Главная / Публикации / В.И. Коробов. «Василий Шукшин: Вещее слово»

3. Предварительные итоги

Если ты посмотрел умный фильм, где радуются, горюют, любят, страдают, обманываются, обретают себя живые люди, значит, тебе предложили подумать о самом себе. Тебе показали, как живут такие-то и такие-то, а ты задумаешься о себе. Обязательно. В этом сила живого, искреннего реалистического искусства. Коли авторы сами радуются хорошему, если ненавидят дурное в людях и если все это — правда, если ты сам знаешь, что в жизни так бывает, как тебе только что показали, то не захочешь спрашивать: на кого быть похожим? На себя, только станешь умнее, крепче, отзывчивее.

Шукшин. Вопросы самому себе

В ответном письме к Ивану Попову от 9 января 1959 года Василий Макарович писал: «Дорогой мой!

Получил твое письмо. Прочитал, перечитал... Задумался. Как ты мне нужен, дорогой брат мой! То ли я устал немножко, то ли повзрослел здорово — но я вдруг ощутил жгучую необходимость в родном, близком по Родине, по крови, по духу человеке. Когда-то я был щедр и глуп душой и не умел ценить этого... Прости мне некоторый сантимент — я что-то того... взгрустнул.

Время у меня сейчас не столь интересное, сколь нудное и утомительное — экзамены, экзамены... много экзаменов. Вот сдам их — тогда начнется интересное. Что такое наш диплом? Это — поставить картину на одной из студий (где, пока неизвестно), на полной производственной базе — т. е., в сущности, — первый фильм. Ничего общего с институтом. Для этого дают 2 года. Можно больше. Всё дело в сценарии. Задумал большую штукенцию. Расскажу, когда встретимся.

Писать буду сам. Не верю нашим молодым пижонистым лоботрясам-сценаристам. Разве они лучше меня знают деревню? Да и мне нужно бы оживить свою память теперь и, кстати, отдохнуть от Москвы. Словом, я с некоторой бодростью смотрю вперед...

Картину ты, наверно, уже смотрел? Очень хочется знать, что ты о ней думаешь. О поездке на Алтай! Я думаю, что это надо обязательно осуществить. Непременно! Денег, я думаю, заработаю. Я тут сейчас связался кое с какими редакциями. Дело, наверно, пойдет. Вот сдам экзамены и примусь писать не ради денег, конечно, а для "души". Очень, очень хочу поработать и отдохнуть. Вот на это я смотрю совсем весело.

Что нового у нас... там? Вот получил недавно письмо от Ивана Калугина. Помнишь? Славный парень. Окончил институт, работает в Чесноковке (Алтайская) нач. цеха. Я написал, что отыскал тебя — зовет нас в гости, просто приказывает...

Мне очень нравится замысел твоей картины. Я себе это представляю как что-то очень спокойное, какое-то... вековое и, должно быть, прекрасное, своей "земляной" правдой. Люблю такое настроение. Помоги Бог найти настоящее...

Страшно хочется работать, Ваня. У нас на 4-м этаже (в институте) всяческие выставки художников. Хожу, смотрю. Половина работ — о Сибири. И у меня болит сердце. Мы в долгу перед ней, братка. Сажусь писать сценарий. Конечно, о Сибири. И только.

Бесконечно рад, что и у тебя мысли вокруг этого. Новости кино:

Скоро выйдет фильм Алова и Наумова "Ветер". Сценарий их. Смотрел. Дело в том, что они, кажется, замастерились. Сплошной бешеный ритм, энергия, темперамент, а... человека в фильме нет. Актерам не верю. И мысли нет (новой).

И. Пырьев — ставит "Белые ночи" по Достоевскому.

Ромм пишет с Храбровицким сценарий (для себя) об ученых-атомщиках (будущий известный фильм "Девять дней одного года". — В.К.). Написал (Ромм. — В.К.) для Калатозова I серию "Анны Карениной"».

Не хочется комментировать, преждевременно объяснять. Это письмо — очень и очень важное в контексте судьбы Шукшина. Но не менее важно и следующее, отправленное Ивану Попову в город Донецк, куда послали молодого художника после окончания киевского художественного вуза, — конец февраля — начало марта 1959 года:

«Сейчас я в Москве — сдал госэкзамены. И сегодня опять уезжаю — в Воронеж. Знаешь — думал, думал — и решил еще раз сняться. Это — до осени. Студия Горького (Москва). Натура в Воронеже, до мая. А потом — съемки в Москве. Хрен с ней — немного потеряю времени. Сценарий выписывается. Буду работать над ним.

