Главная / Публикации / В.И. Коробов. «Василий Шукшин: Вещее слово»

1. На заре туманной юности

Итак, с рождения вошло —
Мир в ощущении расколот:
От тела матери — тепло,
От рук отца — бездомный холод.

Кричу, не помнящий себя,
Меж двух начал, сурово слитых.
Что ж, разворачивай, судьба,
Новорожденной жизни свиток!

И прежде всех земных забот
Ты выставь письмена косые
Своей рукой корявой — год
И имя родины — Россия.

Алексей Прасолов

Больно вспоминать. Мне шел семнадцатый год, когда я ранним утром, по весне, уходил из дома. Мне еще хотелось разбежаться и прокатиться на ногах по гладкому, светлому, как стеклышко, ледку, а надо было уходить в огромную неведомую жизнь, где ни одного человека родного или просто знакомого, было грустно и немножко страшно. Мать проводила меня за село, перекрестила на дорогу, села на землю и заплакала. И понимал, ей больно и тоже страшно, но еще больней, видно, смотреть матери на голодных детей. Еще там оставалась сестра, она маленькая. А я мог уйти. И ушел.

Шукшин. Только это не будет экономическая статья...

«Иди, юноша, в молодости твоей, куда ведет тебя сердце твое и куда глядят глаза твои!» — сказано в древней, древней книге.

Он уходил тогда не только по зову сердечному (очень еще смутному). Он просто уходил. Из-за куска хлеба. Не лишнего, а насущного куска, которого не было.

Вини войну...

Но что же с ним было дальше, потом? В одна тысяча девятьсот сорок шестом году? В сорок седьмом? В сорок восьмом?.. Вот — его рассказы, статьи, романы, немногочисленные сохранившиеся письма. Вот — опубликованные и неопубликованные воспоминания друзей и знакомцев. Вот — свидетельства очевидцев, легенды, слухи, анекдоты, наконец, но... Но при всем многообразии этого материала, богатого в целом на факты и даже подробности его жизни, над этими именно годами — годами «ухода» — висит какой-то таинственный покров.

О детстве своем — написал и рассказал много; о том, как в школе работал, — сообщил; о поступлении во ВГИК и об учебе там (особенно в последние годы жизни) — тоже немало поведал; далее жизнь его — и кинематографическая, и «житейская» — уже, можно сказать, и вовсе хорошо прослеживается. А что же годы юности и первой молодости? Словно вето какое-то на них наложено: «Молчи, скрывайся и таи...» Главным образом — одни сугубо внешние, чуть ли не анкетные данные, из которых вывести, понять «историю души» его (а именно она, повторяем, «история», «биография души его» и интересует нас прежде всего!) почти невозможно.

«...B 1946 г. ушел из деревни. Работал в Калуге, на строительстве турбинного завода, во Владимире на тракторном заводе, на стройках Подмосковья». А потом столь же кратко сообщал в интервью (да и то — в считаных!), что служил затем на флоте, в Севастополе.

Негусто. Особенно если не забывать, о каких годах жизни человеческой идет речь. Разве не они, разве не юность и молодость во многом определяют дальнейшее наше и духовное и физическое развитие! Об этом существует целая литература — и специальная, и популярная, и художественная. Но если это так существенно и справедливо вообще, в приложении к любому человеку, то в нашем случае еще важнее, важнее во много крат.

...Давайте-ка посчитаем, произведем нехитрое арифметическое действо (удивительная вещь, но, насколько знаю, никто еще этого не делал, а между тем результат...). Итак: ушел из деревни в 1946 году, а вернулся туда после всех своих скитаний и военно-морской службы — в 1952-м. Каков результат? Семь лет. Целых семь лет его не было дома! Ушел шестнадцатилетним безусым парнишкой (мальчиком почти глядит он на нас с фотографии, сделанной «на паспорт»), а вернулся много повидавшим двадцатитрехлетним мужчиной, уже с малыми морщинками на челе и безвременной хворью в теле (признали язву желудка, из-за нее и не дослужил немного срочную).

