Друзей ее прекрасные черты
Снявшаяся в фильме «Живет такой парень» молодая женщина могла дать фору своей известностью любому из актеров, задействованных в картине, и уж тем более режиссеру и автору сценария. Это была Белла Ахмадулина, сыгравшая эпизодическую роль журналистки, выбор на первый и не только на первый взгляд поразительный. Где Шукшин, а где Ахмадулина? Ладно бы ее позвал в свое кино Тарковский или Кончаловский, Хуциев или Митта. Но что у этих-то двух — Шукшина и Ахмадулиной — могло быть общего? О чем могли говорить? Как мог он удержать внимание взыскательной, избалованной успехом и вниманием героини Политехнического музея, в чьих друзьях и мужьях числились блестящие, талантливые, успешные мужчины своего времени, по сравнению с которыми неплохой актер, но никому не известный режиссер и начинающий писатель с бесхитростными рассказами про коленчатые валы и деревенских парней с Катуни казался еще большим любителем, чем сама она рядом с Куравлевым? Однако ж нашлось, и это лишнее доказательство того, как глубока, как притягательна, как интересна, масштабна, неординарна, непроста была личность героя этой книги.
Сохранились воспоминания Беллы Ахатовны о том, как она познакомились с Василием Макаровичем. Эти воспоминания, впервые опубликованные в сборнике «О Шукшине: экран и жизнь» (М., 1979), хорошо известны, не раз цитировались, но написаны так завораживающе, что грех было бы их пропустить:
«Мы встретились впервые в студии телевидения на Шаболовке: ни его близкая слава, ни Останкинская башня не взмыли еще для всеобщего сведения и удивления. Вместе с другими участниками передачи сидели перед камерой, я глянула на него, ощутила сильную неопределенную мысль и еще раз глянула. И он поглядел на меня: зорко и угрюмо. Прежде я видела его на экране, и рассказы его уже были мне известны, но именно этот его краткий и мрачноватый взгляд стал моим первым важным впечатлением о нем, навсегда предопределил наше соотношение на белом свете.
Некоторые глаза — необходимы для зрения, некоторые — еще и для красоты, для созерцания другими, но такой взгляд: задевающий, как оклик, как прикосновение, — берет очевидный исток в мощной исподлобной думе, осязающей предмет, его тайную суть.
Примечательное устройство этих глаз, теперь столь знаменитых и незабываемых для множества людей, сумрачно-светлых, вдвинутых вглубь лица и ума, возглавляющих облик человека, тогда поразило меня и впоследствии не однажды поражало.
Однако вскоре выяснилось, что эти безошибочные глаза впервые увидели меня скорее наивно, чем проницательно. Со студии имени Горького мне прислали сценарий снимающегося фильма "Живет такой парень" с просьбой сыграть роль Журналистки: безукоризненно самоуверенной, дерзко нарядной особы, поражающей героя даже не чужеземностью, а инопланетностью столичного обличья и нрава. То есть играть мне и не предписывалось: такой я и показалась автору фильма. А мне и впрямь доводилось быть корреспондентом столичной газеты, но каким! — громоздко-застенчивым, невнятно бормочущим, пугающим занятых людей сбивчивыми просьбами...»
Ахмадулина и правда сыграла в шукшинском фильме так ярко, так неумело и безыскусно, — а это можно считать в шукшинских координатах наивысшей оценкой, — что трудно сказать, кто из них более друг другу обязан: он, навечно сохранивший в кадре ее молодость, ее красоту, голос, весь ее чудный облик, или она, внесшая в обманчиво простодушную шукшинскую манеру свою действительную инопланетность и воплотившая, дополнившая ту смесь яви и сна, которую Шукшин стремился воссоздать (недаром критики усматривали в фильме Василия Макаровича наш ответ «Восьми с половиной» Федерико Феллини). Белла Ахмадулина, эта «Леля Селезнева с факультета журналистики», как итальянка ворвалась в картину, поселив тоску по недосягаемому в сердце не только Пашки Колокольникова (в исполнении Леонида Куравлева), но и в каждом из зрителей. Возможно и в сердце Шукшина. Больше того, Ахмадулина заставила его пересмотреть сценарий, и вместо надменной, равнодушной, высокомерной столичной девицы в больницу к шукшинскому герою пришло брать интервью очень милое, доброе существо.