С оценкой фильма в основном согласен. Но он — принципиальный, — вот что меня радует. Не все удалось, да. Но сама манера и любовь к правде — это дорого. М. Хуциев, увидишь, будет скоро один из лучших наших режиссеров. Этот человек не способен халтурить. Кристальный, золотой человек.

Жалко, обидно до слез, что не удалось мне съездить на родину. Ты напиши, пожалуйста, когда ты поедешь? Обязательно. Напиши в Москву, ибо я здесь бываю. И напиши о своих проектах. В августе-то я буду свободен. А? Ваня! Не бросай меня, братка.

Так мне хочется поехать. Я уж сколько раз хотел это сделать. А может, ты, если тебе нужно съездить весной, — съездишь, а осенью — вместе.

Напиши обязательно.

Сейчас очень тороплюсь на поезд. Хочется поговорить о многом...»

* * *

Через какую основательную лупу ни смотри, а видно, никак не чувствуется из этих писем, что молодой, но уже обретший известность актер Василий Шукшин «хвастается», «ставит себя» перед родными и близкими, ходит с задранным носом перед однокашниками.

Даже на минуту немыслимо представить себе молодого Шукшина в такой «импозантной» позе. Вообще — от начала и до конца — он был чужд какой-либо позы!

Если что-то поражало его, вызывало изумление и искренний восторг, он открыто заявлял о том, и... по-мальчишески гордо «объявлял»: «А я смогу сделать то же, и даже больше, будь уверен!..» (Примерно так, по устным воспоминаниям режиссера Юрия Григорьева, он заявлял в застольной компании Андрею Тарковскому тогда, когда первый фильм того — «Иваново детство» — с триумфом шел по отечественным и зарубежным экранам, завоевал высокую кинопремию.)

Что же, Шукшин все-таки «ревновал» к успехам товарищей и всячески стремился «обскакать» их?

Ответ на этот вопрос отнюдь не прост, не однозначен, а отвечать на него мы будем позже. Сейчас же важнее понять и представить себе другое: тридцатилетний Шукшин сумел-таки «отыграться», он уже — личность. И не потому только, что его знают и уважают как артиста, что с ним считаются. Даже по этим двум, сравнительно небольшим, письмам к Попову можно судить, что их писал человек, уверенный в себе, тонко чувствующий правду и фальшь и в жизни, и в искусстве. Человек, много требующий в творчестве не только от других, но и — прежде всего! — от себя. Человек страстный, неравнодушный, ищущий. Гражданин и патриот. Художник...

Едва ли не с семнадцати лет Шукшин начал «делать самого себя». Теперь же — особенно. Он в эти годы — без всякого преувеличения — кузнец собственного счастья.

На первый взгляд Шукшин поступает необдуманно и неосмотрительно. Пишет брату, что на диплом дается два года и даже больше; на самом же деле он теперь во ВГИКе — отстающий, «хвостист».

«...В институте, — пишет И. Жигалко, — нам с Евгением Николаевичем Фоссом (второй ассистент Ромма. — В.К.) было не так уж весело: в мастерской оказался "хвост", за который доставалось от начальства. И виновником "хвоста" был не кто иной, как Василий Шукшин! Вышел на диплом Шукшин в 1958 году, заканчивался 1960, а Шукшин еще не защитился. Кажется, все его сокурсники стали уже дипломированными, а Шукшин снимается себе у разных режиссеров и снимается!..

Я соглашалась с Михаилом Ильичом, что Шукшин "должен все пропустить через себя", но меня, признаюсь, беспокоил затяжной характер этого процесса, продолжающегося и за стенами ВГИКа...

Так почему же Шукшин тянул с дипломом, а пока много и охотно снимался? Прежде чем браться за собственную режиссуру, Шукшину нужно было (он чувствовал это) испытать себя, актера, на большом экране, присмотреться к разным режиссерским манерам, проверить свои позиции. И снова Ромм повторяет: "Не будем его торопить!"

Хорошо, не будем. А кафедра беспокоится, деканат наседает, ректорат недоволен: учебный план есть учебный план!.. В конфликтных вопросах Михаил Ильич всегда брал ответственность на себя, но в ту пору в институте бывал редко, "удары" приходились на нас с Фоссом.

Не скрою, злилась я и на Шукшина, и на Ромма. Ведь в это время уже полным ходом шли занятия в объединенной мастерской — 12 режиссеров и 18 актеров требовали неусыпного внимания, а тут еще осложнения с дипломниками.

