На правах рекламы:

патрон дип 500 . Станки 1Н65 (1М65, ДИП500, 165), РТ117, РТ317. Патрон станков 1Н65 (1М65, ДИП500, 165), РТ117, РТ317. СтанкоАртель.

Главная / Публикации / А. Варламов. «Русский Гамлет. Рассказы о Шукшине»

А. Варламов. «Русский Гамлет. Рассказы о Шукшине»

«Новый мир». — 2014. — № 9—10.

Варламов Алексей Николаевич родился в 1963 году в Москве. Доктор филологических наук. Прозаик. Лауреат литературной премии Александра Солженицына (2006), Национальной литературной премии «Большая книга» (2007), Патриаршей литературной премии (2013). Живет в Москве.

И я решил побороться с ними

Историю своего поступления во ВГИК Шукшин излагал следующимобразом: «Меня спрашивают, как это случилось, что я, деревенский парень, вдруг все бросил и уехал в Москву в Литературный институт (правда, туда меня, понятное дело, не приняли — за душой не было ни одной написанной строки: поступил на режиссерский факультет в мастерскую М.И. Ромма). Сама потребность взяться за перо лежит, думается, в душе растревоженной. Трудно найти другую побудительную причину, чем ту, что заставляет человека, знающего что-то, поделиться своими знаниями с другими людьми».

Это — тонкая шукшинская лирика, мифология, мягкая дидактика, к каковой он в своей публицистике всегда был склонен, но вот вопрос — что за ней стоит и почему ВГИК, откуда, как это могло взбрести в голову деревенскому парню? Откуда он вообще узнал, что этот самый ВГИК существует?

Долгое время история попадания Василия Макаровича Шукшина во Всесоюзный государственный институт кинематографии виделась следующим образом: Шукшин приезжает летом 1954 года из Сросток в Москву, чтобы поступить в Литературный институт, но с ужасом узнает о том, что это невозможно, так как у него нет опубликованных работ и вообще он не участвовал в творческом конкурсе, о котором понятия не имеет. Потенциально сцена непоступления Василия Макаровича в Литинститут замечательно воспроизведена в книге воспоминаний Василия Белова, очень сокрушавшегося о том, что его друг навсегда ошибся в жизни дверью: «Сейчас, осмысливая шукшинский провал с Литинститутом, я думаю, будь на месте первого встреченного на шукшинском пути в вуз не цербер и не бездушная дамочка, а сам ректор Иван Николаевич Серегин, он бы разглядел в матросе то, что надо. И неизвестно, по какому пути пошел бы дальше Василий Макарович Шукшин, то ли скользкой тропой всяких Эйзенштейнов, то ли каменистым шляхом Шолохова. Так решаются судьбы русской культуры: то гавкающими церберами, то ехидным щебетом столичных пташек. Шукшин повернулся и вышел».

Нечто похожее можно прочитать и у Владимира Коробова в большой жэзээловской биографии: «Он уверенно, как ему казалось, и поспешно вошел в тенистый двор на Тверском бульваре, уверенно и быстро разыскал приемную комиссию и... столь же быстро вышел оттуда, совершенно растерянный и потерянный, чувствуя внезапное полное изнеможение...»

И тогда несчастный абитуриент подает документы в два института — в скользкий ВГИК, о котором совершенно случайно узнает во дворе Литинститута, и в историко-архивный. Поступает в оба, но в первый — очно, а во второй заочно, посылает телеграмму матери, получает от нее ответ «только очно мама» и на деньги, снова вырученные от продажи легендарной коровы Райки, уже однажды проданной в 1947 году, учится на великого кинорежиссера.

К этой сказке приложил, как водится, руку и сам Василий Макарович: «В 1954 году приехал в Москву поступать в институт. Собирался в историко-архивный: мне всегда история нравилась... прежде, чем идти в архивный, рискнул зайти в Литературный институт. Была у меня такая тайная мечта — учиться в нем. Какой-то умудренный опытом студент, встретившийся мне в коридоре, сказал, что для поступления в этот вуз нужно иметь опубликованный или по крайней мере отпечатанный на машинке рассказ. Я, конечно, расстроился, и он посоветовал мне подать документы во ВГИК».

В книге Владимира Коробова даже называется, хотя и предположительно, имя опытного студента — Евгений Александрович Евтушенко. Для романа версия отменная, тем более что самый молодой член Союза писателей СССР Е.А. Евтушенко действительно в те годы в Лите учился, и правильно делает наш большой поэт, что этот слух не опровергает. Тут даже скульптурная группа напрашивается: Евгений Евтушенко, указывающий Василию Шукшину путь во ВГИК (и будет замечательная перекличка с уже установленным возле ВГИКа памятником Шукшину, Тарковскому и Шпаликову). Но если отвлечься от возвышающего обмана, то придется со скукой признать: ничего этого не было.

Сегодня мы можем судить об этом совершенно достоверно на основании недавно опубликованного письма, которое Василий Макарович написал своей невесте Марии Шумской сразу после поступления во ВГИК в сентябре 1954 года: «Как случилось, что я остался в Москве в то время, как ехал сюда только для заочного оформления. Знаешь... Вот послушай:

Ты знаешь, мои документы были в институте кинематографии. Приехав в Москву, я пошел во ВГИК, чтобы забрать документы и передать их в исторический институт. Прихожу в приемную комиссию, а там столпотворение — человек 700 (я не преувеличиваю) стоят друг за другом — сдают документы. К вечеру я дождался своей очереди и спросил: здесь мои документы? Мне коротко бросили: — "Здесь. Вы допущены к экзаменам. Следующий!" Ну что мне было делать?

