На правах рекламы:

10 examples of natural language processing in Action

Главная / Публикации / Е. Вертлиб. «Русское — от Загоскина до Шукшина» (опыт непредвзятого размышления)

Часть III. «Ищите и обрящете»

Когда явился «Рославлев» Загоскина, времена стояли печальные: крестьянские «холерные бунты» и солдатские восстания обрушились на Русь в 1830—31 годы призраком новой пугачевщины. Особенно нервно реагировал Пушкин на террористические акты, сопровождавшие вооруженные выступления военных поселян: «...ты, верно, слышал о возмущениях новгородских и Старой Русы. Ужасы, — писал Пушкин 3 августа 1831 года князю П.А. Вяземскому. — Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в новгородских поселениях со всеми утончениями злобы... Там четвертили одного генерала, зарывали живых и проч.... Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы».

«Положение дел весьма не хорошо, — заявил царь Николай I 22 августа 1831 года, принимая в Царском Селе депутацию новгородского дворянства, — подобно времени бывшей французской революции. Париж — гнездо злодеяний — разлил яд свой по всей Европе. Не хорошо. Время требует предосторожности».

В пропущенной главе «Капитанской дочки» дано отношение поэта к смуте: «Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уже люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка». Бунт крестьян — «был заблуждение, мгновенное пьянство, а не изъявление их негодования». «На другой день, — сказано все в той же «Капитанской дочке», — доложили батюшке, что крестьяне явились на барский двор с повинною. Батюшка вышел к ним на крыльцо. При его появлении мужики стали на колени.

— Ну что, дураки, — сказал он им, — зачем вы вздумали бунтовать?

— Виноваты, государь ты наш, — отвечали они в голос.

— То-то, виноваты. Напроказят, да и сами не рады. Прощаю вас...: повинную голову меч не сечет...

Мужики поклонились и пошли на барщину как ни в чем не бывало». Классовая гармония. Этот отрывок, как и рассуждение о «русском бунте», — не включены в основной текст «Капитанской дочки». Двойственно и отношение Пушкина к «бунту». Эпикурейская, гедонистическая философия, французское вольнодумство перевешивают у Пушкина фольклорно-этнографические элементы русской национальной традиции. «Вольность», «К Чаадаеву», «Деревня» — «масло» поэта в огонь бунтарства «вслед Радищеву». Зараза чужебесия помрачила сознания многим. Русский Император смотрел в корень зла. Христианская этика подверглась суровому испытанию на выживание. Люди разошлись по «боевым» общественно-политическим лагерям. Пушкин в главном не мог не согласиться с концепцией Загоскина (классовый мир царит меж большинством селян). Но будучи по природе и конституции организма двойственным, являл собой показательный пример естественной полемичности с идеями, проистекающими от моноконцептной позиции, неделимого нравственно-личностного сознания. Они принципиальные противники, антагонисты.

На выход «Рославлева» Загоскина критика откликнулась несколькими бледными и сдержанными отзывами (в целом): или глупо превозносили Загоскина «до уровня Гомера, Моисея...», или — вопреки авторской концепции о романе как таковом — упрекали писателя за «недо историзм» в нем. Пушкин откликнулся на событие «3½ строчками»: на два сравнительно легких минуса («положения натянутые», «разговоры ложные») приходилось три несомненных плюса («положения занимательны», «разговоры живы» и «все можно прочесть с удовольствием»). Общие слова. «Несерьезно» (63:109), по мнению И.В. Измайлова, Пушкин отнесся к роману Загоскина. И правда: незадолго до того поэт прочитал роман Стендаля «Красное и Черное», и вот в конце мая — начале июня, как раз в момент написания «Отрывка из неизданных записок дамы», Пушкин заметил о «Le Rouge et le Noir»: «хороший роман, несмотря на фальшивую риторику, встречающуюся в некоторых местах, и несколько замечаний дурного вкуса» (63:116). Тот же критерий оценок, в тех же «баллах». Скороговорка констатации мелочей, некая уравновешивающая усредненность. Если перед нами не «этикет», то «тактика»: дается внешняя видимость нейтрально благозвучного отзыва, а внутренне — совсем другое на уме и сердце.

Кстати, для тех, кто верит в пушкинское «опровержение» загоскинской трактовки «несчастной». Борьба с «осквернителем праха» — вряд ли. Не проще ли заключит«Пушкину попалась на глаза рецензия в «Revue de Paris» от 28 ноября 1830 года на роман «Красное и Черное» Стендаля, в которой подчеркивалось, что это-де «форменный донос против человеческой души», что «на каждом шагу хочется спорить с автором то за фальшивое чувство, то за странную и мучительную ситуацию, за небрежность в ведении событий и характерах...» Готовая формулировка об «опошлении» совпала и подстегнула, дооформила содержание возможных антизагоскинских аргументов. Не Вяземский, так Стендаль подсунул зацепку поэту. И разозлил еще: когда Пушкин бредит политикой, Стендаль позволяет себе в романе «назойливо» намекать противное: «Политика... — это камень, привязанный на шею литературе... Политика среди тем, созданных воображением, — это выстрел во время концерта. Этот шум раздирает уши, не являя никакой силы». Пушкин ведь очень даже прислушивался к французам. Он, уверяет академик М.П. Алексеев, «не мог забыть наставлений, оценок и пристрастий, еще в юности внушенных ему французскими критиками» (2:246) Впрочем, кажется, Стендаль (да и Гоголь) — со своей манерой конденсации образа вокруг одного преобладающего качества — вряд ли был актуальным тогда, когда поэт от «психологии» повернул к «социологии».

Круг тем в пушкинском «Отрывке» приурочен к «Рославлеву» Загоскина, хотя некоторые из них, понятно, могли быть общими для того времени и для других писателей. Сложная дифференциация сопоставимых структур этих произведений смутила критиков. А.И. Грушкин, к примеру, считает, что Пушкин писал «Отрывок» едва ли не по пунктам своих политических расхождений с Загоскиным (только вроде бы «в одном» соглашается Пушкин с Загоскиным: Полина, «вероятно, ничего по-русски не читала») (25).

Ю.Г. Оксман утверждает в этой связи, что Пушкину «была чужда... вся сюжетная схема «Рославлева» (66:731). Другие литературоведы, создается впечатление, преимущественно видят то, что им хотелось бы увидеть. Н.В. Измайлов — комментирует факт в свете отношения Пушкина к польским событиям 1831 года (63:109—12). П.Н. Сакулин — подчеркивает полемическую направленность против романа Загоскина (76:466—7). С.М. Петров — усматривает полемику писательскую, но больше со стороны «исторического романа о 1812 годе» (60:133).

С.А. Венгеров отмечает «постановку женского вопроса». Образ Полины, по его суждению, достоин «самого пристального внимания». «Полина не террористка, не Юдифь и не Шарлотта Кордэ уже по одному тому, что она своего намерения не привела в исполнение. Подруге «не трудно было убедить (Полину) в безумстве такого предприятия». Настоящую Шарлотту Кордэ никто не убедил. Пред нами, следовательно, лишь настроение» (15:127). П.В. Владимиров видит в «Отрывке» встречу «с целым очерком русской литературы» в момент, когда «из космополитки явилась патриотка» (18:54). Ощупывания, как слона слепцами в анекдоте, ни к чему путному не привели. Итогом «заострения-разоблачения» в исследовании «Рославлевых» явилась на свет в 1966 году коллективная монография, в которой узаконен мертвый штамп предварительных выводов и голословно заявлено, что «выяснена полемическая направленность произведения Пушкина против реакционно-националистического романа Загоскина, раскрыт образ Полины (Пушкиным. — Е.В.) — русской женщины-патриотки». Вполне протокольная резолюция.

Тема «Отрывка» была тесно связана и с «Евгением Онегиным», и с другими творческими замыслами Пушкина. «Рославлев» подготовлен предыдущими прозаическими набросками из светской жизни. Насмешливо-наблюдательное отношение Полины к московскому Свету развивает, по мнению Н.О. Лернера, эскизные зарисовки образа героини «Романа в письмах» (48:37—8). «Гостиный роман, — писал Вяземский, переводчик «Адольфа» Б. Констана, — должен быть романом века» (44:14—15). Вот Пушкин, видно, и попробовал «окончательно опрокинуть все, — выражаясь словами Ел. Гладковой о «Рославлеве», — что было традиционным для «светской» повести» (22:315).

Мысль о создании русского романа очень занимала Пушкина. В «Романе в письмах» автор от лица одной из героинь говорит: «Умный человек мог бы взять готовый план, характеры, исправить слог и бессмыслицы, дополнить недомолвки — и вышел бы прекрасный, оригинальный роман. Скажи это от меня моему неблагодарному Р*... Пусть он по старой канве вышьет новые узоры и представит нам в маленькой раме картину света и людей, которых он так хорошо знает». Пушкин поделился с современником своим методом. Анна Ахматова — тонкий знаток лаборатории творчества Пушкина — утверждает, что «тот метод» обнаруживается в «Рославлеве», «Барышне-крестьянке», «Русском Пеламе». Значит, Пушкин уже в 1829 году задачу создания светской повести решал методом обработки чужих произведений, переделки их по своему усмотрению — «чтобы превратить, — полагает А.А. Ахматова, — готовую сюжетную схему в конкретное произведение с определенным материалом». Вот так «оригинальный» роман!

О знакомстве Пушкина с посмертным трактатом госпожи де Сталь «Considérations sur... a la Revolution Française...» (1818), в котором представлен был с точки зрения либерализма анализ различных политических форм, сменившихся во Франции с 1789 года до реставрации Бурбонов, пишет М.П. Алексеев, что подтверждается эпиграфом из указанной книги в четвертой главе «Евгения Онегина» и цитатой (начальные слова 2-й главы 1-й части), которую Пушкин приводит в своей статье о «Юрии Милославском» Загоскина в «Литературной Газете» за 1830 год: «Люди, как утверждала Madame de Stael, знают только историю своего времени...» (2:232).

Значит, Загоскин — только повод и готовая сюжетная канва для пушкинских манипуляций с чужим материалом. По мнению Б.В. Томашевского, основным источником пушкинского «Рославлева» являются записки мадам де Сталь «Десять лет в изгнании», «с именем которой в его собственных воспоминаниях связаны и первые его шаги в области политического воспитания, и первое знакомство с новыми идеями в литературе» (91:143—4).

С тревогами 1830 и 1831 годов связаны дискуссии широкого философско-исторического плана о русском народе и судьбах государства. К этому же времени у Пушкина сложились взгляды на народность в литературе и народ. Поэт Н.М. Коншин, совмещавший служение музам с весьма прозаической работой правителя дел Новгородской секретной следственной комиссии, в письме к Пушкину в первых числах августа 1831 года поведал адресату о страшном: «Кровавые сцены самого темного невежества перед глазами нашими перечитываются, сверяются и уличаются. Как свиреп в своем ожесточении народ русской! Жалеют и истязают; величают Вашими Всокоблагородиями и бьют дубинами, — и это все вместе. Черт возьми, это ни на что не похоже! Народ наш считаю умным, но здесь не видно ни искры здравого смысла». Эти заключения, комментирует приведенное письмо Ю.Г. Оксман, не вызывают у Пушкина никакого протеста, никаких сомнений: их позиции, по всей вероятности, довольно близки.

В «Рославлеве» суммируются разбросанные пушкинские заметки, написанные поэтом в 1820-х годах и отражающие круг вопросов, связанных и с проблемой народности. Хотя бы поэтому произведение это настолько же относится к области художественной прозы, как и к области публицистики и литературной критики. Не следует забывать, что уже Белинский характеризовал жанр «Рославлева» Пушкина только как «журнальную статью» (11:578).

Когда Пушкин написал заметку о народности, он напечатал статью «О г-же Сталь и о г. А. М-ве», где вступился за французскую писательницу по поводу статьи Муханова, резко критиковавшего книгу де Сталь «Десять лет в изгнании». Вообще же «Рославлев» в части, касающейся мадам де Сталь и русского общества 1812 года, по мнению Б.В. Томашевского, «является развитием мыслей, содержащихся в рецензии о статье А. М-ва» (90:89). В рецензии этой говорится о «замечаниях, разительных по своей новости и истине» — таковыми представились Пушкину слова де Сталь. Эти путевые очерки поездки де Сталь по России в 1812 году Пушкин цитировал и в примечаниях к первой главе «Евгения Онегина». И вот в этих самых путевых записках мы находим отзыв о «Дмитрии Донском» Озерова: «Я была на представлении русской трагедии, написанной на темы об освобождении русских...; ритм стиха, декламация, распределение сцен, все было французское; одно лишь положение связано было с русскими нравами: глубокий ужас, внушенный девушке боязнью отцовского проклятия».

Пушкин «усугубил отзыв де Сталь, не признав народности и за этой единственной ситуацией» (91:126).

Пушкин знавал дам и частенько защищал их. Вот и Н.А. Дурову — героиню войны 1812 года — пришлось ему спасать от сплетен. Познакомился он с ней задолго до выхода в свет первой части своего «Рославлева» («Современник», 1836, том 3-й, с. 197—203), помог редактировать и опубликовать ее записки. Благодарная опекуну, Дурова пишет: «Наконец и клевета сделала мне честь, устремила свое жало против меня! Добрая приятельница моя, госпожа С...ва, рассказывала мне, что в каком-то большом собрании говорили о моих записках и Пушкин защищал меня. — Защищал! Стало быть против меня были обвинения» (29:248).