Впрочем, Михаил Ильич не только призывал к терпению, но и пытался взять Шукшина к себе на "Мосфильм", не раз говорил мне об этом. (16 марта 1977 года заместитель главного редактора "Мосфильма" Н. Глаголева опубликовала в "Вечерней Москве" письмо Ромма генеральному директору студии, написанное в 1959 году: "Я лично просил бы дать мне возможность сделать в объединении один короткометражный диплом с кем-либо из учеников, например, с Шукшиным. Если можно два, то с Шукшиным и Китайским. Их я очень хорошо знаю, как говорится, 'насквозь', знаю, что у них сильно, что слабо". — В.К.)... С "Мосфильмом" пока не вышло. Шукшин продолжает сниматься...»

Все здесь, в воспоминаниях И. Жигалко, верно, все справедливо, но... без учета тогдашнего внутреннего состояния Шукшина.

Снимаясь в одной из главных ролей в следующем своем «актерском» фильме «Золотой эшелон», Шукшин и в самом деле «пропускал» многое через себя, «примеривался» к творческим особенностям режиссерской профессии. Но одновременно эти, следующие съемки были нужны ему, были важны и в материальном отношении (на особенную помощь из дома рассчитывать не приходилось, а пора было уже одеваться в «цивильный» наряд, хотя бы потому, что «обмундирование» к тому времени обветшало). Необходимы были эти съемки и для упрочения его имени в киномире (в самом деле, на что он мог рассчитывать, будучи и с дипломом, если бы не имел надежной, не раз подтвержденной репутации как актер?).

Съемки давали не только «свободные» деньги, но и — разумеется, относительное — свободное время, которое можно было с большим, нежели в общежитии ВГИКа, успехом использовать для писательства.

«...Где-то к концу четвертого — началу пятого курса, — вспоминал Василий Макарович, — я услышал от него (Ромма. — В. К.): "Посылай во все редакции веером. Придут обратно — меняй местами и — снова. Я в свое время с этого начинал". Так я и сделал. График составил, чтобы не перепутать. Первым откликнулся журнал "Смена"».

Так он и сделал... Но, заметим в скобках, сделал это не только по совету мастера. «Веером» посылал рассказы в журналы, а потом «менял местами» — так поступал, так действовал и Мартин Иден. Шукшин давно был уже готов к этому и нуждался разве что в дополнительном ускорении...

Самое же замечательное в этом шукшинском признании то, что у него было уже что посылать, и было, надо думать, немало (два-три рассказа «веером» не пошлешь, необходимо иметь в наличии как минимум восемь — десять...). И — что тоже примечательно — «в среднем» эти рассказы были по своему художественному уровню весьма, как можно представить, неплохи: вряд ли в противном случае стал бы М.И. Ромм советовать посылать их в редакции. Хотя, справедливости ради надо сказать, «Смена» опубликовала далеко не самый лучший из этих первых шукшинских рассказов. Назывался он «Двое на телеге» и был опубликован в этом журнале в августе 1958 года (№ 15).

О чем был этот первый напечатанный шукшинский рассказ?

...Ненастье. Дождь, дождь и дождь. По раскисшим проселочным и лесным дорогам едва тащит телегу лошаденка. «Но-о, ядрена Матрена», — подстегивает ее старик-возница Семен Захарович. Эх, если бы не записка председателя колхоза, то ни за что бы не поехал в эту тмутаракань, в эту забытую Богом Березовку... Вишь, понадобилось новой фельдшерице за лекарствами срочно туда...

Девушка Наташа — «фельдшерица» — молча сидит на телеге. Подъехали к пасеке, зашли в избу. У Семена Захаровича заметно улучшилось настроение: его друг, пасечник Семен, достал объемистый березовый туесок с медовухой. Сидят. Мирно беседуют. Разомлели в тепле.

Девушке было так хорошо, что она невольно подумала: «Все-таки правильно, что сюда поехала. Вот где действительно... жизнь». А Семен Захарович ее хвалит: мол, молодец, не хныкала на трудной дороге. А как же иначе, вторит ему пасечник и указывает на комсомольский значок на груди Наташи...

Непогода разыгралась еще пуще. Старики собираются переждать ее, заночевать и девушке советуют поскорее ложиться. А Наташа думает: как же так, сама, можно сказать, напросилась в дальнюю Березовку, ей и врач их толстый советовал переждать ненастье, и что же получается? Она сидит себе в тепле, пьет вкусный чай и никуда не двигается.

Вспомнилось девушке, как указал пасечник на ее комсомольский значок... Наташа решительно начинает собираться. Старики удерживают ее, — куда на ночь глядя, да в дождь такой! — но девушка не слушает их, говорит взволнованным голосом, что если они не хотят, боятся, то она и одна поедет... Кряхтя и ругаясь про себя, начинает одеваться и Семен Захарович. Двое снова на телеге...