Примечательно, что позднее Василий Макарович от этого фильма не то чтобы отрекался, но считал его слишком благополучным и словно стыдился его, раздражался из-за того, что две его следующие картины не имели такого успеха и от него требуют героя типа Пашки Колокольникова, а он хотел двигаться дальше. И особенно стыдился он как режиссер и автор сценария того эпизода, когда его персонаж совершает подвиг. «Нет, мне надо было подмахнуть парню "геройский поступок" — он отвел и бросил с обрыва горящую машину, тем самым предотвратил взрыв на бензохранилище, спас народное добро. Сработала проклятая, въедливая привычка: много видел подобных "поступков" у других авторов и сам "поступил" так же. Тут-то у меня и не вышло разговора с тем парнем, таким же шофером, может быть, как мой герой, с которым — ах как хотелось! — надо бы поговорить. Случилось, как случается с неумной мамой, когда она берет своего дитятку за руку и уводит со двора — чтобы "уличные" мальчишки не подействовали на него дурно: дитятко исключительное, на "фортепьянах" учится. Мое дитятко тоже оказалось исключительным: я сам себя высек. Почаще надо останавливать руку, а то она нарабатывает нехорошую инерцию».
Может быть и так, хотя сцена получилась живая, запоминающаяся, зрелищная, но главное — не будь этого подвига, не было бы и Беллы. Ради нее одной стоило Шукшину велеть герою Куравлева бросаться в горящую машину и ломать себе ногу... В тех же воспоминаниях Ахмадулина писала:
«Со съемок... фильма началась наша причудливая дружба, которая и теперь преданно и печально бодрствует в моем сердце. Делая необязательную уступку наиболее любопытным читателям, оговариваюсь: из каких бы чувств, поступков, размолвок ни складывались наши отношения, я имею в виду именно дружбу в единственном и высоком значении этого лучшего слова... В ту позднюю осень, в ту зиму мы оба, не очень, правда, горюя, мыкались и скитались: он — потому что это было первое начало его московской жизни, пока неуверенной и бездомной, я — потому что тогда бежала благоденствия, да оно за мною не гналось. Вместе бродили и скитались, но — не на равных. Ведь это был мой город, совершенно и единственно мой, его воздух — мне удобен, его лужи и сугробы — мне отрадны, я знаю наперечет сквозняки арбатских проходных дворов, во множестве домов этого города я всегда имела приют и привет. Но он-то был родом из других мест, по ним тосковал во всех моих чужих домах, где мрачнел и дичился, не отвечал на любезности, держал в лице неприступно загнанное выражение, а глаза гасил и убирал, вбирал в себя. Да и радушные хозяева не знали, что с гордостью будут вспоминать, как молчал в их доме нелюдимый гость, изредка всверкивая неукрощенным вольным глазом, а вокруг его сапог расплывался грязный снег.
Открою скобки и вспомню эти сапоги — я перед ними смутно виновата, но перед ним — нет, нет. Дело в том, что люди, на чьем паркете или ковре напряженно гостили эти сапоги, совсем не таковы были, чтобы дорожить опрятностью воска или ворса. Но он причинял себе лишнее и несправедливое терзание, всем существом ошибочно полагая, что косится на его сапог соседний мужской ботинок, продолговатый и обласканный бархатом, что от лужи под сапогами отлепетывают брезгливые капризные туфельки. То есть сапоги ему не столько единственной обувью приходились, сколько — знаком, утверждением нравственной и географической принадлежности, объявлением о презрении к чужим порядкам и условности.