Представьте себе:

семь лет — из города в город! Семь лет — по чужим углам, по баракам, общагам, казармам! Семь лет — «в людях», не видя ни одного родного и близкого человека (только редкие письма с Алтая и на Алтай)! Семь лет — внутреннего одиночества, замкнутости душевной! И все это в «нежном» возрасте, на заре туманной юности. И все это...

Впрочем, стоп. Кажется, уже не «арифметика» пошла, а чуть ли не «выводы» какие-то, хотя бы и предварительные. А между тем мы еще и не пытались — только намереваемся — приоткрыть тот таинственный покров над годами бездомных странствий юного Васи Шукшина (Василием Макаровичем он станет много лет спустя). Но — вот вопрос! — просто ли, да и вообще нужно ли на это «приоткрывание» решиться? Во-первых, смущает предполагаемое авторское «вето», хотя оно, по некоторым данным, и нарушено им самим. Во-вторых, как ни крути, но совершенно строгими документами и материалами о юных и молодых годах нашего героя мы не располагаем (скорее всего их и не существует).

Но с другой стороны, — на иной, так сказать, чаше весов, — на эти сомнения в праве «приоткрывания тайны» есть и свои, не менее солидные. А может быть, и «перевешивающие» контрвыводы. Ну, в самом деле, несомненно ведь, что, не разобравшись в этом важном во всех отношениях семилетии шукшинской жизни, мы рискуем неверно понять не только какие-то особенности, но и творческий путь писателя в целом. Рискуем не разглядеть, насколько это сегодня возможно, не оценить в полной мере его простой и сложный художественный мир.

Значит?.. Значит, все же решаемся (хотя и не без робости, хотя и с оглядкой). Решаемся сказать, ну как гипотезу, что ли, хотя, думается, это совсем и не гипотеза, — следующий взгляд на «годы ухода» Васи Шукшина.

Смутно здесь как-то все, словно в белесом тумане проступает. Но все-таки проступает. Итак...

* * *

Первая послевоенная зима на исходе. Россия, бескрайние ее дороги, медленные поезда, а в вагонах...

В вагоне пахнет зимним хлевом,
Гремят бидоны на полу.
Сосет мороженое с хлебом
Старуха древняя в углу.
Полным-полно, народ в проходе
Бочком с котомками стоит.
И о лихой морской пехоте
Поет нетрезвый инвалид.

Везут людей те же военные теплушки. Стыло, Знойко, радостно и горестно. Мы победили, но земля наша в руинах. Мы победители, но дети наши — сироты. Дети наши — не дети, не было уже и не будет ни детства, ни отрочества, ни юности.

Вот они какие, подростки тех лет (поэтическая хроника Александра Твардовского — документ высшей силы):

Горбушка хлеба, две картошки —
Всему суровый вес и счет.
И, как большой, с ладони крошки
С великой бережностью — в рот.
. . . . . . . . . .
Глядит, задумался мужчина.
— Сынок, должно быть, сирота?
И на лице, в глазах, похоже, —
Досады давнишняя тень.
Любой и каждый все про то же,
И как им спрашивать не лень.
В лицо тебе серьезно глядя,
Еще он медлит рот открыть.
— Ну, сирота. — И тотчас: — Дядя,
Ты лучше дал бы покурить.

Вася Шукшин старше героя Твардовского, но это и его портрет, ибо он, шестнадцатилетний юноша, бог весть куда едущий и бредущий под песни фронтовиков по весенней России 1946 года, был дважды сирота. «А вот мать моя... — скажет он годы и годы спустя в наброске документального сценария. — Дважды была замужем, дважды оставалась вдовой. Первый раз овдовела в 22 года, второй в 31 год, в 1942 г.».

Родного отца Шукшин по малолетству не запомнил, а отчима полюбить не успел. Вот что об этом говорит он сам в автобиографическом рассказе «Первое знакомство с городом»:

«Перед самой войной повез нас отчим в город. Город этот — весь деревянный, бывший купеческий, ровный и грязный.

Горько мне было уезжать. Я невзлюбил отчима и, хоть не помнил родного отца, думал: будь он с нами, тятя-то, никуда бы мы не засобирались ехать. Назло отчиму... (Теперь знаю: это был человек редкого сердца — добрый, любящий... Будучи холостым парнем, он взял маму с двумя детьми, да еще "враженятами", так как тятя наш ушел "по линии ГПУ" и его, слышно было, ликвидировали.)