Как здорово было бы воскликнуть: смотрите, первый только опубликованный рассказ, но сколько в нем уже, несмотря, конечно, на недостатки, присущие многим молодым писателям, проглядывает достоинств! Но нет, ничего здесь, кроме разве что отдельных точных деталей, не «проглядывает». Над автором довлеет схема, заданы характеры... Словом, в рассказе «Двое на телеге» почти ничего нет от знакомого и любимого нами Шукшина.

Но далеко не все русские писатели начинали «Бедными людьми», были также «Мечты и звуки» и «Ганц Кюхельгартен» — книги, по которым никак нельзя было предугадать, что они принадлежат молодому перу будущих авторов «Кому на Руси жить хорошо» и «Мертвых душ»... Первый же опубликованный рассказ Шукшина — «Двое на телеге» — будет нам всегда дорог тем, именно тем, что он — первый. И со временем, когда этот рассказ войдет в полные собрания сочинений Шукшина (ни в одно прижизненное издание Василий Макарович его не включал и не мог включить, ибо был очень строг к себе), читатель, знакомясь с этим несовершенным рассказом, сравнивая его с последующими шукшинскими произведениями, лишний раз воочию убедится, как быстро рос Шукшин, как стремительно набирал творческую высоту.

Он сообщает в письме к Ивану Попову, что «связался кое с какими редакциями. Дело, наверно, пойдет». Чем обоснована эта его уверенность — неизвестно: следующий рассказ Шукшина увидит свет лишь в марте 1961 года в журнале «Октябрь»...

А в 1959 году он снимался в одной из главных ролей — большевика-подпольщика Андрея Низовцева, спасающего с товарищами золото, которое Колчак хотел переправить за границу, — в известном фильме «Золотой эшелон».

Этот приключенческий фильм, сама его фактура немало взволновали тогда Шукшина. Так, к примеру, он просил в то время одну из дальних родственниц, П. Овсянникову, чтобы она подобрала ему материал, припомнила характерные факты Гражданской войны в Сибири. Сообщал, что это ему важно в связи с предполагаемой вскоре работой над историческим романом о разведчиках Центросибири. Родственница подобрала материал, но Василий к ней больше не обратился. Этот интерес оказался все же минутным, главным образом Шукшина — и уже давно — интересовало другое. К тому же его «подпирала» уже защита дипломного проекта.

Еще на первом курсе, и едва ли не на самом первом занятии, М.И. Ромм учил: «Если между зрителем и автором пьесы стоит как переводчик замысла автора на язык кинематографического или театрального действия актер, то режиссер стоит между актером и основным автором. Таким образом, режиссер является переводчиком для переводчиков. Он первый истолковывает произведение искусства и доносит свое истолкование, свое видение и слышание всего того, что написал автор, до всего отряда исполнителей».

И ранее, как мы знаем теперь из писем Василия Макаровича к Попову, это определение для Шукшина, для его творческих замыслов и надежд не подходило. Еще в большей степени оно не годится для Шукшина-дипломника.

Он сам («не верю нашим молодым пижонистым лоботрясам-сценаристам») написал сценарий короткометражного (из трех частей) художественного фильма «Из Лебяжьего сообщают». Сам поставил его как режиссер. И более того, сыграл в этом дипломном фильме одну из главных ролей. (Выходит, не в «Печках-лавочках», а еще на заре кинематографической юности попытался предстать Шукшин «един в трех лицах», стать не «переводчиком для переводчиков», а в максимальном приближении цельным художником, не истолкователем, а создателем фильма.)

Лебяжье — целинный центр на Алтае, фильм же снимался под Волоколамском. Он рассказывал о буднях райкома партии, о разного рода трудностях в борьбе за урожай, их нелегком преодолении.

...Не хватает машин, запасных частей для комбайнов и т. п., а тут еще несчастье такого рода: в такую-то горячую пору, уборочную страду, от инструктора райкома партии (его и играет Шукшин) ушла жена. Мы видим, как мучается этот хороший человек, но не опускает руки, не просит сочувствия, а загоняет боль внутрь себя и едет-таки в Лебяжье, где прорыв, где его присутствие необходимо.

Фильм заканчивается газетной информацией: из Лебяжьего сообщают, что уборочная проходит без помех, высокими темпами.

* * *

«...Только в декабре 1960 года, — вспоминает И. Жигалко, — он представляет к защите короткометражный фильм "Из Лебяжьего сообщают", по своему сценарию».

