятишек покормит деревенским салом.
— А то не видят они этого сала...
— Да где?! Магазинное-то сравнишь с нашим! Иди выбери с мяском да отнеси. Да скажи спасибо. А то укостылял и спасибо не сказал небось. Мужик-то вон какое дело сделал!
Ефим подивился бабьему уму.
«Правда, по-свински вышло: мужик старался, а я, как этот...»
— Пить со мной он, конечно, не станет: он человек на виду, нельзя...
— Отнеси сальца-то.
— Отнесу! Я для такого человека ничего не пожалею! Может, ему денег немного дать?
— Деньги он не возьмет. За деньги ему выговор дадут, а сальца — ну, взял и взял гостинец ребятишкам.
Ефим слазил в погреб, отхватил добрый кус сала — с мяском выбрал, ядреное, запашистое. Радовался жениной догадке.
«До чего дошлые, окаянные!» — думал про баб.
Завернули сало в чистую тряпочку, и Ефим покостылял опять в сельсовет. Шел, радовался, что судья теперь тоже останется довольный.
«Ведь отчего тик много дерьма в жизни: сделал один человек другому доброе дело, а тот завернул оглобли — и поминай как звали. А нет, чтобы и самому тоже за добро-то отплатить как-нибудь. А то ведь — раз доброе человек сделал, два, а ему за это — ни слова, ни полслова хорошего, у него, само собой, пропадает всякая охота удружить Кому-нибудь. А потом скулим: плохо жить! А ты возьми да сам тоже сделай ему чего-нито хорошее. И ведь не жалко, например, этого дерьма — сала, а вот не догадаешься, не сообразишь вовремя». Ефиму приятно было сознавать, что он явится сейчас перед судьей такой сообразительный, вежливый. Он поостыл на холодке, протрезвился: трезвел он так же скоро, как пьянел. «Люди, люди... Умные вы, люди, а жить не умеете».
Судья еще был в сельсовете, собирался уезжать.
— На минутку, товарищ судья, — позвал Ефим. — Пройдемте-ка в кабинет... От сюда вот, тут как раз никого. Домой?
Судья устало (отчего они так устают? Неужели судить трудно?) смотрел на него.
— Ребятишки-то есть?
— Где?
— Дома-то?
— У меня, что ли?
— Но.
— Есть. А что?
— Нате-ка вот отвезите им — деревенского... С мяском выбирал, городские с мясом любят. Нашему брату — на физической работе — сала давай, посытнее, а вам — чего?.. — Ефим распутывал тряпицу, никак не мог распутать, торопился, оглядывался на дверь. — Вам повкусней надо... такое дело. Это ж надо так замотать!
— А что это вы?
— Сальца ребятишкам отвезите...
Судья тоже невольно оглянулся на дверь. Потом уставился на Ефима...
— Что? — спросил тот. — Я, мол, ребятишкам...
— Не надо, — негромко сказал судья.
— Да нет, я же не насчет суда — дело-то теперь прошлое. Я думал, ребятишкам-то можно отвезти... А что? Это ж не деньги, деньги я бы...
— Да не надо! Вон отсюда! — Судья повернулся и сам вышел. И крепко хлопнул дверью.
Ефим остался стоять, наклонившись на костыли, с салом в руках. Вот теперь он понял, до боли под ложечкой понял, что не надо было с салом-то... Он не знал, что делать, стоял, смотрел на сало.
В кабинет заглянул судья.
— Сюда идут... уходи! Заверни сало, чтоб не видели. Побыстрей!
Только на улице сообразил Ефим, что ему теперь делать.
«Пойду Маньке шлык1 скатаю. Зараза».
Примечания
1. «Скатать шлык» — отодрать за волосы, взбить их на голове шапкой. (Авт.)