Па-де-де с комсомольским задором
«Я верю в искренность слов моих товарищей, и мне, очевидно, нужно постараться быть спокойным, чтобы точнее их понять, — говорил Василий Макарович, выступая 16 февраля 1971 года на обсуждении судьбы своего будущего фильма. И можно почти не сомневаться — не верил он в ничью искренность, а особенно своих коллег, и тем более не мог быть спокойным, ибо очень хорошо понимал, что стал, как и его герой, жертвой заговора со стороны тех, кто мог в случае его успеха остаться на долгие годы без работы. Здесь вступало в права то, что нынче называется конфликтом интересов, и наивно было предполагать, будто гранды советского кино смирятся с тем, что студия Горького начнет работать на одного режиссера, изготовляя ему струги и плоты. Не случайно Анатолий Заболоцкий описал в мемуарах, как много лет спустя и после закрытия сценария, и после смерти Шукшина он встретил у северных ворот ВДНХ одного из мосфильмовских чиновников той поры Якова Звонкова. «...разговорились. Глядя на памятный изгиб студийного здания, я упомянул с жалостью о давней неудаче с попыткой съемок "Разина". Ведь оставалось только снимать — столько подготовки, надежд, да и Шукшин, глядишь, сохранился бы. Звонков "утешил" меня: "Эх, Толя, ничего не могло выйти. Все знали — зря вы дергались! И ваш директор <картины> Шолохов, и Пашкевич знали". — "Неужели Геннадий Евгеньевич знал?" — переспросил я. "Как он мог не знать, если я, не будучи вашим директором, знал?" — "Ну а почему вы Макарычу, хотя бы шепотом бы, не объявили? Вы же, сколько я видел, уважали его?" — "Эх, милый, если бы я ему об этом сказал, он побежал бы в дирекцию, мне и до пенсии бы не доработать. Вы не знали силы студийные, вот и колотились попусту. Шукшин надеялся силушку ту сломить. Да где там. Мне его было жалко, а что мог я для него сделать?" — закончил наш разговор Звонков. На том и разошлись».
Тут очень характерный ход мысли — Шукшина боялись, понимали, что так просто его не возьмешь, ему расставляли ловушки, на него охотились, прикидывали, как вернее свалить человека, кому когда-то пригородная шпана кричала: «Что, мать-перемать, неохота в колхозе работать?» и в чьей природе не было привычки сдаваться без боя. И теперь Шукшин пытался ломать студийную силушку, прибегая к главному своему козырю.
«Необходимость поспорить у меня есть. Как коммунисты, люди своей Родины, знающие историю своей собственной страны, мы знаем, что за свободу приходится платить немалой кровью. <...> Когда я думал о жестокостях в сценарии, я вспоминал и более далекую, и более близкую историю. Кого я могу своей жестокостью напугать? — говорил сын расстрелянного русского крестьянина. — Русский народ, который видел это и знает? Или он должен выступать таким оскопленным участником истории, когда решалась судьба страны? Она всегда была кровавая. <...> Если изъять жестокость, кровь, то, учитывая происходящее, характер действующих лиц, ситуацию, мгновенный порыв, что и случилось, видимо, нельзя решать эту тему. Ее лучше и не решать, потому что тогда ж потеряем представление о цене свободы. Эту цену знает все человечество. Русский народ знает, чем это явление оплачивается... Если возникает мысль о свободе, о воле, возникает и мысль о жертвенности, об огромнейшей цене, которая за это платится. Вот эта степень уважения к своему предку и не позволила мне убрать это или отнять у него те качества, которые возникают из соответствующих документов».
И чуть дальше конкретно о Разине: «Мне дорог этот человек. Как только он вошел в трудную и сложную русскую судьбу, он стал раздираем теми же противоречиями, которыми был раздираем народ... <...> Если бы он был умнее, выше толпы, не было бы той степени страдания, не стал бы я про это делать. Потому что были люди выше толпы. А он мне дорог тем, что он так же не понимал, как не понимали вокруг него, как довести дело до конца более успешно».