Этот фильм занимает важное место в режиссерской биографии Шукшина. Его можно определить как своеобразный режиссерский разбег перед прыжком. Чрезвычайно интересны размышления Шукшина о профессии. Ракурс, монтаж, захватывающий ритм и т. п. — не самоцель, замечает он в теоретической части диплома. И далее говорит: «Их вытеснит характер, авторское исследование жизни, раздумье о судьбе и времени...»

«Почему же "вытеснит"?» — спросила Шукшина Жигалко. И указала ему на невольное противоречие в теоретической части диплома, на то, что он и сам далее сознается, к чему привело небрежное построение кадра: «Мы скоро стали снимать актеров без головы, и они у нас "говорили животом", за что получили крепкую нахлобучку от Михаила Ильича. Потом исправились. Но и сейчас в кадре так много небрежности, что это так и осталось небрежностью». И далее следуют слова в высшей степени важные, во многом определяющие и дальнейшие творческие искания Шукшина в области кинорежиссуры: «А хотелось, чтобы эта "небрежность" родила хроникальную достоверность. Не родила. Небрежно строить кадр надо, оказывается, уметь да уметь. Но искать, по-моему, надо в этом направлении».

Коротко говоря, шукшинское кредо таково: добиваться того, чтобы художественный фильм, ничего не теряя от художественности, воспринимался зрителем как сама реальность, как документ — свидетельство своего времени.

Эта мысль понравилась И.А. Жигалко, но она резонно заметила, что получается — Шукшин как бы спорит с самим собой. «Спорю, Ирина Александровна, — ответил он, — в картине спорю! И проблем заглотал для трех частей многовато, и форму не определил!..»

Защита диплома прошла успешно, хотя стремление молодого режиссера быть и швецом, и жнецом, и на дуде игрецом восторгов не вызвало. Непривычно, до сих пор «шокирует» иных деятелей стремление молодых талантов делать больше, чем им «положено» на первых порах, пока у них нет «имени». Их подчас квалифицируют как «выскочек», «неблагодарных» и т. п. Одна заслуженная актриса заметила Шукшину язвительно на защите дипломного проекта: «А что, Вася, может, ты еще и музыку к фильмам писать будешь?..» Желваки Шукшина заходили, он с трудом сдержался, чтобы не нагрубить, но ответил все же вызывающе: «А что? И буду...» (Как покажет время и расскажет потом композитор четырех шукшинских фильмов П.В. Чекалов, это утверждение станет недалеко от истины.)

...Но вот и диплом, а что с ним, скажите, делать?

Совсем недавно сростинский киномеханик объявлял, что нынче в клубе будет показываться новый художественный фильм «Два Федора», в котором... Сеансы были «битковыми», как говорится, яблоку негде упасть... Зал будет столь же переполнен и тогда, когда покажут «Золотой эшелон». И о «Простой истории» (1961) будут долго говорить в Сростках (здесь он играет «простого» деревенского парня Ивана Лыкова), и об «Аленке» (1962) — здесь тоже «свой» — моряк-целинник Степка Ревун, страдающий по своей «городской» жене... Будут роли, многие роли, иные из которых Шукшин спустя время сам посчитает дежурными и проходными.

Роли будут, но режиссер Шукшин будет неизвестен вплоть до 1964 года. А в 1960-м и еще два года у «дипломированного молодого специалиста» ни московской прописки, ни постоянной работы, ни угла своего, а ему уже тридцать один, тридцать два, тридцать три...

Москва, как известно, слезам не очень верит, да и не умеет и не собирается плакаться доброму дяде в жилетку этот человек.

Да, он мечется. Да, тоскует. Но — как и о чем! Вот его письмо от 9 ноября 1960 года Ивану Попову, уже вернувшемуся в Сибирь (живет и работает в Новосибирске), уже женившемуся, несмотря на осмотрительные советы «братки», и ставшему отцом:

«...Получил, Ваня, твое письмо — сделалось радостно на душе. Дела мои — ничего. Снимаюсь, пишу. С какой завистью читал я о ваших мытарствах на Алтае! Ах, какая прелесть! Как мне не хватает этого, Господи. Зарылся я в мелкие делишки по ноздри — прописка, жилье... Ни глоточка вольного ветра. Горизонта месяцами не вижу. Пишу — вычерпываю из себя давние впечатления. И вот о чем я крепко задумался: давайте летом — вы, мы, они (Наташа с Сашей), — наметим месяц, съедемся и отдохнем. Просто отдохнем. Братцы, это надо сделать обязательно. Чего бы это ни стоило. Надо бы еще Ивана Калугина вытащить.

Рад за тебя, братка. Какой трудный путь надо было пройти, чтобы прийти туда, где живешь, и хотя бы... или пройтись на руках — ты дома!! Никто не покосится.