Так вот назло отчиму — папке, чтобы он разозлился и пришел в отчаяние, я свернул огромную папиросу, зашел в уборную и стал "смолить" — курить. Из уборной, из всех щелей, повалил дым. Папка увидел... Он никогда не бил меня, но всегда грозился, что "вольет". Он распахнул дверь уборной и, подбоченившись, стал молча смотреть на меня. Он был очень красивый человек — смуглый, крепкий, с карими умными глазами... Я бросил папироску и тоже стал смотреть на него.

— Ну? — сказал он.

— Курил...

Хоть бы он ударил меня, хоть бы щелкнул разок по лбу, я бы тут же разорался, схватился бы за голову, испугал бы маму... Может, они бы поругались и, может, мама заявила бы ему, что никуда она не поедет, раз он такой — бьет детей» (Новый мир, 1968, № 11, с. 98).

Это — в рассказе. А в «Автобиографии» В.М. Шукшина, написанной в 1966 году, коротко сказано: «В 1933 г. отец арестован ОГПУ. Дальнейшую его судьбу не знаю. В 1956 г. он посмертно полностью реабилитирован».

Что же случилось с отцом Васи, в чем мог быть обвинен двадцатилетний крестьянин Макар Шукшин в 1933 — это подчеркнем — году? Начались уже первые коллективные хозяйства, и молодые супруги-бедняки вступили в колхоз со дня его основания, работали там не покладая рук — тем более что семья росла и прибавлялась: 25 июля 1929 года родился первенец Василий, а через три года крестили уже и дочь, Наташу. Так что в Сибири, в горах и тайге Алтая тогда еще орудовали последние недобитые банды, которым не по нутру был новый строй, решительный поворот в жизни сибирского крестьянства. Бороться с ними было трудно (природные условия, малочисленность отрядов особого назначения). Тем более что бандиты имели в некоторых селах своих тайных пособников из числа, как правило, «темных», в прошлом зажиточных крестьян, которым советская власть «насолила». Понятно, что к скорейшему выявлению этих пособников — через них можно выйти на прямой след бандитов! — и стремились органы безопасности. Но последние, как мы знаем, не везде еще на местах могли быть в те годы укомплектованы людьми опытными. Этим и воспользовался недруг и ненавистник Макара Шукшина — сочинил злой навет. За обвинениями политического порядка стояла ревнивая завистливая злоба: имел виды на Маню Попову, а она предпочла другого — ело глаза чужое счастье. История старая как мир, но от этого не легче...

«Кто? Кто пустил эту грязную клевету, кто настрочил на отца, скажи, мама, там же должно быть сказано, в бумаге-то той, реабилитационной, тебе показывали же...» — пытал Василий Макарович мать многие годы спустя. Мудрая прекрасная женщина отвечала, что-де и так она не шибко грамотная, а тут и вовсе разволновалась и ничего толком не разобрала. А сама знала, давно знала, чуть ли не с тех начальных горьких дней, и сколько раз сталкивалась на улице с этой ехидной и днем и вечером, а позже, когда в сельской парикмахерской работала, ходили к ней эти крысиные глазки стричься. О чем думала Мария Сергеевна в те минуты, держа в руках ножницы или бритву?.. Да о детях же, конечно, о них — всю-то жизнь. Потому и не отвечала на вопросы сына, что опасалась за него, зная его горячность. И только потом-потом, когда родни-то, почитай, у того злого человека не осталось, когда самого его присыпали землей на старом погосте, враз выдохнула в один из приездов сына домой, чтобы никакой неправды, недомолвки между ними не было: «Беспалов».

...Да, отца Вася Шукшин не запомнил, не запомнил и великого горя материнского, даже тех поистине черных минут, когда Мария Сергеевна в порыве отчаяния, такого, что горше не бывает, решилась было уйти из жизни: втиснулась в русскую печь с детьми, так закрыв заслонки, чтобы угореть... Не дали, увидела соседка, спасла деревня... А потом ей долго-долго снились сны из другого мира. Она их все запомнила и не один раз потом рассказывала сыну и дочери:

«— А это уж когда у меня вы были... Когда уж Макара забрали.

