Его коренной чертой было первородство
Разумеется, никто сегодня не возьмется утверждать, какой именно из библейских сюжетов открыл Шукшин на квартире столичных интеллигентов Лунгиных, чем именно поразила его Книга книг и что заставило восторженно произнести по отношению к ней слово «железо», однако можно высказать одно пусть и довольно зыбкое, но важное предположение. Много лет спустя, выступая на худсовете Киностудии имени Горького в ожидании расстрела своей мечты снять фильм о Степане Разине, известный режиссер, писатель, актер вспомнит тот далекий день, когда он впервые прочитал Евангелие.
«Я подумал: а в чем жизнестойкость образа Христа, если он работает столько времени? Это к вопросу о жестокости Образа. Ведь Христос был очень жестокий человек. Когда я впервые прочитал, что он своей матери сказал: а что у нас общего, — то, в сущности, он же оттолкнул ее. Но странным, чудовищным образом это становится ужасно жизненным. Это страшная сила, и это случилось потому, что авторы об этом учителе, пророке вдруг позволили себе так сказать и привнести такие черты в этот образ: когда мать отталкивается даже и по каким-то соображениям высокой миссии. Тем не менее четыре автора на это пошли. Вот страшная сила искусства, которая работает много веков, если не как Бог, то как литературный образ».
Тут дело не в том, насколько прав или не прав Василий Макарович канонически, и даже не в том, что для Шукшина с его обостренной, можно сказать, исступленной любовью к матери известные слова Спасителя прозвучали в высшей степени необычно, вразрез с его собственными представлениями о сыновьей любви. Дело в том, что больше всего молодого парня, мечтающего встряхнуть Москву, поразила в Евангелии долговечность воздействия. Он прочитал эту книгу именно с этой точки зрения. Секрет ее многовекового, абсолютного успеха, технология этого успеха, непрекращающегося влияния на умы и сердца людей его заинтриговал, и то, что Шукшин решил учиться не у кого-нибудь, а у «четырех авторов» Евангелия, и в каком-то смысле соревноваться с ними, равняться на них (не случайно дальше, на том же совете он скажет: «И вот мы, художники-коммунисты, должны делать свое искусство так, чтобы оно служило нашим идеям, чтобы оно было убедительным. А мы половиной создаваемых образов не работаем, работаем впустую, потому что они не трогают ни сознания, ни умы, ни души»), очень многое объясняет в его собственных амбициях и в той планке, которую он перед собой уже тогда поставил, и в тех результатах, которых добился.
Но вернемся к молодости честолюбивого героя, чья комсомольская активность на первых курсах, и дебоши на последних, и актерская слава, которая свалилась на него, заставив после огня и воды пройти и третье жизненное испытание, — и незадавшаяся семейная жизнь, и начавшаяся в конце 1950-х новая и по-своему драматичная любовная история были поверхностными, вторичными, третичными по отношению к тому, что складывалось в его душе. И пока что не складывалось наяву.
«Я должен был узнавать то, что знают все и что я пропустил в жизни. И вот до поры до времени я стал таить, что ли, набранную силу. И, как ни странно, каким-то искривленным и неожиданным образом я подогревал в людях уверенность, что — правильно, это вы должны заниматься искусством, а не я. Но я знал, вперед знал, что подкараулю в жизни момент, когда... ну, окажусь более состоятельным, а они со своими бесконечными заявлениями об искусстве окажутся несостоятельными. Все время я хоронил в себе от посторонних глаз неизвестного человека, какого-то тайного бойца, нерасшифрованного».
