«Нет, жить надо серьезно...» Вместо заключения
Когда-то мне казалось, что Шукшин не умер, а просто уехал на родину. Сегодня я уже не могу представить себе его пишущим там, на Алтае. И вообще, не могу представить его в нашей нынешней жизни. Ни ему, ни его беспокойным, уязвленным всякой несправедливостью героям нет в ней места. Где ты, Чудик, резонирующий от каждого грубого, неосторожно сказанного слова — то тихо, то яростно отстаивающий свое понимание справедливости, свое человеческое достоинство. Как ни жестока была порой твоя обида на жизнь, на неправедный ее уклад — а все-таки это была жизнь, хватало в ней места и добру, и злу, и можно было постоять за свои убеждения, порадоваться человеческому теплу, помечтать о несбыточном, которое нет-нет, да и сбывается. Как теперь выяснилось, жизнь-то была хорошая — надо было только ее надстраивать и укреплять. Об этом и пеклись шукшинские чудики — подчас вредничая, досаждая мирным обывателям, забрасывая все инстанции своими жалобами и предложениями. Их мучила совесть — не так живем, не так работаем. Сегодня таких людей уже нет. Они вымерли с голоду, начисто лишенные предприимчивости, которая сподобила бы их торговать водкой и сигаретами. Чувство достоинства не позволило им просить милостыню. Кто-то еще, может, доживает свой век на тихой окраинной улице — милостями солнышка, дождя и зеленой травы.
А ведь как своевременно подметил Шукшин грозящую беду! Как настойчиво пытался пробудить в нас душу! Он понимал, что человек должен жить с громадной отдачей. Но вместе с тем видел, что человеком всегда будет владеть недовольство. И всегда он будет жалеть себя. Ибо знает, что он смертен. Ах, была бы справедлива теория винтика — каких дел можно было бы понаделать! Но не получится, не выйдет. Потому что человек не винтик и не может удовлетвориться только делом своих рук, результатом своего труда. Ибо знает — все проходит. У него должны быть какие-то непреходящие вечные ценности — иначе рано или поздно опустятся руки. И тогда произойдет отчуждение личности от общества. Шукшин пытался осмыслить этот процесс, предупредить нас, что ли. Он видел, что это отчуждение происходит тем вернее, чем больше в нас равнодушия и жестокости. Он чувствовал, что добропорядочность сотрясается под натиском распущенности, простодушие трепещет перед цинизмом. Он писал о дорогих ему людях, не скрывая тревоги за них — и тревога эта оправдалась.
Народ наш, как океан, вечно обновлялся, и сколько бы грязи ни сливали в этот океан, самоочищение его спасало. Но порой казалось, что этому феноменальному явлению придет конец — народу-океану грозит небывалая экологическая катастрофа. И тогда солнце прибавляло света, и живее шла великая очистительная работа. Сквозь века пылали светила. Светоч Пушкин. Светоч Некрасов. Светоч Тургенев. Светоч Толстой. Светоч Чехов. «До дней последних донца» светили миру Горький, Маяковский, Шолохов. Светил и Шукшин. Откуда взялась в этом русском мужике (невольно вспоминаются тут слова, сказанные Лениным о Толстом: до него настоящего мужика в русской литературе не было), откуда взялась эта сила солнца? Да все от того же — от щедрот народных. Как сказал сам Шукшин: «Живут на земле русские люди — и вот избирают одного. Он за всех будет говорить — он памятлив народной памятью, мудр народной мудростью. Что бы он ни делал — он естественен, свободен. Но это не «стихийность» — это большая собранность, организованность, которой он обязан не институту, а жизни». И еще: «Пробовать писать должны тысячи, чтобы один стал писателем».
В советской литературе таких вот выходцев из самой глуши народной было немало — одновременно с Шукшиным работали Василий Белов, Федор Абрамов, Виктор Астафьев, Евгений Носов и многие другие. Но громадной силой нравственного убеждения, магнетического воздействия на своего брата читателя обладал, пожалуй, один Шукшин. Он буквально вошел в душу читающему народу, а читали его почти все, от мала до велика.
С самых юных лет Шукшин осознавал свое призвание, ощущал его как избранничество. И шел по своей стезе с редким мужеством и упорством. «Никогда, ни разу в своей жизни я не позволил себе жить расслаблено, развалившись, — писал он много лет спустя. — Вечно напряжен и собран. И хорошо, и плохо. Хорошо — не позволил сшибить себя, плохо — начинаю дергаться, сплю с зажатыми кулаками...»