— В тридцать третьем?

— Но. Только-только его забрали. Весной. Я боялась ночами-то, ох боялась. Залезу с вами на печку и лежу, глазею. А вы — спи-ите себе, только губенки оттопыриваются. Так я, грешным делом, нарочно будила вас да разговаривала — всё не так страшно. А каково вам было-то!.. Таля, та вовсе грудная была. Ну. А тут — заснула. И слышу, вроде с улицы кто-то постучался. И вижу сама себя: вроде я на печке, с вами лежу — все как есть. Но уж будто я и не боюсь ничегошеньки, слазию, открыла избную дверь, спрашиваю: "Кто?" А там ишо сеничная дверь, в нее постучались-то. Мне оттуда: "Это мы, отроки. С того света мы". — "А чего вы ко мне-то? — Это я-то им. — Идите вон к Николаю Погодину, он мужик, ему не так страшно". — "Нет, нам к тебе надо. Ты нас не бойся". Я открыла... Зашли два мальчика в сутаночках. Меня всюё так и опахнуло духом каким-то. Прия-атным. Даже вот не могу назвать, што за дух такой, на што похожий. Сели они на лавочку и говорят: "У тебя есть сестра, у нее померли две девочки от скарлатины..." — "Ну, есть, говорю. И девочки померли — Валя и Нюра". — "Вот скажи ей, штоб не плакала, а то девочкам от этого хуже. Не надо плакать". — "Ладно, мол, скажу. А почему же хуже-то от этого?" Они мне ничего не сказали, ушли. Я Авдотье-то на другой день рассказала, она заплакала: "Милые мои-то, крошечки мои родные, как же мне не плакать об вас?.." Да и наревелись обои с ей досыта. Как же не плакать — маленькие такие, говорить только начали, таких-то ишо жалчее». (Прочитайте еще четыре сна, записанных Шукшиным и опубликованных, — они так и названы «Сны матери» — и, может, понятнее, ближе и дороже вам станет позднее его признание: «Теперь думает, что сын ее вышел в люди, большой человек в городе. Пусть так думает. Я у нее учился писать рассказы».)

...Смирилась совсем молодая еще женщина со своей долей, осталась жить ради детей. Ради них спустя время снова вышла замуж за хорошего и работящего Павла Куксина. А сын, уже подросший, отчима и невзлюбил, дерзил ему часто, не слу-шалея, хотел, чтобы «он разозлился и пришел в отчаяние» или «хоть бы он ударил... хоть бы щелкнул разок по лбу...».

Говорим много лет о «характерах» Шукшина, но не всегда отдаем себе отчет, что и сам он был характер, проявлял себя ярко с детских еще лет, был горазд на всякие «штуки» и выдумки. Главное же — не терпел никакой, мало-мальской даже, обиды, ни ровеснику, ни взрослому не спускал. Сколько вроде влетало ему за это от матери — все равно! Оскорбил его чем-то, скажем, сосед, в годах уже мужчина, так он — два дня примеривался — выбил-таки из рогатки глаз соседской свинье да еще так при этом рассчитывал, чтобы она не в чужой, а в свой огород овощи подъедать ходила (случай этот, в разных вариациях, упоминается в нескольких рассказах и сценариях). А уж с ровесниками, «годками» или даже постарше ребятами... Тут как нельзя лучше подходит к нему есенинское:

Худощавый и низкорослый,
Средь мальчишек всегда герой,
Часто, часто с разбитым носом
Приходил я к себе домой.

И навстречу испуганной маме
Я цедил сквозь кровавый рот.
«Ничего! Я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет».

Это ведь он и о себе, пацане, говорит — вспоминает от лица одного из героев в рассказе «Наказ»: «Такой — щербатенький, невысокого росточка... но подсадистый, рука такая... вроде не страшная, а махнет — с ног полетишь. Но дело не в руке... душа была стойкая. Ах, стойкая была душа!»