А вообще, ничего, Ваня! Ничего, братка. Жизнь не такая уж плохая "вещь". Много думаю о нашем деле и прихожу к выводу: никому, кроме искусства, до человека нет дела. Государству нужны солдаты, рабочие, служащие... и т. д. И — чтоб был порядок. И все. А ведь люди должны быть добрыми. Кто же научит их этому, кроме искусства. Кто расскажет, что простой добрый человек гораздо интереснее и лучше, чем какой-нибудь дубина-генерал или высокостоящий чиновник. В этом смысле твой "табунщик" (картина Попова. — В.К.) попадает, по-моему, точно. Там угадывается в чем-то (то ли в позе, то ли в выражении лица) одно неотъемлемое качество русского человека — терпение. Как мне хочется, Ваня, чтоб ты довел эту работу, не бросил бы. Она трудна знаешь чем? — покоем своим. Сужу об этом как литератор и актер. Попробуй написать рассказ, где ничего не происходит, где жизнь течет себе и течет, а вместе с тем надо, чтоб читатель задумался, — это ой как трудно!

Куда проще и легче описывать, как один идиот всадил другому идиоту нож под ребро "из идейных соображений". Динамика. Чесоточный ритм. Тю!.. Или сыграть: ведь это надо мужество и мужество, чтобы не убояться и чувствовать себя совершенно спокойно перед киноаппаратом или на сцене. Ведь охватывает панический страх: не сыграю — и наигрыш. А вместе с тем, когда удается выкроить сценку для "себя" — на покой: смотришь — что-то трогает.

Был недавно в Сталинграде. Волга... — вот покой! Ух, какая матушка!

В 12 №, наверно (в "Октябре"), пойдут три рассказа. Ужасно хочется, чтоб ты их прочел (я потом напишу точнее — в каком номере, ибо не уверен, что в 12). Это немножко серьезнее, мне думается. Скажи потом свое мнение. И в Москве немудрено, Ваня, протухнуть. Очень уж мало людей искренних.

Картина "Мишка, Серега..." (фильм "Мишка, Серега и я" — очередная актерская работа Шукшина, — в котором он сыграл роль учителя. — В.К.), конечно, будет, "на уровне". Переделают. Скоро, между прочим, будет пленум по кино — она попадет под разбор.

Что у вас нового? По живописи тоже ведь прошлись на съезде (имеется в виду XXII партийный съезд. — В.К.). Алчноватость, грубость, занижение духовных ценностей советского человека.

Саше (муж сестры Шукшина. — В.К.) привет и пожелания и веру мою, что он скоро станет на ноги. Добрый он парень. На партийную работу я ему не советую идти. Он все будет принимать на себя и скоро износится.

Андрюхе — низкий поклон и поздравления с благополучным явлением на свет белый. Забот у тебя, конечно, прибавится, братка. И каких!.. Тут уж — не попишешь. И опять обращайся за своим испытанным и проверенным средством — терпи. Благо, есть во имя чего...»

Из письма этого явственно чувствуется, что Шукшин очень и очень тоскует не только по родным Сросткам, но и вообще по Сибири. Он не скулит, не жалуется, напротив, бодро и дерзновенно рассуждает об искусстве, о творчестве. Но отнюдь не случайны обмолвки и даже целые фразы его в этом письме о том, что он «зарылся в мелкие делишки по ноздри», что и «в Москве немудрено протухнуть», что вокруг него «мало людей искренних» и т. п.

Неопределенность, шаткость собственного теперешнего положения — вот что в глубине души мучает и тревожит Шукшина. Живет он то в общежитии ВГИКа на «птичьих» правах, то у знакомых ночует, то снимает комнату за городом, а то и проводит ночь на... вокзале (чаще всего на Казанском). Пока что он «в фаворе», его охотно снимают — промежутки между киноэкспедициями не такие уж большие. Но его не может не тревожить вопрос о будущем: что же дальше?..

Ну, не удается пока в Москве (главное — прописка), так ехал бы еще куда-нибудь, искал «варианты». Чего он ждет, чего хочет? Или вся сложность в том, что «местных» киностудий пока что немного, что они маломощны, что там и своих деятелей хватает?.. Нет, все сложнее, гораздо сложнее.

Частичный ответ на эти вопросы мы находим в письме Василия Макаровича к сестре Наталье. Предельно откровенное, это письмо было вызвано следующими обстоятельствами.