В этих словах, произнесенных в одном из последних интервью, — тоже ключ к личности Шукшина. Мало кому из окружавших его в юности людей он запомнился вот таким — нерасшифрованным. Называли многие его качества, но вот это было его личное самоощущение, которое он умело скрывал, и лишь самые проницательные или близкие ему люди, такие как Василий Ермилов, Александр Саранцев, Иван Попов (и то близкие потому, что были земляками либо родней), о том догадывались. Психологически чувство своей чужеродности, впервые разбуженное в нем в годы его детской, сибулонской отверженности в Сростках и окрепшее в годы скитаний и флотской службы, впоследствии, даже несмотря на его успехи, никуда не ушло, напротив, крепло, усиливалось и служило ему внутренним стимулом. Он, за редким исключением, никому не позволил себя по-настоящему приблизить, никому, однако, и сам не торопился до определенного времени расшифровываться. Он делал свое дело — он вызревал, копил силу и ждал своего часа, чтобы ударить, а пока что — маскировался и себя старался не обнаружить.
«Он был такой хитроватый в этом смысле человек и всегда любил ввести вас в заблуждение, любил, что называется, попридуриваться. Говорил, например: "Камю? А это кто такой?" Хотя знал, разумеется, прекрасно», — вспоминала позднее однокурсница Василия Макаровича Ренита Григорьева.
Пожалуй, первый, кто по-настоящему понял, что этого непростого парня не приручить, был Михаил Ильич Ромм. Причем это касалось не только вещей мировоззренческих, но и профессиональных, о чем имеется свидетельство ассистента Ромма Ирины Жигалко: «Многое встречало его сопротивление, и это "многое" включало в себя... основные элементы профессии кинорежиссера. За свою педагогическую практику не припомню, пожалуй, такого последовательного внутреннего сопротивления студента (именно внутреннего!) специфическим для кино способам раскрытия мира: монтажу и соответственно монтажному видению (его Ромм всячески развивал у студентов), мизансцене (в лекциях, прочитанных студентам первого курса, то есть и Шукшину, — а лекции Ромма Василий всегда слушал внимательно, можно сказать, жадно — Михаил Ильич определил мизансцену как "главное режиссерское оружие, первое, основное"). Этими и другими видами "режиссерского оружия" Шукшин в студенческие годы пользовался неохотно. В несколько упрошенном виде взгляд его на съемку можно определить так: достаточно установить аппарат, актерам хорошо играть перед ним, а все остальное от лукавого. Ромм его выслушивал, он выслушивал Ромма, но каждый оставался при своем».
Больше того, можно предположить, что и Ромм, который так много для молодого Шукшина значил, начиная с какого-то момента стал его тяготить. Еще в 1957 году Василий Макарович писал Ивану Попову: «Я бы очень хотел работать там, где меньше начальства и матерых маэстро». Тут можно провести аналогию с булгаковским «Театральным романом», когда Иван Васильевич заявляет Максудову: «Вы, как видно, упрямый человек... Вы человек неподатливый!» Вот и Шукшин был упрям и неподатлив сверх меры, что очень точно сформулировал Сергей Бондарчук: «Кто-то писал, что Шукшин, дескать, пришел поступать во ВГИК темным парнем, а институт сделал из него человека. Неправда все это. Он пришел туда Василием Шукшиным и всю свою жизнь был самим собой... Его коренной чертой было первородство, которое необычайно редко встречается».
И это первородство сыграло с Шукшиным злую шутку. Когда учеба подошла к концу, могущественный Ромм не стал прикладывать больших усилий для того, чтобы помочь своему строптивому ученику, хотя он нуждался в этой помощи гораздо больше, чем те трое, кому Ромм действительно помог и устроил их на «Мосфильм» — Тарковскому, Митте и Гордону. У них была московская прописка, а Шукшину, если вспомнить Булгакова, приходилось как собаке шерстью обрастать мандатами, чтобы не пропасть в Москве.