Допустим, «рыцарская» защита дамы. Но отдаст ли Пушкин «очищенную» Полину французам? Снова: и да, и нет. И вот, пожалуй, почему. В 1823 году Густав Олизар (1798—1864), киевский помещик и польский граф, неудачно сватался к Марии Николаевне Раевской. Отказ — по причине разницы религий и национальностей. Откликнулся Пушкин и на этот факт — посланием к «Графу Олизару» (ср. со стихотворением Хомякова «Иностранке» — А.О. Россет, 1832), где объяснил свой взгляд на «смешанные браки» с «народными врагами»: «И тот не наш, — провозгласил поэт осенью 1824 года, — кто с девой вашей кольцом заветным сопряжен; не выпьем мы заветной чашей здоровье ваших красных жен...». Пока «вражда издревле» — никакого компромисса быть не может: даже прославляется поистине зоологическая ненависть к врагу в форме похвалы садистской расправе над ребенком (о, слезинка младенца у Достоевского!): «...и мы о камни падших стен младенцев Праги избивали, когда в кровавый прах топтали красу Костюшкинских знамен...»! И выстрел выводом: «...и наша дева молодая, привлекши сердце поляка, отвергнет, гордостью пылая, любовь народного врага». Лишь при «гласе поэзии чудесной», по Пушкину, «на племена нисходит мир» благословенный. Вопрос о браке Полины с Синекуром без ответа, в шатком равновесии взаимоисключающих шансов, и прав С.М. Петров, «едва ли могут здесь помочь и параллели с содержанием романа Загоскина» (61:94).

Если считать «Записки» — отрывком, введением, вступлением к роману, то, бесспорно, должна бы быть показана любовь Полины и Синекура, которая, однако, совсем не обязательно окончилась бы «трагической гибелью героини» (61:94); ведь направленность развития характеров, интерпретированных по-разному, могла привести и к разным жизненным финалам. «Совершенно очевидно, что при резко иной, по сравнению с Загоскиным, обрисовке действующих лиц и аналогичные фабульные события должны были предстать совсем в другом свете» (38:443). У Пушкина Москва только в плену, а у Загоскина Святая Русь у погибели!

Составные элементы пушкинского «Рославлева» собирательные. В самом образе Полины, кроме прочего, Пушкин «как бы намечает черты тех двух психологических типов, которые он обрисовал в скептике Онегине и возвышенном романтике Ленском, — представителях более поздней эпохи» (62:106). «Записки» неполноценны, и не потому, что профессор Петров усматривает — «судьба Полины и вообще протестанта-одиночки теперь меньше занимает Пушкина», как и «вопрос об истоках и развитии декабристского движения терял для Пушкина свою недавнюю актуальность» (62:106); этот «Отрывок с французского» не удался, не «выстрелил» оттого, думается, что и «исправлять»-то оказалось нечего, и жанр беллетризованной статьи на этом исчерпал свои внутренние возможности. Повторить за Загоскиным линию судьбы Полины поэт принципиально не мог, да и некуда было вести героиню крепкой национальной традиции («...а куда я тебя понесу?») Вот и бросил ее вместе с затеей на спасительной «обморочной» сцене. Дальше — начиналась «проза жизни», к чему Полины не готовы, коли и любить-то «не научились». А декабристы тут ни при чем, как и «протест одиночки» (он у Пушкина нескончаемый, пожизненный).

Поскольку линией нравоучительных замыслов связан «Рославлев» с «Онегиным», вот несколько предполагаемых предшественников пушкинского романа в стихах. В 1799—1800 годы баснописец Измайлов издал роман «Евгений, или пагубные последствия дурного воспитания» (в двух частях). Это имя, только в женском роде, тотчас же повторилось — в повести Остолопова «Евгения, или нынешнее воспитание» (1803); затем в «Евгении, или письмах к другу» (1818) (18:18).

Проблемы «нынешнего воспитания» и последствия его ставятся и решаются в резко обличительной форме, не терпящей отлагательства. Важно иметь в виду, что «Заметка о народном образовании», написанная по поручению Императора, очевидно вытекала из разговора Царя с Пушкиным, в котором поэт указал на плохую систему воспитания русских дворян как на причину появления декабристов. «Воспитанная» Полина, как ни парадоксально, служит образцом дурного русского тона. Так что в основном правильно поставленный поэтом диагноз пушкинской Полиной не «излечивается», «болезнь» усугубляется.

Порой публицист в Пушкине вытесняет поэта. В «Рославлеве», замечает В.Э. Вацуро, «социология» уже прямо вытесняет «психологию»: Пушкин, поставив в центр своего повествования героиню Загоскина, «как будто отвлекается от индивидуальных особенностей ее характера или, во всяком случае, ищет их в иной сфере» (14:154), Он, признавая русских женщин несравненно просвещеннее мужчин (что не мешало ему в письме к жене от 29 сентября 1835 года обозвать одну из жоржсандисток «дурой»), ставит проблему «женщина в современном русском обществе». Что и составляет содержание и рассказ о самовоспитании Полины и в чем смысл параллели Полина — мадам де Сталь (художественное воплощение принципа женской эмансипации). Характер Полины — разновидность женских пушкинских образов: от Татьяны до героини «Романа в письмах» и Вольской в отрывке «Гости съезжались на дачу», где, кстати сказать, на периферии повествования появляется фигура де Сталь. Возникает совершенно определенный социологизированный тип: женщина, эмоции которой сосредоточены преимущественно в сфере актуального бытия («business woman»). Поэтому вовсе не случайно Лиза в «Романе в письмах» начинает говорить языком самого Пушкина, а в «Рославлеве» в уста героини и рассказчицы вкладываются пушкинские рассуждения об общественной роли женщины, вошедшие, в частности, в «Отрывки из писем, мысли и замечания». Для прямого воздействия на русских женщин и через них на нравы общественные Пушкин одно время даже хотел направить на эту цель свой журнал. И не следствием ли дурного воспитания явилось предпочтение Синекура — по идее «представителя европейской образованности» — просто жениху, речистому в любви? «Национальный» характер Полины удивительным образом походил на ужимки «обезьян просвещения»!

Таким образом, если у Загоскина женский характер — некая постоянная в своих сложившихся параметрах величина, неизменная положительная данность, обязательно добродетельная и сердечно отзывчивая, или гармонично взаимосвязанный «биолого-психологический комплекс в сугубо индивидуальной его форме», то у пушкинской Полины — «линейно зависим» от схем общественного бытия, социально обусловлен, например, факторами «просвещенного критерия»; в ней заметна деформация естественного субстрата — основы нравственной личности — ради сомнительной «прелести»: стать, при таких-то крайних ее наклонностях, чем-то противоположным «назначению женщины» по Слову Божьему. Она «беззаконно» существует в явном несогласии с традиционным представлением на Руси о сути женщины как таковой.

Значит, Пушкин подвергает в своих целях суховатый текст мемуаров мадам де Сталь «некоей художественной стимуляции», развертывая ее беглые замечания «в эпизоды и даже сюжетные мотивы». Так, одна из центральных сцен «Рославлева» — столкновение Полины с московским светским обществом — есть, по заключению Б.В. Томашевского, драматизированный фрагмент XIII главы записок де Сталь, где содержатся элементы очень важной для Пушкина концепции общества «просвещенного» и «непросвещенного» (90:87—8).

Отзвуки этой главы уже были в третьей части наброска «Гости съезжались на дачу» (1830). Пушкин цитирует «Dix années...» в примечаниях к «Евгению Онегину»: «Наши дамы соединяют просвещение с любезностью и строгую чистоту нравов с этою восточною прелестью...» «Переживания Полины, — продолжает Томашевский свой обзор фактов, служащих подтверждением, насколько мысли де Сталь усвоены Пушкиным, — параллельны впечатлениям м-м де Сталь». Общий смысл: как ничтожно русское большое общество! Пушкин настолько был занят в «Рославлеве» образом своей вдохновительницы де Сталь, что, излагая события, иногда буквально повторяет ее: «Везде толковали о патриотических пожертвованиях. Повторили бессмертную речь молодого графа Мамонова, пожертвовавшего всем своим имением». Это, по мнению Томашевского, целиком взято из «Chap. XIV» указанной вещи знатной француженки. Не мог Пушкин без внимания пропустить и замечания мадам де Сталь о подражании французским образцам, и о том, что русской литературе не свойственны отвлеченные идеи, и многие другие моменты в ее петербургских впечатлениях. Профессора Б.В. Томашевского поражает «размер внимания», оказанного Пушкиным этим путевым заметкам (90:83—95).

От просветительской литературы XVIII века идет антитеза «света» и центрального героя «дикаря», пренебрегающего условностями общества во имя «естественных» форм чувства и поведения. «Естественность» пушкинской Полины сомнительна. В ней нет простосердечной мечтательности Татьяны или Машеньки, нет обаяния непосредственности и душевной глубины, ее оригинальность суше, облик трезвее, меньше полутонов и меньше поэзии. У этой, по мнению А. Лежнева, «первой феминистки в русской литературе» патриотизм оттесняет личные чувства на задний план, да они у ней и не особенно сильны. Но если «сильная» героиня не является у Пушкина отрицательной тезой, то и «смирный» тип (терминология Ап. Григорьева), полагает Лежнев, нельзя рассматривать как положительный антитезис (47:208 220).

Не за Загоскиным, так за Шатобрианом в конце концов повторил Пушкин мысль, от которой бежал: «Счастье только на избитых дорогах» («Il n'est de bonheur que dans les voies communes» — эта фраза из заключительного монолога Шактаса из «Рене» Шатобриана есть в письме Пушкина к Н.И. Кривцову и приведена в «Рославлеве». Источник цитаты раскрыл впервые В.Л. Комарович). Повторил поэт формулу шатобриановскую «избитого счастья», и сам «поступил, — говорит, — как люди»: женился «без упоения, без ребяческого очарования», а «хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды избираемого состояния». Подумал: молодость прошла «шумно и бесплодно»; счастья ему не было. Будущность явилась ему «не в розах, но в строгой наготе своей», с неизбежными «домашними расчетами». Так поэт в письме к Кривцову от 10 февраля 1831 года попробовал переосмыслить свое «ошибочное» прошлое. Минорный тон приведенных выдержек из этого письма отражает грустное забвение былых утех в связи с переориентацией (по семейным обстоятельствам!) к духовности «земного порядка».

Для прозы времен «Рославлевых» характерно описание нравов, при замедленной разработке характеров. Упрекали в «бесхарактерности» и «Рославлева» Загоскина, и «Ивана Выжигина» Булгарина, хотя герой последнего и был, говорят, задуман таковым: как существо, подвластное обстоятельствам. От скорейшего создания характеров в литературе зависел успех в изображении нравов русской жизни. Пушкин образом Полины попытался опротестовать светские представления о нравственности, попробовал «перевернуть» их основы. И что главное — нет худа без добра: провоцируя обвинениями вялых русских простаков, она способствовала, как это ни странно — пусть хоть методом от противного — укреплению национального духа. Полина сама не свободна — она в плену социальных страстей, привязанностей «временного ряда», новых предрассудков ожесточенной симпатии. Герои того времени оставались персонификациями «пороков», «слабостей» или ведущих страстей. Булгарин, кстати, почувствовал, что борьба за «характеры» в культуре может угрожать главному — идеям. Поэтому он, в одном из писем к А.В. Никитенко, совершенно серьезно предлагал развивать характеры так, как это будет угодно цензуре, если она не коснется основной идеи романа (73:173). И вовсе не за пушкинской сатирой, оказывается, а за «нравственно-сатирическим» романом булгаринского варианта, по мнению В.Э. Вацуро, «стоял определенный тип бытописания, принадлежавший большой литературе (14:152). Исторический роман, изображающий русскую жизнь пусть даже совсем недавнего прошлого, сливается постепенно в течение XIX века с бытовым романом. «Война и мир» — блестящее завершение эволюции этого вида.

Нередко Пушкину казалась современная ему литература «искривленною». Так, он явно раздражен суммарными характеристиками «света» и пишет иронический пассаж («Роман в письмах», 1829) против Надеждина, представлявшего, как и Булгарин, светскую жизнь «в искаженном виде». Однако Бестужев, например, именно с позиций «суммарного» метода оспаривает «Онегина», упрекая самого Пушкина в незнании высшего света. Ситуация была непростой. Пушкин также ищет литературной опоры, в седьмой главе «Онегина» описывая Москву сгустком красок «Горе от ума», что сразу же заметил Булгарин. Грибоедовской концентрации смеха хватило еще и на «Рославлева» Но, забирая «соль и перец» (остроту художественной окраски) грибоедовской палитры, Пушкин в то же время умудряется быть еще и недовольным самой архитектоникой грибоедовского решения: тем, что герой выведен за пределы среды и ей противопоставлен. А Полина его?!

Так из публицистического субстрата — чем представляется «Рославлев» Пушкина — вырастают характеры «статейной структуры», естественные проявления которых тщательно подгоняются к пушкинской социальной концепции; их «самодеятельность» абсолютно ничем не отличается от пушкинских настроений того времени, адекватна им. Полина его обхаживает мадам де Сталь и ее глазами — как и сам Пушкин («рассказчица»?) — смотрит на окружающее. Рассказчица лишена всех индивидуальных признаков независимого своеобразия личности: с первых строк «Записок» она «влюблена» в Полину (тактический ход повествователя), и поэтому не представляет разнящейся оценки обозреваемого. Она — тень пушкинского откровения и поставщик зацепок для развертывания пушкинских персональных «козырей» и «козырей» его партнеров. Поэтому дуэт рассказчицы и Полины — все тот же всепроницающий авторский голос, узурпирующий право героев на самостоятельное самовыражение.

Расстановка действующих лиц, само поведение героев пушкинских в значительной степени определяются принадлежностью их не к светскому обществу вообще, а к тем или иным его слоям. Эти возведенные искусственные границы внутри самого общества («слои», «прослойки») внушали людям не мир, а войну — ибо Пушкин боролся за «единодушное» изгнание неугодных ему, но вполне естественных для русской традиции концепций. В этом смысле Пушкин «партиен», хотя и с колеблющейся программой действий — манипулирующий инакомыслием ради осуществления индивидуального бунтарства.

Его уже не устраивает поэтому и психологический анализ типа «Адольфа» Констана, этого верного отпечатка времени своего. Поскольку в этой вещи незаметны потребные поэту социальные коррективы — она «не специфична» для русского быта. Отныне психологическая глубина измеряется диапазоном громкоговорения бытийствующих героев. Полина загоскинская, нетрескучефразая, вполне могла показаться поэту «опошленной». Между тем как раз психологический рисунок ее характера «лишен однолинейности и достаточно сложен: чувство ее к Сеникуру не есть примитивно объясненная «измена долгу»; в нем нет ни субъективного, ни объективного «преступления»; оно близко к трагической вине и является для самой героини источником жестокой душевной борьбы», — пишет В. Вацуро (14:154).