Не драчун, нет, а, так сказать, поборник мальчишеской справедливости. Село Сростки было большое (оно и сейчас немалое), и делилось оно издавна на разные части, которые назывались Баклань, Низовка, Дикари, Мордва, Голоженка. Подростки, юноши и даже женатые мужики, живущие в разных частях, враждовали между собой («Бывало, девку в Мордве лучше не заводи: и девке попадет, и тебе ребра пересчитают»). Так повелось еще с дореволюционных времен и тянулось с перерывами, вплоть до войны: дурной обычай искоренить не просто. Васька-безотцовщина, как его иногда называли товарищи тех лет, был в числе мальчишеских заводил и атаманов. «Совсем от рук отбился, Марья-то прямо уж и не знает, что с ним, таким лоботрясом, и делать-то, — ничего не слушает...» — в таких примерно и даже еще в более хлестких выражениях сообщали далеко живущей родне в письмах сросткинские родственники о «непутевом Ваське». И вообще-то он не ахти как учится, а то и вовсе прогуливает уроки — собак гоняет да в бабки играет. Вот уже и война началась:

«Февраль 1942 года.

Под Москвой идут тяжелые бои. А на окраине далекой сибирской деревеньки крикливая ребятня с раннего утра режется в бабки. Сумки с книжками валяются в стороне...

Ванька Колокольников проигрался к обеду в пух и прах. Под конец, когда у него осталась одна бабка, он хотел словчить: заспорил с Гришкой Коноваловым, что сейчас его, Ванькина очередь бить. Гришка стал доказывать свое.

— По сопатке хошь? — спросил Ванька.

— Да ты же за Петькой бьешь-то!

— Нет, ты по сопатке хошь? — Когда Ваньке нечего говорить, он всегда так спрашивает.

Их разняли.

Последнюю бабку Ванька выставил с болью, стиснув зубы. И проиграл. Потом стоял в сторонке, злой и мрачный.

— Мишка, хочешь, "Барыню" оторву? — предложил он Мишке.

— За сколько? — спросил Мишка.

— За пять штук.

— Даю три.

— Четыре.

— Три.

— Ладно, пупырь, давай три. Скупердяй ты, Мишка!.. Я таких сроду не видывал. Как тебя еще земля держит?..

Образовали круг. Ванька подбоченился и пошел. В трудные минуты жизни, когда нужно растрогать человеческие сердца или отвести от себя карающую руку, Ванька пляшет "Барыню". И как пляшет! Взрослые говорят про него, что он, чертенок, "от хвоста грудинку отрывает".

Ванька пошел трясогузкой, смешно подкидывая зад. Помахивал над головой воображаемым платочком и бабьим голоском вскрикивал: "Ух! Ух! Ух ты!" Под конец Ванька всегда становился на руки и шел, сколько мог, на руках. Все смеялись...

Мишка бросил на снег две бабки.

Ванька опешил.

— Мы же за три договаривались!

— Хватит!

Ванька передвинул шапку козырьком на затылок и медленно пошел на Мишку. Тот изготовился. Ванька неожиданно дал ему головой в живот. Мишка упал. Заварилась веселая потасовка. Половина была на Ванькиной стороне, другие — за Мишку. Образовали кучу-малу. Но тут кто-то крикнул:

— Училка!

Всю кучу ребятишек как ветром сдуло».

В этом рассказе («Далекие зимние вечера») — Ванька, в другом — Петька, в третьем — Витька... Но повсюду в произведениях Шукшина «о детстве» действует, в сущности, один и тот же герой — мальчишка, подросток военных лет — герой и характер явно автобиографический. Это подтверждается и анализом «детских» рассказов Шукшина, и воспоминаниями матери Василия Макаровича, а также его односельчан — товарищей по мальчишеским играм1. Это подтвердил мне недавно (и немало нового поведал) и сродный (двоюродный) брат Шукшина, ныне известный художник, Иван Попов.

Они росли вместе, разница в годах — Попов чуть старше — была небольшая. Потом, после войны, жизнь на много лет развела Василия с «браткой» (оба уехали из Сросток), а потом снова свела, подружила и, что особенно важно, сблизила духовно, но об этом поговорим ниже. Здесь же отметим, что Шукшин спрашивал брата, перед тем как публиковать цикл рассказов «Из детских лет Ивана Попова»: «...я тут, Ваня, о нашем детстве безотцовском написал, назвал героя — это я, конечно, но и от тебя много взято, один же черт, вместе бегали, — назвал мальчишку твоим именем. Не возражаешь?..» Братка не возражал.