Я помню эту напряженность и собранность, благодаря которым даже короткие наши беседы становились необыкновенно емкими. Помню маленькие листочки, на которых он тщательно, очень четким, разборчивым почерком по нескольку раз переписывал одну и ту же фразу, добиваясь ясности и стройности — выводил некоторые формулы своего успеха и неуспеха. До седых волос он «чистил» себя. Вытравлял очень дорогих ему, но крайне мешающих жить и работать Ивана Расторгуева и Егора Прокудина. Ибо Шукшин не был гармоническим «человеком будущего»; много чего в нем было намешано — от простодушия до лукавства, от ранимости до лихости. При всей своей доброте он мог быть очень жестким. «Не позволил сшибить себя» — исчерпывающе сказано. Вспомним один из последних его, можно сказать, итоговых рассказов «Рыжий» — об опаснейшей, прямо-таки бандитской «разборке» двух шоферов-дальнобойщиков: один готов «срубить» другого своим ЗИСом. Но у пассажира — мальчишки, поневоле участвующего в этой разборке, вдруг рождается мысль: «Нет, жить надо серьезно, надо глубоко и по-настоящему жить — серьезно». В этом весь Шукшин с его умением глубоко заглянуть за «фасад событий». Мораль является как бы исподволь, в то время как писатель вроде бы и не собирается поучать. Это общее свойство всех произведений Шукшина: нравственный вывод возникает не из сюжетной коллизии. Как это получается? Стоит ли объяснять. Это и есть искусство. Шукшин, в сущности, был подвижник, готовый порадеть за человека. Но как? Чтобы в глазах народа ни в коем случае не выглядеть моралистом, законником, учителем жизни. Понимал ведь, что объект его попечений, тертый жизнью, ко всем наставлениям не невосприимчивый, должен до всего дойти сам. Через книгу. Через фильм. Потому-то и равны были для него оба дела — литература и кино. Он не соперничал сам с собой, как считали некоторые критики: у него были ценности, которые он хотел утверждать всеми известными ему способами. Шукшин сделал неизмеримо много, чтобы определить некоторые закономерности перевода литературы на язык кинематографа. Кино, самое массовое из искусств, должно было помочь донести глубочайшие нравственные истины до всех и каждого. Сделать это было весьма не просто. По своим выразительным средствам литература оказалась гораздо демократичнее кинематографа. «В кинематографе все сложнее, — говорил он мне после неуспеха своей картины «Странные люди». — Я стремился к кинематографической выразительности и в поисках зрительных ассоциаций терял своего героя, а вместе с ним и внимание, и сочувствие зрителя». По его словам, первые фильмы, которые он снял, «были какие-то недоделанные», и только в «Калине красной» он нашел ключ к решению задачи: показать человека с той мерой тонкости и подробности, что и литература, и с тем «эффектом присутствия», который доступен лишь кинематографу.
«Скажи так, чтобы тебя услышали, — говорил Шукшин, — а не получится — суди себя самым строгим судом». Он и судил строже некуда: «Создал три-четыре книжечки и два фильма: «Печки-лавочки» и «Калина красная». Всего лишь! Три первых фильма не в счет. Но эти «три-четыре книжечки»! В них-то вся соль! Народ не просто воспринял их — он их возжелал, востребовал. И пошли по всей стране, от столиц до глубинки, книга за книгой — «Сельские жители», «Земляки», «Характеры», «Беседы при ясной луне». Благодаря литературе Шукшин быстро обрел своего героя, свою тему, и помогли ему в этом земляки, простые люди. Они всегда с ним были — он и за перо-то взялся, чтобы говорить на их языке и от их лица. Долгие-долгие годы, с тех пор как не стало Чехова и Бунина, с тех пор как умолк Зощенко, у них не было своего голоса. Рано или поздно, они должны были снова обрести его — и вот обрели.
Шукшин нигде, ни при каких обстоятельствах не расстается с тетрадкой — записывает и записывает. В гостинице, в больнице, на съемочной площадке, где стучат топоры плотников — везде, где только можно присесть, пишет он свои рассказы. Их уже за сотню, они густо населены разным людом. Тут не встретишь двоих похожих. Характеров у Шукшина несть числа. «Рассказчик всю жизнь пишет один большой роман. И оценивают его, когда роман написан и автор умер», — записывает он в своей рабочей тетради. Да, роман Василия Шукшина дописан. Он еще не принадлежит истории. Он весь насквозь современен. Хотя четверть века отделяет нас от него и его героев.
Творчество любого художника нельзя оторвать от эпохи, а Шукшину довелось творить в сложное время — время двойных стандартов и двойной морали. До сих пор не умолкают споры: был ли в СССР подлинный социализм или в послесталинскую эпоху он выродился, сошел «на нет», перестроился задолго до того, как произошла «перестройка»? Надо думать, что небывалый в мировой истории политический строй не только подвергался натиску извне, но и расшатывался изнутри: отсюда и двойные стандарты, двойная мораль. Шукшин, как и многие его современники, страдали от этой двойственности, от невозможности противостоять ей. Он понимал, что двойная мораль пагубна для народа и видел противоядие в душевном здоровье, нравственной прочности. Главной опорой человека он считал труд, а главным двигателем — само воспитание, взыскательность к себе. Так и писал: «Критическое отношение к себе — вот что делает человека по-настоящему умным. Так же и в искусстве, и в литературе: сознаешь свою долю честно — будет толк».
Такое отношение к себе давало ему право не только критически оценивать окружающих, но и с неизменной требовательностью подходить к людям вообще — к народу своему подходить с высочайшей мерой взыскательности. Он любил свой народ и призывал его к честной и трезвой самооценке, к осознанию своих изъянов. В то время, когда многие «учителя жизни» убаюкивали человеческое сознание, внушали русским людям чувство собственной исключительности и непогрешимости, он тревожил дремлющую совесть и не лгал своему народу. По его убеждению, «...коренное русло жизни всегда оставалось — правда, справедливость. И даже очень и очень развитое чувство правды и справедливости, здесь нет сомнений, — подчеркивал он. — Только с этим чувством люди живут значительно. Это кровный закон — соблюдение правды — вселяет в человека уверенность и ценность его пребывания здесь, я так думаю, потому что все остальное прилагается к этому, труд в том числе, ибо правда и в том, что — надо есть...»
Слово «правда» он часто писал с большой буквы. Не просто правда, а — Правда. Для него нравственность и Правда были неразделимы, а свой народ он считал по сути нравственным и потому был уверен, что народ всегда знает Правду. Вот эта самая верность Правде и определила особое место Василия Шукшина в нашей прошлой, настоящей и будущей жизни.
Он рано ушел. Ему бы еще пожить, поработать. Ему бы дойти со своей книгой, фильмом до новых поколений. Но недаром же он писал, что «надо все время оставаться с людьми, даже если в землю зароют». Пусть он останется с нами — живой с живыми...