* * *

Только-только, казалось, написал Шукшин «братке» о том, как жадно он хочет, как страстно стремится совершить ближайшим летом совместную поездку на Алтай — Поповы, он и его сестра Наташа с мужем Сашей (Зиновьевым), — только-только, казалось, не советовал он Саше менять, учитывая его характер, работу на новую, более нервную и ответственную, как пришло трагическое известие: муж сестры, Александр Зиновьев, умер. Василий Макарович срочно вылетел по телеграмме в Новосибирск... А пока летел, наверное же ему вспоминалось вот это, такое радостное и счастливое событие (да и случилось оно не так уж давно, и запомнилось своей яркой праздничностью на всю жизнь; всю жизнь он его помнил и даже написал о нем потом в статье «Монолог на лестнице»):

«...Я выдавал замуж сестру (на правах старшего брата, за неимением отца. Это было далеко, в Сибири). По всем правилам (почти по всем) старинной русской свадьбы. Красиво было, честное слово! Мы с женихом — коммунисты, невеста — комсомолка... Немножко с нашей стороны — этакая снисходительность (я лично эту снисходительность напускал на себя, ибо опасался, что вызовут потом на бюро и всыплют; а так у меня отговорка: "Да я ведь так — нарочно"). Ничего не нарочно, мне все чрезвычайно нравилось. Итак, с нашей стороны — этакое институтское, "из любопытства", со стороны матерей наших, родни — полный серьез, увлеченность, азарт участников большого зрелища. Церкви и коней не было. О церкви почти никто не жалел, что коней не было — малость жаль. Утверждаю: чувство прекрасного, торжественный смысл происходящего, неизбежная ответственная мысль о судьбе двух, которым жить вместе, — ничто не было утрачено, оттого что жених "выкупал" у меня приданое невесты за чарку вина, а когда "сундук с добром" (чемодан с бельем и конспектами) "не пролез" в двери, я потребовал еще чарку. Мы вместе с удовольствием тут же и выпили. Мы — роднились. Вспоминаю все это сейчас с хорошим чувством. И всегда русские люди помнили этот единственный праздник в своей жизни — свадьбу. Не зря, когда хотели сказать: "Я не враг тебе", говорили: "Я ж у тебя на свадьбе гулял"».

Запомнилось это на всю жизнь, запомнилось и другое — похороны. Не первая это смерть близких и родных людей «ударила» Шукшина, но — первая, в которой он был не только свидетель, но и участник печальной тризны. Потрясение было настолько сильно, что спустя годы Василий Макарович поведал от лица героя рассказа «Хахаль» о своих тогдашних чувствах и мытарствах:

«...У него голова что-то болела... Болит и болит голова, ну а к врачу, знаете, все некогда, да, может, обойдется... А тут — дотерпел, что сознание потерял. Ну, его в больницу. Сеструха потом рассказывает: "Прихожу к нему, а он мне и говорит: 'Вот, не было бы счастья, да несчастье помогло. Теперь хоть вылечусь'. Рад был, что в больницу попал. Веселый лежал... Потом помер. А жили они за Новосибирском, далеко. Ну что: надо ехать за ним. Он был из нашего села... Хоронить надо на родине. Я поехал. А было начало ноября, река только становилась. А мост у нас был наплавной, к зиме его разбирали. Самая распутица. Я туда-то на моторке пробился, а оттуда — это уже дня через четыре: речку уже схватило. Пешие ходят, досок накидали — ничего. А с гробом-то как? Ну, я сестру с ребятишками перевел по доскам, а сам вернулся, нанял подводу и поехал вверх по реке — там, сказали, схватило покрепче. И вот мы с возчиком выбрали такое место — вроде ничего, можно. Разогнали коня, а сами — в стороны от саней. Лед трещит, гнетет, мы бежим и со стороны орем на коня... А он сам уж — дай бог ноги, самому охота живому до берега добежать. Как переехали, не знаю. Хороший мужик был, зять-то. Жалко. Тридцать три года всего было. Двое детей осталось"...»

После безвременной смерти, после трудных похорон зятя Шукшин вернулся в Москву, а вскоре (в самом конце 1961-го — начале 1962 года) сестре Наталье было отправлено такое — сердечное и глубоко серьезное, имеющее целью не только подбодрить в горе родную кровь — письмо:

«Натали, мой милый ангел Натали!

Таленька, это строки стихов моего безвременно погибшего Друга. Милый ты мой человек, Таля, так глубоко содрогнулось мое сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть — это дело всех нас.

То ли жизнь глупа, то ли мы еще не совсем поняли ее истинного (здесь и далее разрядка Шукшина. — В.К.) смысла — горько.

...Где спасение, где обеспечение, где забвение? Знаешь, в древней Спарте был такой закон: на скорбь по умершим отводили что-то около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать — плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать.