Проказы, шалости, опасные игры, бесстрашное и безрассудное отстаивание от всех и вся мальчишеской независимости, рыбалка, походы за ягодами и сорочьими яйцами... — все это было и навсегда осталось в памяти. Но было и другое — тяжелый труд, недетская усталость, вечное недоедание и недосыпание. В том же рассказе «Далекие зимние вечера» повествуется далее, как на ночь глядя приходится идти мальчику с матерью в лес — обманул сосед, не привез дров — рубить там деревья и нести их на себе:

«Березка гудит и гнется в такт шагам, сильно нажимая на плечо. Ванька останавливается, перекладывает ее на другое плечо. Скоро онемело и это. Ванька то и дело останавливается и перекладывает комель березы с плеча на плечо. Стало жарко. Жаром пышет в лицо дорога.

— ...Семисет семь, семисет восемь, семисет девять... — шепчет Ванька.

Идут.

— Притомился? — спрашивает мать.

— Еще малость... Девяносто семь, девяносто восемь... — Ванька прикусил губу и отчаянно швыркает носом. — Девяносто девять, сто! — Ванька сбросил с плеча березку и с удовольствием вытянулся прямо на дороге.

Мать поднимает его. Сидят на березке рядом. Ваньке очень хочется лечь. Он предлагает:

— Давай сдвинем обои березки вместе, и я на них лягу, если уж ты так боишься, что я захвораю.

Мать тормошит его, прижимает к теплой груди.

— Мужичок ты мой маленький, мужичок... Потерпи маленько. Большую мы тебе срубили. Надо было поменьше.

Ванька молчит. И молчит Ванькина гордость».

А потом, в избе, он уже не в силах дождаться, когда будет готово редчайшее и нечаянное в те дни лакомство — почти настоящие пельмени: «...кто-то осторожно берет его за плечи и валит на пол». Матери стоит огромных усилий разбудить его и маленькую сестру Талю (уменьшительное — от Наташи). Но и за столом спят, а едят, хотя маковой росинки за день во рту не было, через силу. Приходится — и это голодных! — заставлять есть.

Это — военной зимой. А что же весной, летом и осенью, когда полным ходом идут полевые работы и когда вести их, кроме женщин и подростков, некому?! Прочитайте внимательно рассказ Шукшина «Жатва» и вы поймете, каково ему приходилось в двенадцать, тринадцать и четырнадцать лет. А довольно отчетливое впечатление о его детстве получит тот читатель, который познакомится кроме уже упомянутых еще и с такими автобиографическими рассказами Шукшина, как «Племянник главбуха», «Демагоги», «Рыжий», «Дядя Ермолай», «Чужие», «Гоголь и Райка», «Бык», «Самолет» (последние три вместе с рассказами «Первое знакомство с городом» и «Жатва» как раз и составляют цикл «Из детских лет Ивана Попова»). Отдельные факты о детстве Шукшина можно почерпнуть также из статьи «Монолог на лестнице»... Но нас сейчас интересуют не столько факты — как бы ни были они замечательны сами по себе, — сколько внутренний мир подростка и юноши Васи Шукшина перед «годами ухода».

«Витька любил свою мать, но они, к сожалению, не понимали друг друга», — читаем в рассказе «Племянник главбуха». Но почему же, спрашивается, не понимали? «Витьке нравилась жизнь вольная. Нравились большие сильные мужики, которые легко поднимали на плечо мешок муки. Очень хотелось быть таким же — ездить на мельницу, перегонять косяки лошадей на дальние пастбища, в горы, спать в степи... А мать со слезами (вот еще не нравилось Витьке, что она часто плакала) умоляла его: "Учись ты ради Христа, учись, сынок! Ты видишь, какая теперь жизнь пошла: ученые шибко уж хорошо живут". Был у них сосед — врач Закревский Вадим Ильич, так этим врачом она все глаза протыкала Витьке: "Смотри, как живет человек". Витька ненавидел сытого врача и одно время подумывал, не поджечь ли его большой дом. Ограничился пока тем, что выбил его свинье левый глаз». (С «разночтениями» та же история о свинье фигурирует в позже написанном сценарии «Позови меня в даль светлую» и в последней, неоконченной повести для театра «А поутру они проснулись».)