Этого не почувствовал Пушкин, занятый разоблачением «бальных диктаторов» и непрерывно обстреливающий с «боярских» позиций супротивное в аристократии. «Боевая» Полина пушкинскими сентенциями оглушила робких «уездных барышень», смутила их наивную чистоту — Лиза свысока характеризует Машеньку, и чуть ли не издевательски вторит ей подруга: «Уж не сделалась ли ты уездною героинею?» Немодной становилась застенчивая женская прелесть, попранная растленным двором Екатерины II и ее фаворитов. Кастовая же честь отстаивается Пушкиным. Так, в «Капитанской дочке» Андрей Петрович Гринев наставляет сына-офицера: «Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду». Эту честь сохранил и он сам, преждевременно уйдя в отставку, чтобы отстоять то, «что почитал святынею своей совести». Образ старого оппозиционера, прозябающего в деревенской глуши за свой рыцарственный легитимизм в 1762 году, по мнению Ю.Г. Оксмана, принадлежал к числу любимейших образов Пушкина (см. «Мою родословную», «Родословную Пушкиных и Ганнибалов», данные о «славном 1762 годе» в «Дубровском»). Этот образ был связан даже с семейными преданиями об опале деда поэта, Льва Александровича:

Мой дед, когда мятеж поднялся
Средь Петергофского Двора,
Как Миних верен оставался
Паденью третьего Петра.

Нет, женская духовность исчисляется не количеством прочитанных книг и газет и не может быть подвергнута сомнению вследствие предпочтения ею верной любви — чтиву.

При всех титулах Полины: «пионерка русского женского движения», «усилила» (48:37—8) пушкинскую же Лизу (чтобы стать литературной «матерью» тургеневской Елены и «бабкой» «Русских женщин» Некрасова), — она невольно отошла от сути Татьяны Лариной, и не тем, понятно, что черпала свои чувства и мысли из «Коринны» де Сталь (как Татьяна — из «Элоизы» Руссо). Это явилось следствием несовместимости параметров разной духовной субстанции и ориентации сравниваемых. Татьяна выше Евгения. Достоевский подметил, что «Евгений Онегин» должен был бы, по идее, называться именем Татьяны, так как она — главная героиня романа. «Весь смысл, — констатирует в этой связи Лев Шестов, — нашей литературы в этом: у нас герои — не Онегины, а Татьяны, у нас побеждает не грубая самоуверенная, эгоистическая сила, не бессердечная жестокость, а глубокая, хотя тихая и неслышная, вера в свое достоинство и достоинство каждого человека... Онегин ушел от нее (Татьяны) опозоренный и уничтоженный в своем бессмысленном отрицании... Победа — нравственная конечно — Татьяны над Онегиным — есть... символически выраженная победа идеала над действительностью... (96:58—9). Тихая и неслышная вера в достоинство каждого человека — вот чего катастрофически не хватает Полине. «Истина, — сказал Фридрих Ницше, рассуждая о философах, — является как социальная потребность; впоследствии, путем переноса, она применяется ко всему, где она и не нужна». Не с тем ли случаем сталкиваемся мы в этом пушкинском «Отрывке»? Здесь женщина будирует общественную спячку, но при этом страдает сама любовь: она отодвинута «более актуальным» на задний план и оказывается неприятной помехой в личных устремлениях Полины к вопросам социальной важности. Пламенеющая патриотка, вознесшая свою надменную голову перед настоящим идеалом добра, ложно понимает присвоенные ей высшие добродетели: ей уже не до спасения погибающего за нее и страну, ей «не до нежностей», пока головка забита схемами все тех же разновидностей духовных приключений, чем и выглядят «газетные» мотивы ее сближения с Синекуром.

Мы не знаем, какой первоначально рисовалась Пушкину его Полина. «Идеально-чистая» Татьяна нарисовалась такой как бы вопреки фабуле ее жизни, вопреки естественно подготовленной интрижке с Евгением. Она оказалась явлением исключительным, но «незаконнорожденным». Зато уж Полину Пушкин «не отпустил» ни на шаг от себя, пока через нее не выговорился вволю. О Татьяне, после третьей главы «Евгения Онегина» («Барышня»), говорили повсеместно как о живом лице; и автора упрашивали получше устроить ее судьбу. Сразу же нашлись живые оригиналы ее: в качестве прототипа называли Наталию Дмитриевну Фон-Визину (урожденная Апухтина), Раевскую, Строганову (Кочубей). Полина же на русской почве выглядела «безродной»; родня ее — книжная, фигуральная. Эта «пионерка» — экстравагантное детище собирательных усилий поэта. Намекают, что «такой боевой» была Дурова, отличившаяся в войну 1812 года. А профессор Венгеров квалифицирует ее как «тип террористки». Такой, возможно, она родилась вся «сразу», без начала и конца.

Некоторые герои из пушкинских планов дерзко «вырывались», некоторые видоизменялись разительно. Так характеристики Евгения и Ленского менялись, перестраивались, переиначивались несколько раз, причем до неузнаваемости первоначального их вида. Ленский задуман был как «романтик». Но рисовка его с самого начала двойственна: «родился» крикуном и мятежником (не потому ли профессор Петров в Полине находит черты Ленского?) «странного вида». Только впоследствии «мечтатель» вытесняет «мятежника», а потом, регрессивно, и «крикуна». Он должен был противополагаться элегикам, «певцам слепого наслаждения, передающим впечатления в элегиях живых», но в итоге — именно элегик-ламартинист, против которого боролся как Пушкин, так и Кюхельбекер (протопит Ленского?). В Ленском пародически перечислены элегические темы, уже к тому времени исчерпанные и «запрещенные». В рисовке Ленского — носителя дежурных функций — обычная манера изображать героев такими, какими они нужны, а не есть на самом деле: черты персонажей «Евгения Онегина» важны Пушкину не сами по себе, не как типические, а как дающие возможность отступлений. Ленский, утверждает Ю.Н. Тынянов, становится эле-гиком по контрастной связи с Онегиным и по злободневности вопроса об элегиях, что дает возможность внедрения злободневного материала.

С Пушкиным трудно спорить, ибо персонажи его «текучи», произвольно попадают как бы «в другую дверь». О нечетком размежевании характеристик героинь «Евгения Онегина» говорит и то, что вычеркнутая строфа (после XXI) главы II, первоначально относившаяся к характеристике Ольги, затем, по авторскому намерению, досталась Татьяне! Хоть гены у сестер одни, да склад натур и пути разные. Вместе с тем, видимо, для пушкинского сознания эти женские типы не столь «неслиянны». Общее место для кочующих черт есть в натуре сестер. Постоянная соприродность их не позволяет одну из них считать сугубо «небесным созданием», а другую — абсолютно «земным». И Онегин пережил «мутацию»: задуман героем (черты «демона» — прообраз Раевского), а в результате этот предок античного Аннэя Серена (родственника Сенеки) осмысливается едва ли не пародически. Поэтому, по мнению Тынянова, герои, названные в критике типами, были только «свободными, двупланными амплуа для развертывания разнородного материала»; и название глав посему столь общее — «Поэт», «Барышня».

Какой же такой «разнородный материал» собран в пушкинском «Рославлеве»? Если у раннего Пушкина тема «русские в 1811—1812 годах», всю жизнь его волновавшая, освещается контрастным противопоставлением «сынов России», «русских», «россов» — «надменным галлам», «галлам хищным», «врагам отечества», то позднее (уже в «Рефутации г-на Беранжера») все подается в сугубо социальном аспекте. В основу характеристики светского общества России 1812 года он положил свои саркастические московские впечатления 1831 года: «Москва — это город ничтожества, — писал он Е.М. Хитрово 26 марта 1831 года, — политические новости доходят до нас поздно или искаженными. Около двух недель мы не знаем ничего определенного о Польше, и ни у кого нет никакого беспокойства и нетерпения... — Мы жалки, мы печальны и тупо подсчитываем, насколько сократились наши доходы».

В черновых набросках «Путешествия из Москвы в Петербург» эти же наблюдения впоследствии были обобщены в строках: «Ныне нет в Москве мнения народного: ныне бедствие или слава отечества не отзывается в ее сердце. Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения. Гадко было видеть бездушного читателя французских газет, улыбающегося при вести о наших неудачах». То же и в стихотворном наброске «Ты просвещением свой разум просветил» — гневные строчки об одном из этих «бездушных» пораженцев 1831 года: «Ты руки потирал от наших неудач. С лукавым смехом слушал вести. Когда бежали вскачь... И гибло знамя нашей чести». Эта точка зрения Пушкина полностью усвоена Полиной в «Отрывке из неизданных записок дамы» — эпизоде борьбы поэта с «безродным космополитизмом» (термин переполнил «содержанием» Сталин).

Если Загоскин, дружески обличая московских галломанов 1811 года, которые из патриотических чувств высыпали из табакерок французский табак и начинали нюхать русский, противопоставлял им «знатного русского боярина» — графа Растопчина как залог будущих гражданских доблестей, то Пушкин — с жестокой иронией говорит о тех «заступниках отечества», патриотизм которых «ограничивался злобными выходками противу Кузнецкого моста». «Простоватой» казалась Пушкину, всюду видящему «врагов» своих личных и общих, мягкая беззлобная манера загоскинского смеха. Пушкинские «враги отечества» были для Загоскина нередко всего лишь «модниками», уже высмеянными Крыловым, Батюшковым, Давыдовым и другими.

Еще в 1825 году, в упомянутой полемике с А.А. Мухановым по поводу госпожи де Сталь, Пушкин сослался в «Московском Телеграфе» на «одну рукопись», из которой процитировал строки о «благородной чужеземке», которая «первая отдала полную справедливость русскому народу...». В суждениях Полины развернута была и сентенция письма Пушкина к Вяземскому от 17 мая 1826 года: «Мы в сношениях с иностранцами не имеем ни гордости, ни стыда — при англичанах дурачили Василия Львовича; перед madame de Stael заставляем Милорадовича отличаться в мазурке...». Отсюда «негодование героини, являющейся в данном случае, — как утверждает Б. Томашевский, — выразительницей собственных мнений Пушкина» (91:144).

Нужно отметить еще, что косвенная вдохновительница «Рославлева» мадам де Сталь в своей философии не оригинальна. В адаптированном виде через де Сталь Пушкин воспринимает идеи Августа-Вильгельма Шлегеля.

Есть и другие источники. В «Адольфе» Бенжамена Констана современники Пушкина узнавали в героине мадам де Сталь. Так, Вяземский — в предисловии к роману в части «от переводчика» — пишет, что в автобиографической исповеди Констана видели «отпечаток связи автора со славной женщиной...» Эта характеристика де Сталь переходит в «Рославлева».

Но Пушкину, после «Арапа Петра Великого», где есть еще нечто от Констана (профессор Благой отметил ряд реминисценций из «Адольфа»), вдруг показалась «враньем» условность в изображении чувств. От «перцепций» (бессознательных восприятий) к «апперцепциям» (по Лейбницу, введшему этот термин, — осознанное восприятие). Теперь центр тяжести — герой в действии, герой действия. Видимо, от француза же Мериме — отказ от пространственных характеристик. «Рославлев» в схеме: «условность» — «вранье» и «разоблачение». Уже к концу 1820-х годов Пушкин, с одной стороны, совершенно враждебен карамзинской ориентации на стиль высшего общества, руководимого салонным вкусом дам, с чем и выступает в критической печати; с другой же (например, в «Рославлеве»), — обнаруживает, как выразился Белинский, странное упорство добровольно оставаться при идеях Карамзина (это видно и по описанию столичной гостиной Татьяны, и высказывается в «Рославлеве»: «В прозе мы имеем только «Историю Карамзина»), что, однако, не мешает ему бороться против «карамзинской нежной читательницы» (в письме к Бестужеву Пушкин посмеялся 13 июня 1823 года над образом «нежных читательниц»), в этом смысле вполне совпадая с хулимым им литературным старовером адмиралом Шишковым, который основал в 1811 году для борьбы с пагубно-европейским влиянием Карамзина «Беседу любителей русского слова». «Священной памяти» Карамзина, с глубоким пиететом, посвятил Пушкин своего «Бориса Годунова».

Пушкин, увлеченный со второй половины 1820-х годов «проблемой просторечия», приходит, по наблюдениям Юрия Тынянова, к «нагой простоте» — заметно упрощенному языку, благодаря исключению из обиходного лексикона затасканных и безмерно употребляемых чужих речений и замене их живыми разговорными формами. Занятый языковыми преобразованиями, Пушкин оставил опыты разработки «русской темы» преимущественно из героического и сказочного репертуара древней Руси. Но думать о «дамском языке» не перестал. «Он полагал (брат рассказчицы в «Рославлеве». — Е.В.), что женщинами должно употреблять язык, приноровленный к слабости их понятий, и что важные предметы до нас не касаются...». В этих строках использована Пушкиным его же заметка, сделанная в 1830 году в той же тетради, в которой сохранилась и черновая редакция «Рославлева»: «О дамах. Умная дама сказывала...» (66:733).

Ближайшим поводом к высказыванию о языке было первое обозрение Бестужева за 1823 год. Подхватывая последние слова обозревателя отечественной словесности, Пушкин писал: «Причинами, замедлившими ход нашей словесности, почитаются: во-первых, общее употребление французского языка и пренебрежение русского... У нас еще нет ни словесности, ни книг; все наши знания, все наши понятия с младенчества почерпнули мы в книгах иностранных, мы привыкли мыслить на чужом языке... Метафизического языка у нас вовсе не существует; проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты слов для изъяснения понятий самых обыкновенных; и ленность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы уже давно готовы и всем известны». Все эти рассуждения почти без изменений он включил в статью «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И.А. Крылова», и затем повторил их в «Рославлеве».