Живые должны жить. Ведь это правда: мертвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мертвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой закон — живи!

Таленька, я помню наше детство до мелочей, в особенности его вспомнил в дни твоего горя.

...Таленька, родной мой единственный человек! Таленька, я люблю в тебе маму — ты от нее много взяла и сама этого не замечаешь. Я люблю в тебе, что ты русская. Что ближе тебя у меня на земле никого нет.

...Родная моя, я тоже не всегда прав, меня тоже носит по земле, я тоже еще не нашел покоя.

Я позавидовал было Козлову (односельчанин, сродный брат Шукшина. — В.К.). Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждет детей. Я не знаю, что еще нужно для счастья.

Но меня грызет какой-то другой червь.

Таленька, я не верю ни во что — и верю во все. Верю в народ. Посмотри на нашу маму, посмотри на тетю Нюру Козлову — это Народ, с большой буквы.

Все остальное — мишура. Суета сует.

Мы все где-то ищем спасения. Твое спасение в детях.

Мне — в славе. Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше.

Родные вы мои. Скоро у меня будут деньги (тьфу! тьфу! тьфу!) — я думаю, что мы заживем в одном смысле хорошо, а в другом... А в другом — все в твоем сердце: сумеет — вынесет, не сумеет — крах.

Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый. Я, мне помнится, говорил тебе об этом, что "у Саши хорошее место, что от него открывается богатейший вид", но, видимо, ты была не в том состоянии, чтобы понять это и оценить. Я же, грешным делом, очень задумался.

Я хочу, чтобы меня похоронили также по-русски, с отпеванием, с причитаниями — и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками.

Сколько я передумал за все это время. А сейчас (сел) писать рассказы — вижу — не то. Не могу уж радоваться... скорбное просится с языка, ну а у нас скорбное не в почете.

Напиши мне, родная моя, напиши подробно.

Читай, что ни попадется.

Лучшие — умные книжки.

Толстого Льва.

Таленька, поцелуй за меня ребятишек. Береги здоровье — оно уже не твое, а их...»

* * *

«Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее...»

Что же, есть какая-то неловкость, а прямее сказать, нескромность, нравственная ненормальность в этом?

Все зависит от того, как понимать славу.

Молодой Лев Толстой, далеко не случайно упоминающийся в этом, без всякого преувеличения сказать, основополагающем и весьма откровенном письме Шукшина, писал в своем дневнике от 7 июля 1854 года: «Я честен, т. е. я люблю добро, сделал привычку любить его; и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием; но есть вещи, которые я люблю больше добра — славу. Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели мне пришлось выбирать из них». А в дневниковой записи от 17 сентября 1855 года уже конкретнее: «...Все-таки единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература. Моя цель — литературная слава. Добро, которое я могу сделать своими сочинениями».

Это молодой Толстой. Жажда славы и молодость, видимо, неразлучны. Зрелый же Лев Николаевич нередко предупреждал о другом: «Надо быть осторожным в разжигании в себе тщеславия похвалой. Страшно увеличивается уязвимость, болезненность».

Все это так, но тысячу раз правы и мудрецы, известные художники, говорившие: «Так как слава — только отражение добродетели, неразлучный спутник великих дел, то честные люди не должны презрительно к ней относиться» (Цицерон); «Стоит только внимательно изучить жизнь тех, кто презирает славу, объявляя ее суетной и ненужной человеку, как станет ясно, что они-то не имеют на нее никакого права» (Л. Вовенарг); «Желание славы свойственно всем людям. Мы как бы умножаем свое существо, когда можем запечатлеть его в памяти других» (Монтескье); «Все великие люди честь и похвалу любили... Без сей страсти не чинились бы на свете знатные предприятия, и великие дела к концу бы не подходили» (Ломоносов); «Слава дает людям чувствовать, что в них, в самих них, присутствует сила, а нет ничего приятнее, как чувствовать в себе силу» (Танеев).

...В Москве Шукшин остался, чтобы «завоевать Москву», добиться славы и известности. Но его цель — не просто литературная и кинематографическая слава. Его цель — и прежде всего! — добро, которое можно сделать литературой и кино. И тут не должно смущать, что Шукшин как бы следует в фарватере Льва Толстого. Это вовсе не случайно, это — осознанно (подробнее об этом мы поговорим дальше).

Никто бы не поверил, что Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, например, или можно помирать спокойно — ничего тут такого особенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел высоко-высоко и оттуда глядит на землю... Как всё же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как заорешь — что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает?

Шукшин. Алеша Бесконвойный

 
 
Яндекс.Метрика Главная Новости Обратная связь Книга гостей Ресурсы
© 2008—2018 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.