Жизнь вольная!.. Да где же ее взять?! Уже и мужиков-то на селе почитай что нет, уже и на отчима похоронка пришла, а его всё стыдят. «Вот не выучишься — будешь всю жизнь лоботрясом. Пожалеешь потом. Локоть-то близко будет, да не укусишь», — исправно повторяет слова старших маленькая сестрица Наташа (см. тот же рассказ «Далекие зимние вечера»). А у Васьки все «фокусы» на уме. Вот вроде и читать любит — до школы еще научился, а учится на редкость плохо. «Бывает — зачитываются», — объяснила «умная» соседка. Мать объявила войну книгам, а он все равно читал, вставлял книжку в обложку задачника, «маскировался» и читал. И что читал — тут любому здравомыслящему и образованному человеку мог бы прийти на ум гоголевский Петрушка, любивший сам процесс чтения!

«Читал я действительно черт знает что, — признавался потом Шукшин устами Ивана Попова, — вплоть до трудов академика Лысенко — это из ворованных (поддавшись неуемной жажде чтения, одно время он даже воровал книжки, какие попадались под руку, из школьного книжного шкафа. — В.К.). Обожал всякие брошюры: нравилось, что они такие тоненькие, опрятные; отчесал за один присест — и в сторону...»

Но довольно скоро после «книжной войны» благодаря вмешательству учительницы из эвакуированных Анны Павловны Тисаревской (или Писаревской), принадлежавшей к выходцам из кругов старой петербургской интеллигенции, Вася Шукшин стал читать — по специальному списку! — русскую и зарубежную классику. И часто — вслух, матери и сестре. «Мы залезали вечером на обширную печь, — вспоминал он потом, — и брали туда с собой лампу. И я начинал... Господи, какое это наслаждение! Точно я прожил большую-большую жизнь, как старик, и сел рассказывать разные истории моим родным. Точно не книгу я держу поближе к лампе, а сам все это знаю. Когда мама удивлялась: "Ах ты господи! Гляди-ка!.. Вот ведь что на свете бывает!" — я чуть не стонал от счастья...2»

Эти чтения Шукшин, уже почти сорокалетний, назвал позднее праздником. И добавил: «Лучше пока не было».

...А как он обнимал, как целовал мать (это мне рассказывала сама Мария Сергеевна), когда ей удалось, по просьбе сына, достать через деревенского почтальона несколько довоенных однотомников русских писателей. Среди них были... Увы, кроме трилогии Горького «Детство», «В людях», «Мои университеты» и, кажется, стихов Некрасова, мать Василия Макаровича назвать что-либо наверняка не решилась. Не будем и мы выводить это задним числом.

Учиться он стал вроде бы лучше, но, как говаривали в старинных романах, участь его была уже решена. Как ни билась из последних сил мать, как ни помогали родня и дети, а втроем было уже не прокормиться в лихую годину, тем более что корове Райке, кормилице их и поилице, прокололи вилами живот — за то только, что она, оставшись ненадолго без присмотра, пристроилась, видно, к чужому какому-то стожку (в родном доме запасов сена уже не было)3. И единственное правильное материнское решение в такой ситуации было — отдать Василия «в люди».

Вместо учебы в седьмом классе он поехал за несколько сотен верст вверх по Чуйскому тракту в Онгудай, к дяде, учиться на бухгалтера. Но: «Насчет бухгалтера ничего не вышло: крестный отказался учить. Я очень этому обрадовался, потому что сам хотел сбежать домой... Почему-то я очень любил свою деревню. Пожил с месяц на стороне и прямо измучился: деревня снится, дом родной, мать... Тревожно на душе, нехорошо» (см. рассказ «Рыжий»). Седьмой класс он все-таки окончил, кое-как перебились, но это уже был в то время, так сказать, деревенский предел образования. К осени 1943 года не только мать, но и сына «обуяла другая мысль»: выучиться Василию на автомеханика. «Нас с мамой, — вспоминал потом Шукшин, — постоянно тревожила мысль: на кого бы мне выучиться?»