Важно, что простота идеального языка русской женщины (в качестве хрестоматийного примера берется обычно девичье письмо Татьяны к Онегину) отнюдь не блистала «неподражаемым русизмом», как считается, а все тем же «переводом с французского» («Я должен буду, без сомненья, письмо Татьяны перевесть... Итак, писала по-французски»), как и «Рославлев». А ведь язык Полины — ее мировоззрение; значит, и оно чужое. Во всяком случае, чужое по отношению к Загоскину: и изображается «не так», и изображает «не то».

Тихая женская прелесть зачастую сильнее триединства «доблестей, подвигов, славы». До 10 февраля 1831 года, пишет Пушкин, «счастья мне не было». Хотел ли он видеть такой тип женственности в своей невесте? Брак с казавшейся «бездушной красавицей» Натальей Николаевной был одновременно и желанным (сватался неоднократно), и «горестным» («горести не удивят меня») — фатальным. Тревожные предчувствия поэта раскрыты в прямой речи повествовательницы «Отрывка»: «Легко можно себе вообразить, что должна была чувствовать шестнадцатилетняя девушка (едва будущей жене Пушкина исполнилось 16 лет, в 1828 году, как ее стали вывозить в свет. — Е.В.), променяв антресоли и учителей на беспрерывные балы и визиты. Я предавалась вихрю веселий со всею живостью моих лет и еще не размышляла...»; «брат... из меня делал, что хотел...». Автобиографическое проступает: «я была другом несчастной», «я буду защитницею», «буду.., много говорить о самой себе, потому что судьба моя долго была связана с участью бедной моей подруги». Имя условное — от другого, «оставляю ей это имя». Имя в данном случае не играет решающей роли. Не в нем дело. «В ней было много странного и еще более привлекательного. Я еще не понимала ее, а уже любила. Нечувствительно я стала смотреть ее глазами и думать ее мыслями». «Она окружена была поклонниками». Красотой Наталии Николаевны восторгался и Государь, кажется, лет с 14-ти ее приметивший. У ней было много поклонников, но не женихов — шла слава о ней как о «бездушной», а главное, как о бедной красавице. «С нею любезничали; но она скучала, и скука придавала ей вид гордости и холодности...» «Я торжествовала, когда мои сатирические замечания (откуда им взяться было, ведь она не знала еще жизни? — Е.В.) наводили улыбку на это правильное и скучающее лицо». Из приведенного ясно, какие чувства могли владеть Пушкиным за неделю до свадьбы — «будущности не в розах». «Искокетничалась» — постоянный упрек Пушкина жене. И тем сильнее в помыслах «внебальное» женское совершенствование.

Рассказчица «стала смотреть глазами» и «думать мыслями» заимствованными, а Наталия — и не подумала: оставалась неуправляемою красотою около пушкинской пороховой вспыльчивости ревнивой, что и являло собой трагедию со смертельным исходом. «Сатирические замечания» Пушкина по поводу пустого прожигания жизни могли только «наводить улыбку на это правильное» и «скучающее лицо». Молоденькой его супруге было потребно «выбеситься» (как и Наташе Ростовой в «Войне и мире»); «чувственное» было привычным, и она, так сказать, «ножками», а не головой набиралась ума-разума.

В плане философском, пожалуй, Загоскин дает «душевность», а Пушкин — хоть и сомнительную, но «духовность». Эмоциональная полнота самовыражения и суховатая интеллектуализованная воля. Однако «книжный ум» — не гарант духовного (как «образованщина» у Солженицына); без Бога он «слеп» и черств. «Глагол» захватывает дух и жжет сердца. «Пророк» Пушкина говорит о пробуждении в человеке именно духа, а не души. Душа более человечна, женственна, тогда как дух — может вознестись не к Богу, так к сатане (последний есть ведь падший дух). В «Рославлевых» дух и душа конфликтуют между собой. Дух, по идее, глубже души, но душа человечнее духа. Этическая сущность христианства в том, что высшее достоинство человека в его духе, а не во внешних функциях («Вся слава дщери цареви внутрь» — слова 44-го Псалма о Пресвятой Богородице), «громко общественных». Бог поручил женщине родить Себя в человеке, и ей суждено приводить к Богу мужчин, которым вверены более «грубые» дела истории. И это ни в коей мере не должно умалять женской доли. «Феминизм» — порождение воинственных женщин типа пушкинской Полины — был вызван, может быть, девальвацией мужчины (изображение Пушкиным немужественным светского общества). Но в «освободительном» порыве легко переступить границы природы женской и воли Божьей. Тогда «честнейшая херувим и славнейшая без сравнения Серафим» — сущность русской женской духовности — возвышается искусственно над своим полом (в частности — поступками, разновидностью социальной «пропаганды и агитации»). Христиане верят, что женщина, только возвышая свою природу не к мужскому, а к небесному уровню, осуществляет себя.

«Козыряния» именами царицы Савской, социально равной Соломону, или Клеопатры, равной Антонию, — еще ничего не доказывают: на поле соревнования честолюбия, азарта и бесовской напористости «подпрыгивание» (чтобы стать вровень с мужчиной или выше его) более всего и должно, по христианской этике, унижать женщину. Женщины, кричащие о своем «равноправии», обычно не понимают высшей стороны жизни, не в том ищут своего назначения (общественной деятельности Лев Толстой «разрешал» отдаться только тем женщинам, которые сполна отрожали уже свое). Речь идет, конечно же, не о навязывании женщине XX века «тоталитарного Домостроя» в качестве образца для подражания, но и не о другой крайности — когда женщина печатно протестует против «унизительного» положения традиционной позы любовного акта! Набираясь «бестолковой мужественности» (которая временами покидает мужской пол, почему Ницше, возможно, и считает войну «гигиеной человечества»), «прогрессивные» (обычно мало или «уродливо» счастливые) женщины зачастую теряют и метафизическое уважение мужчин ко внешней их «слабости». Умная женщина, хотелось бы верить, далека от мужеподобного тщеславия. Диалектика ее сознания полна инстинктивного чувства женскости как особого дара Божия и высокоценимого преимущества своего рода. Дамам «Рославлевых» — «буре — час, покою — вечность».

Что касается самого Пушкина-«бунтаря», то не подошел бы к характеристике его ответ Макара Ивановича подростку Достоевского: «Нет, ты не безбожник: ты веселый»? Кстати говоря, у Достоевского мы также встречаем: «...даже самый подленький француз имеет благородный вид» и тем кружит голову «русским дурам», «не умеющим различать позолоты от золота». Не на подобный ли «обман», разбивший жизнь, натолкнулись также Полина в «Игроке» и Аглая в «Идиоте»? Между тем, заключает Достоевский, женщины всего менее должны бы увлекаться, потому что опасен «исключительно чувственный, просто магометанский, варварский взгляд на женщин...». Но ведь и в самом Пушкине «африканские страсти».

Не останавливаясь дольше положенного на эпитете «подленький», отметим другое: поздний Достоевский в современном ему искусстве не находил нравственного центра и поэтому желал, чтобы художественная правда, чуждая тенденциозного искажения действительности, не перешла бы в нравственное безразличие. Однако специфика искусства — не фотокопия жизни. Посему искусству не следует быть «вполне отрешенным» от жизни (убогое ничевочество; нечто удивительное, экзотическое); ведь не могло же бы оно в 1812 году, например, не откликнуться на все пережитое русским народом. Но художественный отклик воспринимается как окрик, если словесный смысл не согрет теплом нравственного сопереживания.

Дух, в своем снижении, утрачивая нравственные высоты, сатанел и мог стать даже остервенелым идеологическим мракобесием. «Дубинка Петра», о которой вздыхают в одном месте «Рославлева» Загоскина, актуализируется: «Жаль дубинки Петра Великого — взять бы ее хоть на недельку из кунсткамеры, да выбить дурь из дурака и дур», для которых «царство небесное Париж». Но это была слабая надежда остановить начавшееся во времена Карамзина гибельное для России безумие, наступившее с созданием предпосылок для утраты веры или отказа «от всяких верований». «Дубинку Петра» предлагается пустить в ход против Петра Творенья. Вот что в этой связи выговаривает Александр Солженицын «прорубившему окно в Европу»: «А сколько всяких окаянных интеллигентов, неприкаянных студентов, разных чудаков, правдоискателей и юродивых, от которых еще Петр I тщился очистить Русь и которые всегда мешают стройному строгому режиму?» «Дубинка Петра» и дубина народной войны» (Льва Толстого). Какая пропасть меж этими «деревяшками».

Тему «девушки за иностранцев» (1946—47 годы) вернул литературе русской Солженицын. «Клеймили девушек статьями 7—35 (социально опасные)» в Архипелаге ГУЛАГ. О, «великая, могучая, обильная, разветвленная, разнообразная, всеподметающая Пятьдесят Восьмая, — иронизирует Александр Исаевич. — Воистину, нет такого проступка, помысла, действия или бездействия под небесами, которые не могли бы быть покараны дланью Пятьдесят Восьмой статьи... Третий пункт (ее) — «способствование каким бы то ни было способом иностранному государству, находящемуся с СССР в состоянии войны...» Этот пункт давал возможность осудить... гражданку, повысившую боевой дух оккупанта тем, что танцевала с ним и провела ночь... СВПШ — связи, ведущие (!) к подозрению в шпионаже...».

Это не какой-то там «детский лепет»-укор («стыд и срам!»), а осуществление утонченных пыток по усовершенствованной «прогрессом» методе инквизиции. Пушкин в «Рославлеве» наложил тень на «голубые канты» (вспомним у Лермонтова: «А вы, мундиры голубые»; у Толстого — в «Смерти Ивана Ильича»): «Может быть, заметили мне, m-me de Stael была не что иное, как шпион Наполеонов, а княжна** доставляла ей нужные сведения»; «очень, очень может статься, возразила мне востроносая графиня Б.: Наполеон был такая бестия, a m-me de Stael — претонкая штук а»! Но разница между «тогда» и «теперь» превеликая: писательница де Сталь — «претонкая штука» — убежала от Наполеона под покровительство русского Императора. Полину укоряли в приверженности ко врагу отечества, а что делали с советскими «социально-опасными»?! Кстати, кажется, первый женский политический процесс в России был в 1855 году (Возницкого с дочерью — за распространение в Тамбовской губернии прокламаций о Польше). Если Полины рассматриваемые враждебны отечеству, то загоскинскую — судили бы за «прямую измену родине», а пушкинскую — за совокупность «предательских» действий, перечисленных именуемой «рассказчицей», по совместительству являющейся в то же время и «свидетельницей обвинения». Пресекли бы жизни их вольные — «вышкой». Смертной казнью или 10—20-ю годами лагерей отбили бы начисто охоту «острить» в подконвойном мире разговорчиками и деяниями. Не повинуешься как труп — получай: «Вряд ли риторические примеры, рассчитанные на то, чтобы вызвать дамские рыдания, — пригвождает прокурор РСФСР В.М. Блинов, — могут повлиять у нас на вынесение приговора» (газета «Советская Россия» от 7 января 1968 года). «Москва слезам не верит». За свободу в чувствах есть расплата. Такова трагедия свободы — «осознанной необходимости», ее гносеология, онтология и патология.

Подведу некоторые итоги. «Собранием пестрых глав» назвал сам Пушкин свой роман «Евгений Онегин», который писал, кажется, не «7 лет 4 месяца и 17 дней», как утверждал, а лет девять. Первые шесть глав его написаны без какой-либо связи с «Рославлевым» Загоскина. В седьмой и восьмой — не исключено — уже могли отразиться знакомство поэта с романом. Что касается Загоскина, то он мог употребить в своем «Рославлеве» материал семи известных тогда глав «Онегина».

Перечислю бросающиеся в глаза элементы из «Онегина», в разной мере отразившиеся в загоскинском «Рославлеве» и (или) являющиеся «подвижным фондом», «кочующим материалом» для пушкинского одноименного творения под странноватым названием «Отрывка из неизданных записок дамы». Приведу цитатные выписки по порядку номеров глав «Онегина», сопровождая некоторые выделенные места краткими замечаниями.

1) «Рукой пристрастной» написано «собрание пестрых глав»: «полусмешных, полупечальных, простонародных, идеальных» (вступление).

В сформулированной здесь Пушкиным «сборной» установке и избираемой манере повествования не намечено «привычной» едкой сатиры. Декларируемая мягкая тональность подачи материала и художественной окраски — скорее «загоскинская» палитра.

2) «Винюсь пред вами, / Что уж и так мой бедный слог / Пестреть гораздо б меньше мог / Иноплеменными словами».

А «карамзинский язык», которым пленилась Россия? Выдумал или обрусил столько слов: влияние, обстоятельство, развитие, утонченный, переворот, сосредоточить, трогательно, занимательно, промышленность, будущность, носильщик, оттенок, потребность, усовершенствовать, сцена, эпоха, гармония, катастрофа, процесс, серьезный, моральный...

Язык загоскинского «Рославлева» не нуждается в модификации, ибо являет собой самобытные русские речения (пусть чаще сыроватее их литературной адаптации); когда же у Загоскина даже в салоне аристократическом заговорили простолюдно — Жуковскому показалось это уж «слишком», «просчетом». Оба сравниваемых писателя против засорения русского языка заимствованными излишествами. Но рассуждения Пушкина на этот счет носят более умозрительный характер, когда у Загоскина уже живые народные разговоры. У Пушкина язык «московских просвирен» (примечание к «Онегину»), у Загоскина, по мнению Аполлона Григорьева, — «подслушанный у дворни». Для Загоскина судьба языка неразрывно связана с судьбой страны: по мере вытеснения на Руси духа «чужебесия», которое нейтрализуется самим произрастанием самобытных элементов русской культуры, преодолевается и болевая привязка к готовым иностранным речениям. Язык обусловливает рост национального самосознания и является его продуктом, следствием. Вот, по мнению поэта Осипа Мандельштама, ряд первоборцев за раскрепощение вольного духа русского слова, «пахарей» глубинных слоев языковой целины, освободителей национально-первозданного звучания из плена и коррозии, наноса времен и обстоятельств: Тредиаковский, Ломоносов, Батюшков, Языков, Хлебников, Пастернак. Это — основные вехи в деле очищения — обмирщения — секуляризации русского языка. Любопытно, что имени Пушкина среди этого ряда нет.