Еще четче Шукшин сформулировал свое отношение к проблеме жестокости Разина в беседе с кинокритиком Ларисой Ягунковой, опубликованной в ее книге «Земной праведник»: «Сведения иностранцев, пространные донесения воевод с мест событий, показания под пыткой участников бунта ("пыточные дела" самого Разина сгорели в одном из московских пожаров) — все говорит о "злодеяниях" Разина, порой просто ужасающих. Нельзя делать вид, что этих документов нету или что они мне неизвестны. Они известны, и не мне одному. Начинается самое нелегкое: как быть? Быть надо правдивым, но и скрывать своей любви к герою — нельзя. Именно любовь к его памяти изначально и привела к этой теме... <...> "Без крови ее (волю) не дают", — говорит Разин, и уж он-то доподлинно это знает».
И это опять вызов пушкинской концепции. Если Пушкин устами Гринева говорит о том, что «лучшие и прочнейшие изменения есть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных изменений политических, страшных для человечества», то для Шукшина жестокость — единственный путь и неизбежная цена свободы. По-другому никак — вот о чем неснятый «Степан Разин».
Но все эти соображения имеют значение разве что для истории, а тогда Шукшин оставил горькую записку разминувшейся с ним в тот день Ягунковой: «Значит, если всерьез... Фильм закрыли. Все. Пусть отныне судьбу России решают балерины. Па-де-де с комсомольским задором... Тошно».
«Так кто же все-таки конкретно предал тогда, в семьдесят первом году, Шукшина и его Стеньку Разина? — спрашивал Юрий Скоп. — Кто заспинно подставил ему подножку на качливо неверной идеологической лестнице тогдашнего прохождения режиссерского сценария? Кто так убийственно понятно сформулировал для ЦК КПСС расстрельный приговор ГЛАВНОЙ работе выдающегося русского мастера? "Ба-аль-шой-пребальшой друг и поклонник дарования Василия Макаровича" — а именно таким он любил представляться в прижизненных интервью сам — Сергей Аполлинариевич Герасимов. Да-да — свидетели тому, слава богу, имеются — тогдашний живой гений и классик советского киносоцреализма, художественный руководитель и неформальный царь и бог Киностудии детских и юношеских фильмов имени Горького по заданию ЦК КПСС сообщил на Старую площадь, что Разин в вульгарной трактовке Шукшина разрушит привычный советскому народу стереотип стихийного атамана-разбойника и позволит воспринимать его как сознательного бунтаря против государственной власти. Вот о чем мне поведал Макарыч в тот невыносимый для себя день на своей вконец прокуренной кухоньке в Свиблове, вот почему у него были тогда такие ужасно соленые слезы и вот почему все живет и живет у меня под сердцем эта старая-старая боль...»
Поверить в то, что Шукшин рыдал на плече у Скопа, довольно трудно (хотя у нескольких мемуаристов отмечаются плач и слезы Шукшина в минуты эмоциональной разрядки, и это, конечно, определенным образом характеризует психологический склад человека, ставшего для миллионов людей образцом мужественности, в чем нет никакого противоречия), а вот «герасимовский след» подтверждается воспоминаниями Владимира Баскакова в его беседе с Валерием Фоминым: «...в истории с "Разиным" Герасимов не стал открыто на стороне Шукшина, как он делал в иных случаях». И все же есть большая разница между жестом Пилата и поступком Иуды: Герасимову не нужно было ничего доносить в ЦК — там и так все знали. Достаточно было того, что он за Шукшина в этот раз не вступился.
Примечательно, что сам Сергей Аполлинариевич, разумеется, не коснувшись напрямую этой темы, оставил очень своеобразные воспоминания о «настоящем коммунисте» Василии Шукшине (практически никто, писавший о Макарыче даже в советские времена, серьезного акцента на шукшинской партийности не делал): «Его порой пытались как-то "подправить" друзья-недруги, которых всегда хватает у каждого художника... Он никогда на это не шел, но говорил мне: "Сбивают... Сбивают..." — и крутил головой. "Сбивают" — это значило, что хотят подравнять его под общий ранжир. А он не подравнивался, и ушел таким, каким был, — со всей удивительностью своей недюжинной натуры, со всем своим благороднейшим максимализмом». Но именно Герасимова, тоже пытавшегося сбить Шукшина, а в сущности и сбившего, будет обвинять над гробом в преждевременной смерти своего самого дорогого друга яростный Василий Белов.