Осенью 1943 года он поступил в Бийский автомобильный техникум, но проучился там только года полтора или около того. Бросил учебу и вернулся в Сростки, доставив тем самым большое горе матери и сестре, вызвав тяжкие упреки родни и нередко злые насмешки односельчан. Многими, очень многими это воспринято было как позор, как окончательное свидетельство своенравия, никчемности и непутевости «Васьки Шукшина» (так, с таким ударением произносилась и сейчас произносится его фамилия земляками). Всегда, дескать, выкидывал он разные «штуки», и вот вам, пожалуйста, довыкидывался, «обрадовал» родных...

Ведь что получается? Не до жиру — быть бы живу!.. Вроде вздохнули свободно: наконец-то при деле Васька, специальность получает, надежную, хлебную. К тому же хоть и негусто, а на всем готовом в городе живет — и питание там, и обмундирование. Уж это ли не благодать! А он, ты погляди только, что опять-то выкинул: «Не гля-а-нется это дело...» Ишь ты, какой ерш нашелся! Ну, не глянется и не глянется, и черт с тобой, а о других, о матери и сестре ты подумал? Как теперь прикажешь им жить, и без того-то концы с концами еле сводили... Не один поступал, все остальные учатся, и ничего, терпят, а ты, наверно, лоботрясничал там да хулиганил — вот и выгнали в три шеи; знаем, это ты родне заливай, что сам, мол, ушел, — выперли, и все тут!.. Иди теперь коровам хвосты крутить, «автомеханик», пастух с «образованием»...

Такая вот шла о нем молва.

Война закончилась, но легче жить не стало: все те же «палочки» в трудоднях и пустые полки в избе. Уже и лишнюю крошку боишься съесть — расти сестре, не болеть матери! — уже и в отчаяние от людского непонимания приходишь. Тем более что новая тема для пересудов появилась: «Васька-то Шукшин, слыхали, — "сочинять" начал, курить нечего, а он бумагу переводит, писатель, мля...» И ничего-то никому не объяснишь толком, когда и сам еще ничегошеньки вроде не понимаешь. Так, блазнится чего-то, верится во что-то неведомое, нездешнее, удивительное. Того же Алешу Пешкова взять... Или не так? Мало ли, что в книжках пишут, не всему можно верить... А люди смеются. Ну и пусть смеются! На здоровье! Неизвестно еще, кто потом и над кем хохотать будет... Но уходить отсюда — надо, хоть и боязно, хоть и страшно, а надо. И чего здесь ждать — когда от голода вспухнешь и зубы на полку?.. Мать вот только жалко, хотя и не понимают они друг друга... Ну и ладно, посмотрим, надо уезжать... Но куда?..

Предстояло прощание с печкой. Всякий раз, когда Иван куда-нибудь уезжал далеко, мать заставляла его трижды поцеловать печь и сказать: «Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю...»

Шукшин. В профиль и анфас

Примечания

1. Подробности об этом см. в моей публикации в журнале «Смена» (1977, № 1—5).

2. Курсив в цитатах здесь и далее мой. — Прим. авт.

3. Эту трагедию Шукшин рассказывал устами Егора Прокудина в кинофильме «Калина красная», а еще ранее — в рассказе «Гоголь и Райка» (Новый мир, 1968, № 11). Но случилось так, что редактор книги, куда впервые входил этот рассказ (книга «Земляки»), попросил автора переделать ее на «оптимистическую». Шукшин, стремясь к тому, чтобы долгожданная и всего лишь третья по счету книга его рассказов, среди которых было множество особенно дорогих его душе, вышла поскорее, скрепя сердце согласился и приделал для рассказа «Гоголь и Райка» более «веселый» конец. Издатели же посмертных книг Шукшина это не учли и перепечатывают этот рассказ именно по книжному — «дежурному», а не по истинному варианту. Думается, пора такое положение исправить.

 
 
Яндекс.Метрика Главная Новости Обратная связь Книга гостей Ресурсы
© 2008—2018 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.