3) «Летают ножки милых дам; / По их пленительным следам / Летают пламенные взоры». «Люблю их ножки; только вряд / Найдете вы в России целой / Три пары стройных женских ног». «Ах, ножки, ножки! где вы ныне? / ...Давно ль для вас я забывал / И жажду славы и похвал, / И край отцов, и заточенье?» «Ножка Терпсихоры». «Они (ножки) не стоят ни страстей, / Ни песен, ими вдохновенных». «Слова и взор волшебниц сих / Обманчивы... как ножки их». «Ни женских ножек, ни голов...» (глава 1: строфы 28—35).

Умопомрачительное множество босоножек вместилось в одной главе «Онегина»! И загоскинский Зарецкий погонялся за ножками, поповесничал, да и буде; головы не потерял, зрячим остался. В «Онегине», уточним, разочарованность «неверными ножками» и предание их «анафеме», а не вообще отказ от стимулирующей телесности, «танцующей плоти». Не злоупотребление ли ими и составляет главный источник разочарования Онегина? Но осуществление себя в иных плоскостях бытия — труднопредставимая затея. То, что у Загоскина — проказы беспечной юности, атрибут «веселья» русского характера, форма проявления удали молодецкой, у Пушкина — надолго и всерьез.

4) «И устарела старина, / И старым бредит новизна». Новое — это вспомнившееся давно забытое старое. У Загоскина в «Рославлеве» отражена вся Русь, у Пушкина — аристократы Москвы. У первого — роман, у второго — набросок, «критика под формою неполного рассказа». Оба писателя — за умную старину как естественное гармоническое равновесие «нового» и «старого», но вкладываемый ими смысл различен: Пушкин больше склонен к «модерну» как таковому, а Загоскин приемлет только такую «новизну», которая не угрожает ломкой устоев традиционно русских, но и обогащает коренные основы векового уклада национальной жизни. Загоскин — не апологет старины, а сторонник просвещенного христианства; позиция его близка славянофильской, как писателя Василия Шукшина — «деревенщикам».

5) «Я кончил первую главу... противоречий очень много, но их исправить не хочу». А мог ли бы поэт, «раздвоенно» живущий, привести противоречия к единству?!

6) Об Онегине, заменившем в своей вотчине «ярем барщины старинной» на «оброк легкий», соседи-помещики, «увидя в этом страшный вред», «в голос все решили так, что он опаснейший чудак» (2:4). «Полурусским соседом» они называют и Ленского (2:12). И у Загоскина есть «образчики некоторых закоренелых невежд прошедшего поколения», правда, они — не более как «забавные своим невежеством», люДи безусловно «добрые, честные» (майор Ильменьев); мягкая ирония по отношению к этим «большим детям».

Любопытно, что «несносный», или «квасной», патриотизм не считается у Загоскина Типично русской чертой характера. Так, Рославлев для Лидиной и Ижорского не совсем русский: для первой — из-за «несносного патриотизма» («одно мне только в нем не нравится: этот несносный патриотизм; и не странно ли видеть, что человек образованный сходит с ума от всего русского!»), для второго — из-за какого-то «не нашего» духа героя («...Да и не совсем русский... — подхватил Ижорский, — ...порядком объиноземились... Я ему сказал, что у меня без мало четыреста душ дворовых, так он ахнул... Да на что Вам такая орава?..»).

7) «Ко благу чистая любовь / И славы сладкое мученье... / Он в песнях гордо сохранил / Всегда возвышенные чувства, / Порывы девственной мечты / И прелесть важной простоты... / Он пел любовь, любви послушный» (2:9, 10). И Рославлев во многом такой, только вряд ли «любви послушный»: на войну идет «от невесты», и не за славой, а по высокому сознанию гражданского долга.

8) Сущность деревенских бесед: «В пустыне... / Бежал он их беседы шумной. / Их разговор благоразумный... / Конечно, не блистал ни чувством, / Ни поэтическим огнем, / Ни остротою, ни умом, / Ни общежития искусством; / Но разговор их милых жен / Гораздо меньше был умен...» (2:11).

Загоскин также скептически оценивает содержание бесед в салоне княгини Радугиной: «Бедная Радугина в простоте души своей была уверена, что высочайшая степень просвещения... — заслужить название обезьян Европы... Вслух называли ее Кориною (в первой главе «Онегина» Пушкин выступает в защиту автора «Дельфины» и «Корины» — мадам де Сталь. — Е.В.), потому что она писала иногда французские стишки... В сем доме разыгрывали презабавные пародии европейского просвещения...».

Что касается распространенного мнения о превосходстве женщин над мужчинами, то в образованных сословиях тех лет так и было. «Женщины несравненно выше своих мужей, — говорит А.И. Герцен в «Сороке-воровке». — Дело очень понятное. Мужчина у нас не просто мужчина, а военный или статский; он с двадцати лет не принадлежит себе, он занят делом: военный — учениями, статский — протоколами, выписками, а жены в это время, если не ударятся исключительно в соленье и варенье, читают французские романы». Старая логика вещей: змей — Ева — Адам (французская «зараза» — женщина — мужчина).

9) Характеристика Ольги типичная, довольно распространенная: «Все в Ольге... но любой роман / Возьмете и найдете верно / Ее портрет: он очень мил, / Я прежде сам его любил, / Но надоел он мне безмерно...» (2:21—3).

И портрет Татьяны: «Ни красотой сестры своей, / Ни свежестью ее румяной / Не привлекла б она очей. / Дика, печальна, молчалива... / Сидела молча у окна / ...Задумчивость ее подруга / От самых колыбельных дней» (2:24—26). При всем сходстве, загоскинская Полина «не вообще» задумчива, а по конкретной причине — любит другого.

10) Мать Татьяны: «В то время был еще жених / Ее супруг, но поневоле; / Она вздыхала о другом, / Который сердцем и умом / Ей нравился гораздо боле: / Сей Грандисон был славный франт, / Игрок и гвардии сержант...» / ...Но... / «Привычка свыше нам дана: / Замена счастию она. / Привычка усладила горе, / Не отразимое ничем... / Бывало, писывала кровью / Она в альбомы нежных дев... / Они хранили в жизни мирной / Привычки милой старины...» (2:30—35).

При наличии жениха вздыхают о другом и Полины. Но для них «привычка» не могла «заменить счастье». Противопоставление «привычки» и «счастья» — это судьба Татьяны («несчастливой» она кажется многим); но русский женский характер может быть не менее счастливым и с мужчиной-страдальцем.

11) Диалог Онегина и Ленского, спешащего на свидание с Ольгой, «повторяется» в беседе друзей Рославлева и Зарецкого. «Ну что ж? ты едешь: очень жаль, — говорит Онегин Ленскому. — Неужто ты влюблен в меньшую? / А что? — Я выбрал бы другую, / Когда б я был, как ты, поэт. / В чертах у Ольги жизни нет. / Точь-в-точь в Вандиковой Мадонне: / Кругла, красна лицом она, / Как эта глупая луна / На этом глупом небосклоне».

У Татьяны, в отличие от Полины, любовь неопределенно-личная, не персонифицированная: «Пора пришла, она влюбилась... / Душа ждала кого-нибудь» (3:7). Что касается тезиса «в чертах у Ольги жизни нет», то здесь или сказано сгоряча раздраженным скептиком, или это следствие переориентации пушкинских симпатий: от «уездных барышень» к великосветским дамам.

12) «Свой слог на важный лад настроя, / Бывало пламенный творец / Являл нам своего героя / Как совершенства образец. / Он одарял предмет любимый, / Всегда неправедно гонимый, / Душой чувствительной, умом / И привлекательным лицом. / Питая жар чистейшей страсти, / Всегда восторженный герой / Готов был жертвовать собой, / И при конце последней части / Всегда наказан был порок, / Добру достойный был венок... / А ныне все умы в тумане, / Мораль на нас наводит сон, / Порок любезен, и в романе / И там уж торжествует он...» (3:11—12).

Порок «любезен» в пушкинском «Рославлеве»; пораль же отнюдь не «наводит сон» у Загоскина. «Несчастная» и «порочная» — разные девы.

13) «Татьяна, милая Татьяна!.. Ты в руки модного тирана / Уж отдела судьбу свою. / Погибнешь, милая; но прежде / Ты в ослепительной надежде / Блаженство темное зовешь, / Ты негу жизни узнаешь, / Ты пьешь волшебный яд желаний, / Тебя преследуют мечты: / Везде воображаешь ты / Приюты счастливых свиданий; / Везде, везде перед тобой / Твой искуситель роковой...» (3:15). Это вполне соответствует характеристике Полины и Сеникура.

14) «Я верен буду старине» — постоянный рефрен в «Евгении Онегине»; непривязанная к материалу голословная заявка. А Загоскин и без декларации верен духу устойчивой старины — противовесу чужеземномодному.

15) «Она по-русски плохо знала, / Журналов наших не читала... / Итак, писала по-французски... / Неполный, слабый перевод, / С Живой картины список бледный...» (3:26, 27, 31) — сказано о письме Татьяны к Евгению.

Письмо Татьяны — «перевод с французского», как и записки от лица дамы в пушкинском же «Рославлеве» (загоскинское же повествование основывается на живом факте, а не на восприятии посторонней информации).

16) «Мой бедный Ленский, сердцем он / Для оной жизни был рожден... / Он был любим... по крайней мере / Так думал он, и был счастлив» (4:50, 51). Таким представляется Рославлев, спешащий к невесте.

17) ««Зачем вечор так рано скрылись?» — был первый Оленькин вопрос». И у Ленского, почувствовавшего сразу всю наивную детскость резвой и «неизменнической» души Ольги Лариной, пропала охота стреляться (ср. с «Выстрелом» описанную в 6-й главе «Онегина» дуэльную ситуацию) с позлившим его Онегиным: «Исчезла ревность и досада / Пред этой ясностию взгляда, / Пред этой нежной простотой, / Пред этой резвою душой...» (6:14).

Именно «резвая душа» у загоскинской Оленьки.

18) «А может быть и то: поэта / Обыкновенный ждал удел. / Прошли бы юношества лета: / В нем пыл души бы охладел. / Во многом он бы изменился, / Расстался б с музами, женился, / В деревне счастлив и рогат / Носил бы стеганый халат; / Узнал бы жизнь на самом деле» (6:38—39).

Обыкновенная жизнь — не «удел» для Загоскина, а благословенная Богом судьба человека. Селянин может быть грубым, но не пошлым, за редким исключением.

19) «Мой бедный Ленский! Изнывая, / Не долго плакала она. / Увы! Невеста молодая / Своей печали неверна. / Другой увлек ее вниманье, / Другой успел ее страданье / Любовной лестью усыпить, / Улан умел ее пленить, / Улан любим ее душою... / И вот уж с ним пред алтарем / Она стыдливо под венцом / Стоит с поникшей головою, / С огнем в потупленных очах, / С улыбкой легкой на устах...» (7:8—10). «Улан, своей невольник доли, / Был должен ехать с нею в полк... / Но Таня плакать не могла; / Лишь смертной бледностью покрылось / Ее печальное лицо» (7:12). «Ее (Татьяны. — Е.В.) наперсница родная / Судьбою вдаль занесена, / С ней навсегда разлучена... / И облегченья не находит / Она подавленным слезам, / И сердце рвется пополам» (7:13). «И в одиночестве жестоком / Сильнее страсть ее горит, / И об Онегине далеком / Ей сердце громче говорит. / Она его не будет видеть; / Она должна в нем ненавидеть / Убийцу брата своего...» (7:14).

Не Сеникур ли Загоскина скрывается под безымянным уланом?! Сцена бракосочетания неверной невесты — однотипна у обоих писателей. Именно так, как здесь Татьяна, Оленька могла бы реагировать на брак ее сестры с «невольником доли»: «она должна в нем ненавидеть убийцу брата своего» (брат в собирательном значении — ведь Татьяне Ленский не был кровным братом).

20) «Нет, не пошла Москва моя / К нему с повинной головою. / Не праздник, не приемный дар, / Она готовила пожар / Нетерпеливому герою» (7:37). Это место общее в обоих «Рославлевых».

21) «...всех в гостиной занимает / Такой бессвязный, пошлый вздор; / Все в них так бледно, равнодушно; / Они клевещут даже скучно; / В бесплодной сухости речей, / Расспросов, сплетен и вестей / Не вспыхнет мысли в целы сутки, / Хоть невзначай, хоть наобум; / Не улыбнется тонкий ум, / Не дрогнет сердце, хоть для шутки. / И даже глупости смешной В тебе не встретишь, свет пустой» (7:48). «Тут был однако цвет столицы, / И знать, и моды образцы, / Везде встречаемые лица, / Необходимые глупцы; / Тут были дамы пожилые...» (8:24). «И путешественник залетный, / Перекрахмаленный нахал, / В гостях улыбку возбуждал / Своей осанкою забот-ной, / И молча обмененный взор / Ему был общий приговор» (8:26). «Несносно видеть пред собою / Одних обедов длинный ряд. Глядеть на жизнь, как на обряд. / И вслед за чинною толпою идти, не разделяя с ней / Ни общих мнений, ни страстей» (8:11).

Мотивация осуждения Пушкиным высшего света постоянна.

22) «Предметом став суждений шумных» (8:12). «Прочел из наших кой-кого, / Не отвергая ничего: / И альманахи, и журналы, / Где поученья нам твердят... / Он меж печатными строками / Читал духовными глазами / Другие строки. В них-то он / Был совершенно углублен. / То были... ни с чем не связанные сны, / Угрозы, толки, предсказанья, / Иль длинной сказки вздор живой, / Иль письма девы молодой...» (8:35—36). «Муж в сраженьях изувечен» (ср. у Загоскина: «Он явился... покрытый ранами»). «Сейчас отдать я рада... за наше бедное жилище» (8:46). «А счастье было так возможно, / Так близко!.. Но судьба моя / Уж решена... / ...к чему лукавить? / ...Но я другому отдана; / Я буду век ему верна» (8:47). «А та, с которой образован / Татьяны милый идеал... / О много, много рок отъял!» (гл. 8).