В тех же скобках: мы не раз ссорились из-за великого Поэта, про которого я знала и знаю, говорила и говорю, что он так же неотъемлем от этой земли и так же надобен ей, как земледелец, который свободен не знать о Поэте, этом или другом Поэте, всегда нечаянно пекущемся и о земледельце, и на них вместе и держится эта земля. Есть известный фотографический портрет Поэта: в конце жизни, на ее последней печальной вершине, он стоит, опершись о лопату, глядя вдаль и поверх.
— В сапогах! — усмехнулся тот, о ком пишу и тоскую. Так или приблизительно так кричала я ему в ответ:
— Он в сапогах, потому что тогда работал в саду! И я видела его в сапогах, потому что была осень, было непролазно грязно в той местности! А ты...
А он, может быть, и тогда уже постиг и любил Поэта, просто меня дразнил, отстаивая своевольную умственную независимость от обязательных пристрастий, но одного-то он наверняка никогда не постиг: нехитрого знания большинства людей о существовании обувных магазинов или других способов обзаводиться обувью и прочим вздором вещей.
И все же — в один погожий день он по моему наущению был заманен в ловушку, где вручили ему сверток со вздором вещей: ну, костюм, туфли, рубашки... Как не хотел! А все же я потом посмотрела ему вслед: он шел по Садовому кольцу (по улице Чайковского), легкой подошвой принимая привет апрельского московского асфальта...
Вот и все о бедных сапогах, закрываю скобки.
Да, о домах, куда хаживали мы вместе в гости, — ничего из этого не получилось. Поэтому чаще мы заходили в те места, в которые, знаете ли, скорее забегают, чем заходят. В одном из таких непритязательных мест на проспекте Мира я заслужила его похвалу, если не хвалу — за то, что мне было там хорошо, ловко, сподручно и с собеседниками я с легкостью ладила. Много таких мест обошли мы: они как бы посредине находились между его и моими родными местами. В окне висела любезная мне синева московских зимних сумерек, он смягчился и говорил, что мне надо поехать в деревню, что непременно полюблю людей, которые там живут (а я их-то и люблю!), и что какие там в подполе крепкие, холодные огурцы (а я их-то и вожделею!), что все это выше и чище поэтической интеллигентской зауми, которую я чту (о, какие были ужасные ссоры!).
Многие люди помнят пылкость и свирепость наших пререканий. Ни эти люди, ни я, ни вы — никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из-за чего бранились? Ну, например, я говорила: всякий человек рожден в малом и точном месте родины, в доме, в районе, в местности, взлелеявшей его нрав и речь, но художественно он существует — всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества. Но ведь так и был рожден, так и был и так сбылся на белом свете...»
Белла Ахатовна писала эти строки уже после смерти Василия Макаровича, и ее можно педантично подловить на некоторых неточностях, сознательных или нет, можно предположить, что этих разговоров не было или они были не совсем такими, что поэт многого недоговаривает и вообще такого вот Шукшина она сочинила, как стихотворение в прозе. Можно вспомнить и довольно язвительную реплику Лидии Николаевны Федосеевой, что Ахмадулина водила Шукшина по московским интеллигентским домам как сибирского медведя, или сослаться на свидетельство Анатолия Заболоцкого о том, что в дальнейшем Шукшин Ахмадулину избегал («Часто в ЦДЛ встречалась Ахмадулина, и как ни норовил он обойти ее стороной, она громко звала издали: "Вася!" — и настигала его. Он был вежлив, стоял перед ней скованно, как ученик, но в следующий раз, едва она появлялась, вставал: "Пойдем скорее тем выходом! Белла, — говорил он, — это цветок, пробивший асфальт. На большее ее не хватит")... Однако нет сомнения в том, что их дружба, сколь бы коротка и странна она ни была, сделалась чудом в жизни каждого и прекрасные черты обоих без нее были бы неполными.