Есть очень любопытные воспоминания режиссера Вадима Абдрашитова. Когда в начале 1970-х годов после смерти Ромма Шукшину предложили взять его мастерскую, то есть учеников, он отказался с такими словами: «Ирина Александровна, ребята, не могу!.. Дело ведь не только в том, что надо вас доучить. Режиссуре — и Михаил Ильич это говорил — вообще навряд ли можно научить. Так что как-нибудь мы смогли бы дожить до дипломов. Но ведь мастер — это человек, который тебе не даст пропасть и после диплома. Он должен поддержать тебя, помочь как-то устроиться, пробиться на студии. Таким мастером и был Ромм. А я пока что не тот человек, который мог бы помогать вам и за стенами ВГИКа. Я ничем не смогу помочь вам потом. Я просто поэтому не имею права взять на себя такую ответственность. Михаил Ильич согласился бы со мной...»
Если эти или похожие слова были действительно произнесены, то они скорее прозвучали запоздалым упреком Ромму — он-то как раз дал одному из своих учеников пропасть. Выпустив Шукшина, мастер о неподатливом студенте словно позабыл. В 1963 году, перечисляя в письме секретарю ЦК КПСС Ильичеву своих талантливых выпускников, которыми он гордился и чье обучение ставил себе в заслугу, Ромм назвал Тарковского, Митту и Салтыкова, но — не Шукшина. И в дальнейшем, когда Шукшин сделался известен, ни о каких его фильмах, ролях, не говоря уже о художественных произведениях — при том, что когда-то так его поддерживал в первых литературных опытах и давал советы, как напечататься — не отзывался, успехам публично не радовался, неудачам не огорчался, не звонил, не помогал, не утешал, почти ничего не написал о нем в мемуарах — он отрезал его от себя. Но редкое интервью Василия Макаровича, особенно в последние годы его жизни, обходилось без благодарных, почти восторженных упоминаний о своем учителе, которого он называл «крестным отцом» («Он был очень терпелив. Когда я пришел к нему учиться, то не стеснялся его, не стыдился отнимать его время. Он был очень добр ко мне... Он учил работать. Много работать. Всю жизнь... глубокой моей пристрастности, привязанности, благодарности человек»), причем очевидно, что никто его к этим высказываниям не принуждал, и Шукшин действительно за очень многое был Ромму благодарен.
С другой стороны, кинооператор Шукшина в 1970-е годы Анатолий Заболоцкий вспоминал, как однажды Василий Макарович в его присутствии давал интервью по телефону и расхваливал Ромма, его замечательные человеческие и профессиональные качества, а затем: «Положив трубку, Макарыч заходил по кухне, размышляя вслух: "Наступит срок, напишу всю правду и про Михаила Ильича! Человек он, ох как значимый и всемогущий! Только я ему еще и поперечным был. Правду наших отношений сейчас и "Посев" не обнародует. Нет, благодетелем моим он не бывал, в любимцах у него я не хаживал, посмешищем на курсе числился, подыгрывал, прилаживался существовать. Несколько раз висел вопрос об отчислении, но особо — когда с негром в общежитии сцепился, заступился за девицу. Чудом уцелел, свирепее всех добивал меня секретарь бюро комсомола Леша Салтыков: "Выгнать и только"».
Но это Шукшин говорил Заболоцкому, у которого были свои причины Ромма недолюбливать, а Салтыкова, согласно опубликованным в книге «Василий Шукшин: жизнь в кино» документам, Василий Макарович и сам, будучи секретарем комсомольской организации, безжалостно гнал из комсомола на первом курсе за антиобщественное поведение (а вот был ли Салтыков секретарем бюро комсомола на старших курсах и добивал ли свирепее всех Шукшина — вопрос, во всяком случае документы, это подтверждающие, неизвестны). Что же касается Ромма, то в 1969 году в газете «Советское кино» Шукшин поведал историю своего расставания с мастером с виртуозной корректностью: «Ромм следил за моими первыми шагами. Но настал момент, когда он сказал: "Теперь — сам, ты парень крепкий". Радостно все это было, и грустно, и важно. В моей жизни свершился переворот. Мне везло в искусстве на умных и добрых людей».