Не о загоскинской ли Полине идет речь? Не связано ли письмо Онегина к Татьяне, написанное Пушкиным в Царском Селе 5 октября 1831 года (после выхода в свет загоскинского «Рославлева»), также — с письмом Полины?! Что скрывается под «взором живым» «длинной сказки», «иль писем девы молодой», которая «сейчас отдать бы рада» все «за наше бедное жилище»?! Не «Рославлев» ли? Не есть ли здесь трансформация письма Полины к Рославлеву? «О люди! все похожи вы / На прародительницу Эву: / Что вам дано, то не влечет, / Вас непрестанно змий зовет / К себе, к таинственному древу; / 3апретный плод вам подавай, / А без того вам рай не рай» (8:27). Как это похоже на судьбу Полины загоскинской! «Я думал, — пишет Онегин Татьяне, — Боже мой! Как я ошибся, как наказан... Все решено: я... предаюсь моей судьбе» (8:32). Функциональная сюжетная связь писем довольно заметна.

23) «Гроза двенадцатого года / Настала — кто тут нам помог? / Остервенение народа, / Барклай, зима иль русский Бог? / Но Бог помог — стал ропот ниже, / И скоро силою вещей / Мы очутилися в Париже, / А русский царь главой царей. / ...О русский глупый наш народ...» (гл. 10).

«Глупый наш народ» — кочевое словосочетание. Так ли уж «исторически беспомощен» Загоскин, если и Пушкин теряется в догадках по поводу причин победы России над Наполеоном, определяя их набором известных субъективных факторов, в числе которых и «остервенение» «глупого народа».

Есть еще кое-какие мелочи, имеющие смысл быть сравниваемыми. Так, в ранней редакции (гл. 2, строфы 21 и след.) словосочетание «Ни дура английской породы» Пушкин пробовал переделать, применив этот характеризующий штрих к Татьяне. Прямо скажем, не «из пены», как Афродита, возник пленительный пушкинский образ!

В беловой рукописи даны два варианта окончания строфы (3 гл.), характеризующей Ольгу: 1) «В чертах у Ольги мысли нет, / Как в Рафаэлевой мадонне, / Румянец да невинный взор / Мне надоели с давних пор, / — Всяк молится своей иконе, — / Владимир сухо отвечал, / И наш Онегин замолчал...». 2) «В чертах у Ольги Мысли нет, / Как у Рафаэля в Мадонне. / Поверь — невинность это вздор, / А приторной Памелы взор / Мне надоел и в Ричардсоне». К этой строфе в рукописи есть примечание: «Как Светлана» (Жуковского).

Было задумано, что Онегин, обращаясь к Татьяне, скажет ей: «Но вообще, клянусь пред вами, / Что женщины не знают сами, / Зачем они того берут...» (гл. 4).

Портрет Ольги сравнивается с Мадонной Рафаэля впервые, пожалуй, в истории серьезного искусства (не говорю о модернистах, дадаистах) в уничижительном смысле, так как для Онегина в невинном взоре целомудренности «нет мысли», а только «вздор».

Указанные примеры типологической родственности, или, по крайней мере, органической совместимости частных моментов сравниваемых произведений, позволяют предположить перекрестное, взаимное заимствование, вольное или невольное, «сознательное» или «случайное», но заметно присутствующее или еле ощутимое.

Теперь взглянем на некоторые места «Рославлева» Загоскина.

«Интрига моего романа основана на истинном происшествии; теперь оно забыто; но я помню еще время, когда оно было предметом общих разговоров и когда проклятия оскорбленных россиян гремели над головою несчастной, которую я назвал Полиною в моем романе», — пишет Загоскин.

Как уже отмечено, и Пушкин избрал именно эту же отправную точку для своего одноименного «Отрывка».

«Нет, — говорит Рославлев Зарецкому. — Я езжу только в русский театр». На что друг возражает: «Да бишь, виноват! Ты любишь чувствительные драмы».

Русский начинающийся театр ассоциируется с чувствительными драмами, что вовсе не смущает Рославлева, даже напротив.

«А что... Конечно! ты молодая вдова, русская барыня, он француз, любезен, человек не старый; в самом деле, это очень будет прилично. Ступай, матушка, ступай!» (замуж). Это совет князя Радушна сестре, к чему, совсем не исключено, прислушается пушкинская Полина да и реализует его.

Здесь же приведена история о двух сцепившихся встречных каретах, символизирующих французскую строптивость и русскую непреклонность, когда в результате бескомпромиссного решения («французы никогда не двигаются назад!» — «И русские также!» — «Пошел») у иностранного посланника «одного колеса как не бывало» (мотив о «колесе» ср. с ситуацией в «Мертвых душах» Гоголя и «Селе Степанчикове» Достоевского).

«А когда кампания кончится и мы опять поладим с французами, так... катнем в Париж!.. Что ни говори, а ведь у нас, право, скучно!» — говорит Зарецкий. С ним не соглашается Рославлев: «Я этого не вижу... Нет, мой друг! Если ты узнаешь скуку, то не расстанешься с нею и в Париже. Когда мы кружимся в вечном чаду, живем без всякой цели; когда чувствуем в душе нашей какую-то несносную пустоту...»

Рославлев согласен, что война не должна отравлять отношений между нациями, что допустима только вспышка праведного гнева к захватчикам, не более того. Поучительная «концепция врага». Важна и другая мысль: «скука» не побеждается Парижем, коли червоточина отравила душу и сознание; от себя не убежишь.

Сестры Лидины характеризуются как «два совершенства», из которых одно «свело с ума» Рославлева, а на другом он женится. Образы сестер Полины и Ольги внешне сопоставляются, а внутренне отталкиваются друг от друга. Оля понравилась Рославлеву с первого взгляда, но «красота души» воплощенного в Полине «ангела», «ее живое цветущее воображение» покорили сердце юноши навсегда. Что ж, донкихотствующие рыцари влюблялись нередко в воображаемую даму сердца. В нашем случае присутствуют лишь «касание руки» да ласковое обращение Полины к герою со словами «о, мой друг!». Романтизм «в неземных одеждах».

Предстоящая жизнь Полины как бы предсказывается прочитанным романом «Матильда, или Крестовые походы»: «Когда мы дошли, — говорит Рославлев, — до того места, где... враг отечества Матильды... умирает на руках ее — добрая Оленька, обливаясь слезами, сказала: «Бедняжка! Зачем она полюбила этого турка! Ведь он не мог быть ее мужем!». Но Полина не плакала; — нет, на лице ее сияла радость! Казалось, она завидовала жребию Матильды и разделяла вместе с ней эту злосчастную, бескорыстную любовь, в которой не было ничего земного...».

Оленька, как можно догадаться по проявлению ее чувств к Рославлеву, с первого взгляда влюблена в него, а тот — в ее сестру. Робость влюбленного перед любимой толкает его на объяснение с... Ольгой. Вот как это происходило: «Не смея сам предложить мою руку, — говорит Рославлев, имея в виду Полину, — решился... открыться во всем Оленьке; я сказал ей, что все мое счастье зависит от нее (так ведь и будет на самом деле. — Е.В.)... Она испугалась, побледнела; но когда услышала, что я влюблен в Полину, то лицо ее покрылось живым румянцем, глаза заблистали радостью. — Боже мой! Боже мой! — вскричала она, — вы хотите жениться на Полине? Как я рада!.. О! теперь я никогда не выйду замуж!... Добрая Оленька плакала и улыбалась в одно время. Слезы градом катились из глаз ее; ...Оленька приметным образом старалась не оставаться со мной наедине» (31:43—44).

Ольга, жертвуя своим счастьем, просит свою сестру ускорить свадьбу с Рославлевым. Какая женская самоотверженность во имя счастья ближнего! Все хотели бы видеть женой Рославлева добрую Оленьку, Так, Сурский «часто покачивал головою и называл ее (Полину. — Е.В.) мечтательницею»; Зарецкий — отнюдь не романтик, прямо не скрывает своего разочарования выбором Рославлева: «Тьфу, черт возьми! — прервал Зарецкий, — так этот-то бред называется любовью? Ну, подлинно, есть от чего сойти с ума! Мой друг! Да как же прикажешь ей тебя называть? Мусью Рославлев, что ль?.. Я больше бы порадовался, если б ты женился на Оленьке. — Почему же, мой друг? — ...Твоя Полина слишком... небесна; а я слыхал, что эти неземные девушки редко делают своих мужей счастливыми. Мы все люди, как люди, а им подавай идеал, ...Но теперь ты у ног ее, ...и твой образ облекает в одежду неземную; а как потом ты облачишься сам в халат (ср. со «стеганым халатом» в «Евгении Онегине». — Е.В.). ...Муж — плохой идеал» (31:44—45). Зарецкий, с его, как сам выразился, «румяной и веселой рожей», противопоставляется «бледному, задумчивому» Рославлеву («в глазах твоих есть также что-то туманное, неземное»): «веселый реализм» — «страдальному бреду», а может быть, — «русское» — «нерусскому».

Невидимый роман Рославлева с Ольгой продолжается: он спас ее, утопающую. Сама судьба позаботилась о том, чтобы свадьба Полины с Рославлевым не осуществилась; зато, если бы он выехал часом позже из Петербурга, то, вероятно, ее не было бы на свете: «Кто больше всех пострадал от этого несчастного случая? Ведь это он! Свадьба была назначена на прошлой неделе; а бедняжка Владимир только сегодня в первый раз поговорит на свободе со своей невестою» (31:84—86). «Мне иногда кажется, — говорит Полина сестре, — что ты его любишь больше, чем я. Ты всегда говоришь о нем с таким восторгом! ...Уж не влюблена ли ты в него? — смотри! — Оленька поглядела пристально на сестру свою; губы ее шевелились; казалось, она хотела улыбнуться; но вдруг вся бледность исчезла с лица ее, щеки запылали, и она, схватив с необыкновенной живостью руку Полины, сказала: — Да, я люблю его как... А тебя почти ненавижу за то, что ты забавляешься его отчаянием... его досадою и огорчением... Употреблять во зло власть свою... Ты своенравна, прихотлива...» (31:92—93).

Не будучи уверенной в своих чувствах к жениху, Полина медлит с ответом ему, боясь в случае их свадьбы кары за забвение образа любимого, хранимого на груди в золотой оправе-медальоне: «Но если его образ никогда не изгладится из моей памяти: если он, как неумолит мая судьба, станет между мной и моим мужем?.. О! тогда, — заклинает сестра Ольгу, — молись вместе со мной, молись, чтоб я скорей переселилась туда, где сердце умеет любить и где любовь не может быть преступлением!» (31:94—95).

С войной откладывается свадьба. Загоскин, при всем его горячем патриотизме, не чурается пацифистских настроений: «Война! ...Ах! когда люди станут думать, что они все братья, что слава, честь, лавры, все эти пустые слова не стоят и одной капли человеческой крови...» (31:115—116). (Ср. со «слезинкой ребенка» у Достоевского). «И Бог велит безоружного врага миловать, а особливо, когда он болен» (31:165). Вот и «помиловали» Сеникура по-Божески, с помощью Полины. Она сделала свое дело и покидает сцену-жизнь. Полина уже как привидение, доосвещается через письмо-объяснение своего поступка и через бредовые видения раненого Рославлева. Так Оленька естественно вступает в свои права, отныне безраздельно и пожизненно «у самого изголовья» страдальца любви и войны.

Очень кстати заметить в связи с современными антивоенными движениями, что уже в 1803 году серьезно связывали «войну» с «невежеством»: тогда вышло «Рассуждение о мире и войне», составленное по книге французского писателя-сентименталиста Бернардена де Сен Пьера «Вечный мир». В нем осуждались войны. В 1804 году в журнале «Северный Вестник» появилась рецензия на «Рассуждение...»: «Привыкли мы к войне от невежества, отвыкнуть от нее должны с истинным просвещением...». Так что «шинельный» патриотизм, как и «квасной», в России далеко не неотъемлемый атрибут русского национального характера.

ИТАК:

1) Роман «Рославлев, или русские в 1812 году» Загоскина — не история, а выдумка, основанная на истинном происшествии. Как положительный момент следует рассматривать тот факт, что Загоскин не последовал примеру Фаддея Булгарина, рисующего Наполеона и Кутузова какими-то искаженно-фарсовыми красками.

2) С точки зрения изображения истины Загоскина не в чем упрекнуть, он дал нам срез правды самобытно-русской в стадии «заблуждения» — при этом без издевательского унижения иначе мыслящих.

3) Пушкин больше полемизирует не с текстовыми знаками загоскинского повествования, а, возможно, с концепцией, духом русского тихого патриотизма, утвержденного в «Рославлеве». Признать сравниваемых писателей духовно идентичными нет оснований. К 30-м ли годам или в 30-е годы, они неминуемо на разных полюсах общественной конфронтации, в чем-то, понятно, совпадая, но больше — разнясь. Основное положение загоскинской коллизии — «нельзя оставаться между небом и землей», между двумя раздирающими симпатиями: «долгом» и «идейным прелюбодеянием» — пушкинским «Отрывком» не задето. Поэтому представляется сомнительным утверждение в литературоведении факта «присутствия» полемики со стороны Пушкина с основными тезисами загоскинского «Рославлева»; некая «обратная связь» — наличествует, но больше как невольная вспышка «несовместимостей».

4) Загоскин талантлив. Он с первой попытки «догнал Булгарина», хотя не достиг художественных высот Бестужева или пушкинского стилистического разнообразия и семантической глубины в более поздней обрисовке им характеров. Но эти «Олимпы», по выражению самого Бестужева, были «по плечу ребенку». Для Руси «рановаты» были гении: «она не выдержит их». Поэтому, с одной стороны, кропотливое бытописание (действительность измерялась «списками воспетых вещей»), а с другой, — выработка национального самосознания и отработка «деталей» его в русской литературе, всегда идейно насыщенной.

5) Мягкая юмористическая, а не сатирическая, как у Пушкина, манера нравственно-дидактического повествования направлена к спасительной «почве», круто в сторону от принявшего дурной оборот рецидива либерализма, разрушающего «всякое верование». Цель — восстановить в людях пошатнувшуюся Веру, спасти Русь от надвигающейся тотальной слепоты путем нравственного просвещения заблуждающихся, восстановить мир и согласие в душе-христианке. В условиях надвигающегося грозового безбожия Загоскин дает линейно-прямой ответ на русские «проклятые вопросы» — в форме категорической нравственной санкции, что не похоже на «партийную заинтересованность», а только следствие честной непримиримости ко злу в любом обличье.

6) Марковна — супруга святого мужика Аввакума — родоначальница героических женских образов, которая раньше декабристок наглоталась обжигающего сибирского снега. Не из того теста Полина пушкинская. Женскую духовность нельзя представить числом прочитанных книг и проглоченных газет; и не соперничество с мужской природой делает ее во многом выше мужчины. Что касается просвещенности, то не она делает людей нравственными, а присутствие Бога внутри и вынос Его в поступок. Всепозволяющая безбожная мораль — детище дьявола.

7) Если Загоскин — убежденный пацифист в мирное время, признающий «дубину народной войны» только в силу необходимости, то Пушкин в 1830-е годы — «одумавшийся гражданин» и «государственник», погруженный с головой в политические доктрины и интриги, как его Полина — над картой военных действий.

8) Проповедь «народности» еще не означает сходства смысла, вкладываемого в нее Пушкиным и Загоскиным.

9) «Разомкнутостью» структуры «Евгения Онегина» удачно воспользовался поэт Полежаев. Тот же метод частичного заимствования для реализации своей цели избрал, думается, и Загоскин, взяв напрокат чужую готовую поэтическую формулу.

10) Пушник в «Рославлеве» взял загоскинскую схему любовной интриги и втиснул в готовую структуру свое содержание, развертываемое, правда, в условиях иных и в другой сфере бытия. Это не несогласие полемиста, а самовластие эксплуататора.

11) Смирнова А.О., в отличие от пушкинской Полины, не хлопоча об эмансипации, была свободна, выше предрассудков, условностей и сковывающих приличий. Но даже в ней, одном из прототипов Полины, холодный ум не мог искупить ее нравственных недостатков. Полина — «естественная эмигрантка». Загоскин — возвращение к обновленному себе.

12) Исключается предположение, что Загоскин переносом черт Татьяны Лариной на свою Полину мог унизить оригинал. Поэт бы сразу отреагировал на надругательство. Загоскин не вырвал этот образ из системы сцепления персонажей в «Евгении Онегине», а, скорей всего, «подобрал» и бережно перенес в свой роман заинтересовавшие его свойства натуры Татьяны для последующей прививки ей иного смысла. Сочувственное изображение страдающей Полины не позволяет видеть «Татьяну в ней» окарикатуренной.

13) Если у Загоскина женский характер — некая постоянная величина в своих сложившихся параметрах, неизменная в принципе, то у пушкинской героини — характер «линейно зависим» от бытовых критериев, обусловлен факторами преходящих ценностей социального порядка.

14) Не за пушкинско-грибоедовской сатирой, а за нравственно-сатирическим романом булгаринско-загоскинского образца стоял определенный тип бытописания, принадлежащий большой литературе.

15) Пушкин образом Полины опротестовал, по-видимому, светские представления о нравственности, попытался оздоровить прививкой гражданских доблестей атмосферу космополитствующих гостиных, будучи сам «московским европейцем». Его программа конкретных действий, усвоенная Полиной, совпадала с установкой правительства на милитаризацию страны. Полина «методом от противного» повышала боеготовность общества, а выглядела при этой акции «шпионкой». Не склонность к остроумным сентенциям определяет Женскую прелесть, а тихая и глубокая вера в свое и чужое достоинство.

Подводя итоги, важно подчеркнуть, что конфронтация общественно-политических лагерей в России первой трети XIX века (о чем свидетельствуют и «Рославлевы») имела поистине «апокалиптический» смысл.

Федор Глинка в «Письмах русского офицера» выразился о французском «пленении» Руси так: «...Их можно ловить легче раков. Покажи кусок хлеба — и целую колонну сманишь! Сколько годных в повара, в музыканты, в лекаря, особливо для госпож, которые наизусть перескажут им всего Монто: в друзья дома и в — учителя!!! За недостатком русских мужчин, сражающихся за отечество, они могут блистать и на балах ваших богатых помещиков, которые знают о разорении России только по слуху! И как ручаться, что эти же запечные французы, доползя до России, прихолясь и приосанясь, не вскружат голов прекрасным россиянкам, воспитанницам француженок!.. Некогда случилось в древней Скифии, что рабы отбили у господ своих, бывших на войне, жен и невест их. Чтоб не сыграли такой штуки и прелестные людоеды с героями русскими!..»

Так думал фронтовой офицер Глинка, передавая отпечаток того, что и как виделось, мыслилось и чувствовалось в тот приснопамятный 12-й год, когда вся Россия, вздрогнув, встала на ноги и с самоотвержением готова была на всякое пожертвование.

Сама ли Россия скатывалась или с помощью «людоедов», подталкивающих в пропасть, — но к 1917 году зазиял ее конец. И только недавно прозвучал исторически важнейший вопрос «что же с нами стало?». Бесстрашный писатель Виктор Астафьев сформулировал этот «проклятый вопрос» в «Слепом рыбаке»; «Что с нами стало? Кто и за что вверг нас в пучину зла и бед? Кто погасил свет добра в нашей душе? Кто задул лампаду нашего сознания, опрокинул его в темную, беспробудную яму, и мы шаримся в ней, ищем дно, опору и какой-то путеводный свет будущего. Зачем он нам, тот свет, ведущий в геенну огненную? Мы жили со светом в душе, добытым задолго до нас творцами подвига, зажженным для нас, чтоб мы не блуждали в потемках, не натыкались лицом на дерева в тайге и друг на дружку в миру, не выцарапывали один другому глаза, не ломали ближнему своему кости. Зачем это все похитили и ничего взамен не дали, породив безверье, всесветное во все безверье. Кому молиться? Кого просить, чтоб нас простили? Мы ведь умели и еще не разучились прощать, даже врагам нашим...».

Загоскин выявил наличие «идей против всякого верования», а Астафьев показал, к чему это привело Русь. Загоскину было не до пушкинских напряжений «шекспировских». Он кровь проливал за отечество, а не на дуэлях. Загоскин жил Верой, а Пушкин всю жизнь шел к ней.

Можно сказать: о вкусах не спорят. Но разная ориентация, вполне понятно, накладывала отпечаток и на творения этих писателей. В пушкинском «Рославлеве» вся психологическая гамма иная — как сами авторы несравнимы (ведь даже «смирение» пушкинской Татьяны Лариной меньше, пожалуй, «гордости» в ней — чего не заметил Достоевский, преувеличивая добродетель в ней).

Относиться к родине можно по-разному. Весной 1970 года Владимир Осипов, успевший выпустить до тюрьмы пять номеров самиздатского журнала «Вече», написал замечательную статью именно под названием: «Три отношения к родине». Вот эта национально-русская современная точка зрения:

«Первое отношение к родине — это ненависть. Родину ненавидят за ее нелегкую историческую судьбу, за первенство государственного интереса над личным, за тысячелетие веры в своих правителей и в свою Церковь. Ненавидят народ за его равнодушие к ярмарочной свободе. С восторгом вспоминают желчь народного благодетеля: «Жалкая нация. Снизу доверху — все рабы». Рабы — потому что не приняли сновидения, дольки. Рабы! — потому что не хотели жить по-своему. А когда сбылись сны, сложили белые головы. Но нынешнему нигилисту плевать на это: «Во всем виноват сам народ. Другой не допустил. А этот — пожалуйста». Если уж говорить о вине, то виновен не народ, а его интеллектуальная верхушка, изменившая отечественным традициям в погоне за иноземным разумом. Импорт ума! Какое лакейство, какое отвратительное обезьянничанье перед обладателями «последней истины»! Накоплен Монблан мусора, по меткому замечанию философа, и вот в нем, а не в своем отечестве выискивают они спасительные рецепты. Дерево растет корнями в земле. Так ведь по науке надо наоборот. И вот Миллионы деревьев вырывают из земли и ставят корнями в небо. Жизнь неразумна. Разумны брошюры. Наоборот! — лозунг опьяневшего нигилиста. Он меняет окраску: вчера — красный, сегодня — голубой. Но и вчера, и сегодня он верен в одном — в ненависти к отечеству. С каким наслаждением он бы распродал на аукционе земли своей родины. У него найдутся причины. Где нет исторических оправданий, он найдет юридическое, где молчит право, он вспомнит пятнадцатый век. Где нет вообще предлогов, он придумает свежие. Лишь бы рассечь на десятки кусков, чтоб от родины осталось одно междуречье да пыль в музеях. А народ — о, народу он придумает, как надо жить. Ты угнетатель, ты держиморда, потеснись и сожмись, а лучше умолкни. Распинается о правах, о голубой свободе, а собственного соплеменника гонит со своих земель. Где уж там понимать душу нации. Терпенье он назовет холопством. Пассивность — извечной склонностью к деспотии. Когда ему укажешь, что историческая-то деспотия — больше ярлык, чем сущность, он тут же вспомнит про палки ненавистного ему правителя. Правителя-то он ненавидит за патриотизм, а вот что палки-то привез из-за моря другой, прискорбный правитель, этого он не вспомнит... Потому что того он любит. Тому он и палки простит, и головы — за иноземный импорт. Впрочем, современный нигилист себя таковым не считает. Ведь он хлопочет об утверждении новых истин. Он провозглашает равенство мошенников и святых, вторичность души, относительность добра и зла. А поскольку, к несчастью, свершился прогресс, идеи нигилистов стали идеями века. Они замутили дух наций, опошлили благородство и честь, подточили веру и обесценили жизнь. В обмен они принесли свободу. В современном Вавилоне существует свобода Богу и свобода Дьяволу. Там разрешено творить красоту и делать мерзость. А т. к. одной категории людей неизмеримо больше, чем другой, то нетрудно понять, кто царит в Вавилоне. Нетрудно понять, что пробиваются вверх не самые честные, а самые ловкие. Надо суметь угодить переменчивой толпе, чтобы эта толпа позволила тебе делать историю. Потому и делают ее актеры, а не борцы. Нет отечества. Есть Карфаген с его нищетой и произволом и Вавилон. Выбирайте, кому что нравится — третьего не дано! А ведь, пожалуй, подобная альтернатива кому-то должна быть дьявольски удобной. Вот он, хихикающий Мефистофель, держит в руках по нитке к куклам — соперницам. Гляньте, да они дерутся, ай-ай, вон та вытаскивает нож, публика в ужасе, однако, проходит акт — другой, пыл сникает, и куклы расходятся, сдвинув брови. Но публика напряжена: ждет роковой развязки... Где уж тут помнить о родине. Потоком клеветы залито все: деяния дедов, душа и самый смысл отчизны. Попробуй оправдайся, когда в тебя швыряют кирпичами томов, рулонами газет, антеннами радиостанций. Ты анахронизм и предрассудок, ты попросту отстал от века. Да ты ведь, пожалуй, не только в родину, но и в добро не веришь? И в абсолютность морали? О, как ты отстал от прогресса. Бедный арьергардист. Аборигену из жарких стран еще позволительно говорить о родине: это трудности роста, переходный этап. Да к тому же и родина у них понятие современное, с прогрессивным душком. Что ж, надо «поздравить» нигилистов мира с большим успехом. Праздник на их улице. Ликуйте, враги отечества!

Второе отношение к родине — это спекуляция. На родине спекулирует стар и млад, ее «любит» кровавый тиран и доктор фальсификации, начинающий карьерист и беспутный болван. Ловкая подмена понятий. Главное — подползти к сердцу. Формацию не всунешь в народную душу, а для родины у каждого есть сокровенное место. Стручок перца замазать отечественным тестом, лишь бы проглотили. И глотают, и появляется нечто странное, нелепое до кошмара. Появляется модерн — патриот. Атеист, считающий религию уделом темных старух, Апологет насилия. Жаждет удушения всех и вся, кто ему не понятен. Иноземную плесневелую пищу почему-то считает отечественной и от имени отечества всучивает соседям. Когда те недовольны, бьет кулаком и взывает к родине. Поносит Вавилон, но боится его силы и духа. Лебезит перед иностранцами, если это позволено. Невежда. Из трех тысячелетий мудрости вывел лишь одно: что он умнее всех и что нет Бога. Учит, как надо жить, но учит по шпаргалкам иноземных двоечников. Мораль — это то, что выгодно. И еще он не любит лавочников, но не потому, что их идеи враждебны отечеству, а просто потому, что они более ловкие. Затирают тупицу. Нигилист для него — отрада. На нем он сорвет свою ненависть к разности. На нем проявит свой нормированный патриотизм. Его представит как срывающуюся лавину, чтоб не покидали пещеру. Но когда он сталкивается с патриотом натуральным, он приходит в холодную ярость. Потому что всегда помнит, что главная его задача — не борьба с нигилистами или с кем бы то ни было, а борьба с отечеством. И лучшее средство для этого — новейший, «особенный» патриотизм. Цинизм невероятный: перелицевать имена, города, архипелаги и самую родину и после этого трубить о патриотизме! Нигилистам, в свою очередь, подобные «патриоты» — в самый цвет. Все насильники, все душегубы. Какая разница, три полоски или одна... Весь этот модерн-патриотизм возник мгновенно, по мановению дирижерской палочки. До мановения была откровенность полная: ненавидели отечество открыто и не стыдясь. После мановения отечественным нигилистам потребовалось тут же стать патриотами — и они стали. Так что модерн-патриотизм просто отпочковался от нигилизма. Троянский конь неуловимого врага. Подсадная утка нигилистов-оборотней. Вчера — нигилисты, сегодня — патриоты, а завтра — кто? Как прикажут? Или полюбили теперь? Пейзаж, географическое пространство? Конечно, территория и природа — тоже родина. Но главное — это совокупность духовных и нравственных ценностей, накопленных нацией на ее земле. Эти ценности нью-патриот не только не уважает, а обливает помоями клеветы. Еще гаже, когда он пытается приспособить их к своим надобностям. Поскольку эта крикливая публика — сплошная бесталанность и серость, она стремится заарканить великанов прошлого. Благо из могил не протестуют. Историю великого народа превращают в колоду крапленых карт Капитал духа отвергнут, но выцежена желчь отщепенцев. У каждой нации были свои уроды. Для модернистов родина — это собрание уродов. Все же в трескотне модернистов отрадна полная неспособность умело и красиво лгать. Все, к чему они прикасаются, становится карикатурой. Собственные заклинания повторяют так часто, что отбивают всякое желание любить и верить. Каждого заведомо считают идиотом, которому нужны тысячи напоминаний. Нельзя ступить шагу без наставительных прописей. Все это отрадно когда касается их карточного хозяйства. Но горько — когда к этой мерзкой клоунаде, как духовный соблазн, приклеивают несбыточное имя. Нынешние нигилисты говорят: «Чего вы цепляетесь к отечеству? Хотите заодно с ними? Не видите грязных лап?» А ведь хватаются не за одну родину. И за права — тоже. И за всяческую эволюцию. Что ж вы не отрекаетесь от прав и прогресса? Разве скорпионы не вцепились в прогресс? Кающиеся нигилисты... В бреднях раскаялись, от огня отошли, стали поперек горла горлопанам, но нигилистами все-таки остались. Враги на словах, друзья на деле? Этим или тем? Но что же такое нация? Вера, кровь, язык и земля. Религия и даже особенная совокупность обрядов составляют часть, причем наиболее существенную, духа нации. Отдельная личность как личность может обойтись без религии. Отдельная нация как нация без религии жить не может. Там, где кончается вера, кончается нация. Никакая научная гипотеза не способна заполнить духовный вакуум национального организма. Вера в существование элементарных частиц не объединяет племя. Народ распадается буквально на глазах, когда распадается вера в Бога. Правда, сохраняется другая сильная основа нации — кровь. Но удивительное своеобразие биологического («крови») невозможно объяснить, не обращаясь к мистике. В национальном живом организме всегда присутствует какая-то тайна, нечто неподдающееся научному эксперименту. Один народ мелочен и экономен, другой расточителен и беспечен, третий любит свой дом и право, четвертый не имеет знака, чтоб обозначить свободу, пятый скитается и хитрит... И живут подчас рядом, бок о бок, и ветры те же, и пресловутая экономика, а вот разница в глаза бьет. Неуловимое семя, неизменное, как симметрия скул. Вера и кровь. Душа и тело. Вера как кровь души. Телу — пространство для бытия. Душе — язык. Нью-патриот не знает ни веры, ни крови. Его понимание нации дальше экономики и языка не выходит. Оставим ему экономику, которую он любит так страстно, что задушил в объятиях. Но даже язык он исказил до такой степени, что его культурный прадед с трудом разберет галиматью слово-введений и уж совсем не поймет потомка, низведшего великий язык до матерщины рабов. Итак, спекулянт уже потому не может быть патриотом, что он — враг веры. Веры вообще и ее национальной формы в особенности. Жалкое бытие, испорченный язык, проданная вера. Что же остается от нации? Кровь, из которой месят новое племя. Новый народ. Только антропологические признаки еще будут напоминать некоторое время об исчезнувшей нации. О погибшем отечестве. Ликует спекулянт: конец не за горами. И этот отступник, продавший праотцов, еще смеет кричать другим: «Отщепенцы!..»

Третье отношение к родине — это Любовь. Квасная любовь — говорят недруги. У слепых один квас на уме. Хотят сказать, что подлинные патриоты — они, а тут, дескать, сплошной квас. Но у всех «не-квасных» всегда обнаруживаешь бычью ненависть к отечественным святыням, к нравственному наследству предков. И ведь знают прекрасно, что не в квасе дело, что влюблены в дух и честь, но как сладко лягнуть чужое. Впрочем, после души и флага, после алтаря и мудрости, как последнюю ступень храма почему бы не принять и квас? До пограничного ручья и дедовского наличника, до вздоха последнего — любить. Назад! Домой! Но кто осмелится повторить столь не модный лозунг? А как же быть со спиралью, которая вьется все время вверх? Как быть со скепсисом и духовной гульбой? К которой приучил нигилизм. Спираль, она никуда не вьется. У каждого народа своя спираль. Общей для человечества не было и в помине. Нет деревьев вообще, есть ель, баобаб, саксаул. Нет и вненационального человечества. Каждый принадлежит к определенному племени, если только не прилетел из соседней галактики. Человек имеет мать, жену, братьев, родных и троюродных, друзей, единомышленников, близких и дальних. Это уже часть нации. Конкретные живые люди, которых можно любить. Потому что любовь всегда конкретна. Как полюбить далекого аборигена, если ты его в глаза не видел? Через чувство к родичам и друзьям, к однодумцам сегодняшним и вчерашним возникает живое чувство к целой нации. Ни один человек не замыкается в любви к своим. У каждого есть также симпатии и антипатии к другим народам. Кто ровен и одинаков ко всем, тот не любит никого. Конечно, святой, порвавший с мирской греховностью, способен полюбить всех. Он способен полюбить и человечество в целом. Но святые в нашей жизни — редчайшее исключение. И если полагаться только на них, то воз земных дел вытащить не удастся. Обычный человек больше или меньше симпатизирует другим нациям в зависимости от их чувств к его народу. Если его родину полюбят все, патриот ответит взаимностью всей планете. Только так может появиться любовь к человечеству. Через собственную нацию. Каждое племя имеет особый психический комплекс, особую совокупность обычаев и привычек, даже особое восприятие по виду универсальных лозунгов. Каждое племя имеет свою судьбу. И если племени грозит гибель, если племя завели в трясину, неужели патриот будет звать вперед и глубже? Кивать на других? У других, может быть, есть выход, а может, — своя трясина. Другие сами о себе позаботятся. Спасать племя, а не обезьянничать перед веком. Модную дешевку скепсиса, беспринципный космополитизм, прогресс растления — за борт! На этом пути можно потерять все, даже самого себя. Там нет цели, если не принимать за цель распад Человека. Преступно по-прежнему семенить вперед. Назад! Только назад! Вернувшись обратно, к месту, от которого начали блудить, надо отдышаться, привести все в порядок и зашагать вперед по другому пути. Назад, чтобы действительно пойти вперед! Конечно, в прогрессе не все плохо. Там есть и ржаные зерна. Кто мешает перенять то, что действительно благо? Что полезно родине. Что целебно народу. Патриот це побоится заимствований, если они укрепят отечество. Но у родины своя судьба и свой путь. Она — одна на свете. Единственной и незаменимой отдано сердце. Любовь к Ней приходит раз в жизни. И навсегда. За что же ты любишь Ее, брат? Говорят, вид ее жесток и бесчеловечен, маска до отвращения безобразна. Разве мало красоток на белом свете? Или ты веришь, что лягушка станет прекрасной царевной? Что Кащей не бессмертен? Врагам не понять, что можно до рези в глазах любить Ее, которая для них хуже всех и которая лучше всех. Один честный писатель, растерявшийся на перепутье, выпустил жуткие слова: «Нация воров и пьяниц». Никогда перед сонмом добродетельных наций нельзя так сообщать о своем народе. Ибо такая правда — аргумент врагам. Но представим на минуту, что это так. Нация воров и пьяниц. Ханжей и ябед. Что вы доказали этим? Любить — это значит переделать. Патриот не тот, кто бахвалится, а тот, кто болеет. Кто хочет изменить и возвысить. Только родина, одна она способна переделать народ. Никакие права и свободы сами по себе ничего не изменят. Изменить может лишь зов к отечеству. Патриотизм сердец превратит подопытную толпу в гордый и благородный народ. В нацию героев и святых. В цвет человечества. Домой! Под отчий кров. Пусть воют волки на чужих спиралях, чужие волки на чужом пути, пусть берет болото пьяных проводников, пусть расхлебывают сами. Своими заботами сыты по горло. Боль нестерпимая все поглотила. Нация, нация превыше всего. Выводить немедля. Спасать, ЕСЛИ еще не поздно. А если поздно, то жизнь — зачем она патриоту? Прозябать в бессилии, как свыкшийся конь? Но даже если все потеряно, нация исчезнет, логически исхода нет, патриот обязан кричать во мрак: «Назад!». С надеждой на последний шанс. На милость истории. Терять нечего. А вдруг удача? Народ выживет. Родина расцветет.

Прекрасная, щедрая, полная любви к своим и чужим. Свободная, ни от кого не зависимая. Неподатливая экспериментам пришельцев. Милосердная и могучая. Единая и неделимая. Любимая навсегда. Встанет из пепла неистребимая птица, взлетит над красной равниной сквозь синее небо к белой звезде. Священное имя, которое единицы шепчут в тишине после молитвы, взволнует души сотен и тысяч. Сегодня — до отчаяния мало. Завтра... Соплеменник, брат, где ты? Где твое сердце?»

«Вестник русского студенческого христианского движения» (№ 103 за 1972 год) опубликовал эти «Три отношения к родине» с характерным редакционным примечанием: «В. Осипов... придерживается узко-националистических позиций. Мы печатаем его статью как яркий пример этой тенденции». О вкусах, как говорится, не спорят. Однако только в спорах рождается истина.

И сегодня в Советском Союзе всплыл не теряющий актуальности извечный вопрос о «славянофилах» и «западниках». Западники, идеализируя Запад, полагали, что любая форма общественной жизни, скажем, экономическая форма, в общем, любое проявление современной жизни Запада, будучи перенесено в Россию, по их мнению, принесло бы свои благотворные плоды. Славянофилам, напротив, представлялось, что любое перенесение чего бы то ни было приведет к дурным последствиям. По мнению В. Кожинова, западники были неправы, когда они думали, что можно пересадить из одного общества в другое какую-то целостную модель общественной и даже частной жизни. Ведь в конце концов каждая страна складывается в течение веков совершенно своеобразно, в особой общественной, исторической и природной обстановке, и вот такого рода пересадка невозможна. В защиту позиции Кожинова следует сказать, что нередко «консерватизм наследственности» физически даже убивает человека, «пересаженного» из деревни в город.

Вот как оппонирует Кожинову «западник» Николай Шмелев. «Для меня всегда был искусственным, придуманным спор — Запад, Восток. Я не верю в то, что какие-то западные социально-экономические формы не были приемлемы для России XIX века, неприемлемы и сейчас и никогда не будут в дальнейшем, что их пересадка искусственна... Опять я не верю в то, что русский человек где-то в глубине или вот русская жизнь чем-то принципиально отлична от жизни китайца или, допустим, европейца. Люди есть везде люди, и системы стимулов, системы рациональности, системы форм рациональной организации социально-экономической жизни — они везде одинаковы, они не имеют особых национальных окрасок. В принципе».

Спорят наследники «славянофилов» и «западников», как когда-то «Записка о древней и новой Руси» Карамзина и «Проект» Сперанского. Две головы «орла» разрывают раздорами изболевшееся тоской по полной Правде общерусское сердце. В споре снова сошлись Восток и Запад, ибо сама Россия географией и судьбой — «желудочки сердца» этих устремлений, органически связующих ум и закон Запада и чувствительность и милость Востока. Но это не относится к идейным «спекулянтам».

В начале XX века поэт Александр Блок мог задаваться вопросом, что будет в России: Россия-Азия или Россия-Америка? Проповедь исторического прогресса путем внешнего просвещения, изменения социальных институтов по западному образцу оставляла открытым вопрос о качестве получаемых в результате духовных ценностей. С точки зрения высших духовно-нравственных запросов, на это важно обратить внимание. Славянофилы как раз выделяли иной тип — не внешнее просвещение, а внутреннюю образованность: такое просвещение, которое просвещает сердце и располагает его к добру. И вот здесь славянофилы обращались к христианским идеалам древне-русской культуры, к тем идеалам, которые вдохновляли подвижников, иконописцев, зодчих, простых людей того времени. Тех идеалов, которые возвышали человеческую душу и врачевали в ней дурные свойства. Они понимали, и хорошо понимали, что без этого нормальных человеческих отношений между людьми никогда не будет. Ведь если мы хотим по-настоящему достойной цели и очеловечения человека, если хотим, чтобы совесть в нем была твердыней и основным мерилом деятельности, мы должны рассматривать любые наши действия и поступки, любые общественные явления именно с точки зрения внутренней образованности. Поэтому и русское, если в нем не звучал голос истины, осуждалось славянофилами.

До совсем недавнего времени в СССР не было ни трудов славянофилов, ни серьезных текстов, связанных с тысячелетней историей России. Тексты славянофила Аксакова, например, просто изъяты из употребления читательского, а Белинского — навалом. Диспропорция «питания» — перекос нравственный. И все еще печатается «Письмо» Белинского к Гоголю, а «письмо» Гоголя не печатается. Герцен не побоялся напечатать в «Полярной звезде» и письмо Белинского, и ответ Гоголя как переписку, а не монолог Белинского. Как диалог. Гоголь говорил, что просвещение — вот на чем они столкнулись с Белинским. Христианская соборная идея русской общины — частной человеческой доброты, сочувствия одного человека другому; попирающая идею насилия, лежащую в основе тех теорий, которые победили в России в начале XX века, но все еще не победили Россию. Гордыня ума, выявленная Гоголем и Достоевским, победила. Вытяжка, пункция — без спроса и без наркоза! Как тут не скажешь: с нами Бог.

 
 
Яндекс.Метрика Главная Ресурсы Обратная связь
© 2008—2024 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.