Я посмотрел на окружающих меня людей, и вдруг меня взяло зло: кругом ни одного человеческого простого лица — одни маски — маски приличные, вежливые, культурные, московские, утонченные и т. д. и т. п.

И я решил побороться с ними».

Именно так — побороться. Вот его кредо. Психология того самого мальчишки, пацана, что в 1944-м, а еще раньше в 1940-м вступал в большой таинственный город. Тогда он, можно сказать, проиграл, уступил, теперь — должен был взять реванш. Но кроме этой общей, стратегической вещи, в письме к Шумской сказана важная тактическая вещь: он не то чтобы обманывал всех, когда говорил, что едет поступать на заочное. Он просто перестраховывался, он — его любимое слово и дело — шифровался, ибо не был уверен в том, что его допустят к экзаменам. Он тем более не был уверен в том, что их сдаст, и поэтому из самолюбия молчал и ни одной душе на свете не рассказывал о своих планах и мечтах. Но к экзаменам готовился, и в личном деле Шукшина в архиве ВГИКа хранится письмо абитуриента с Алтая к руководству института с убедительной просьбой сообщить ему авиапочтой о «характере специальных испытаний» на режиссерском факультете, посланное еще из Сросток.

Что же касается Литинститута, то пренебрегать этой версией не стоит, но вместо легендарной встречи с Евтушенкой и невстречи с ректором Серегиным можно предложить другой, более глубинный, что ли, мифологический сюжет.

У Шукшина действительно была сокровенная мысль учиться в Литературном институте. Возможно, он что-то посылал на творческий конкурс весной 1954 года или раньше и получил отказ, но во двор Литинститута если и захаживал уверенной или еще какой-то походкой, то вовсе не в 1954-м году, когда в этом уже не было смысла и он прекрасно все знал про творческий конкурс, а раньше. Это могло случиться еще до службы на флоте, например, в 1949-м, когда Василий Макарович жил близ Москвы в Щиброве и его тянуло к этому зданию любопытство, мечта, однако если опять позволить себе пофантазировать, то там, на этом дворе, он мог столкнуться с пожилым, изможденным человеком, жившим с женой и маленькой дочерью во флигеле, что слева от входа с бульвара. И если бы я писал роман или сценарий для фильма про Шукшина, то эту сцену обязательно включил бы. Именно так: двор Литинститута конца 40-х, студенты, а тогда в Лите учились Бондарев, Солоухин, Трифонов, Казаков, Коржавин, — все они стоят во дворе, о чем-то с важностью говорят, ревниво друг на друга поглядывают, но тот худощавый, уже наполовину отрешенный, смертельно больной, похожий не на писателя, а на водопроводчика или дворника — его недаром потом в дворники записала молва — смотрит не на них, он смотрит поверх них, сквозь них на этого парня. И что-то должно здесь замкнуться, ток пробежать, потому что вот он — наследник «дворника», вот кто подхватит героев этого безнадежно больного туберкулезом человека с глубокими запавшими бесслезными глазами и напишет, что с ними станется, когда его самого скоро, уже очень скоро не будет...

Однако если гипотетическая встреча Василия Шукшина и Андрея Платонова весной или летом 1949 года в Литературном институте есть плод желанной фантазии пишущего эти строки, имеющий минимальный шанс оказаться правдой (но имеющий!), то с другим великим, и, в отличие от Андрея Платоновича, признанным при жизни, — Василий Макарович с большой долей вероятности действительно встретился. И не иначе как все тем же летом.

Практически во всех историях про Шукшина можно найти упоминание о его знакомстве со знаменитым советским кинорежиссером Иваном Александровичем Пырьевым (молва приделала ему кличку Упырьев), который однажды вечером, поссорившись с женой, актрисой Мариной Ладыниной, вышел из дома на Котельнической набережной на улицу и столкнулся там с молодым земляком, не знавшим, где приклонить голову. В соответствии с этой легендой Пырьев позвал парня к себе, проговорил с ним всю ночь, излил душу и поведал, что есть такая профессия — кино снимать, но предупредил, как это трудно русскому человеку — работать в кино, евреи замучают, что для описываемого времени, когда шла борьба с безродными космополитами, звучало особенно злободневно. Земляк загорелся и решил, что тоже станет режиссером.

Писала об этом сюжете в своих мемуарах сестра Василия Макаровича Наталья, писал Юрий Никулин, писал Василий Белов, рассказывала в интервью актриса Лидия Чащина и сокурсники Шукшина режиссеры Валентин Виноградов и Александр Витальевич Гордон. Но главное — высказался сам Шукшин.

«После войны я совсем мальчишкой ушел из села. <...> Исколесил всю страну и очутился в Москве. Помню, нужно мне было где-то переночевать, а денег не было. Пристроился я на скамейке на набережной. Вдруг около меня остановился какой-то человек, покурить, видно, вышел. Познакомились. Оказалось — земляки. Он тоже из Сибири, с Оби. Узнав, что я с утра не ел, повел меня к себе. Допоздна с ним чаи гоняли и говорили, говорили...

Это был режиссер Иван Александрович Пырьев. Он мне рассказал о кино, о жизни. Что-то у него тогда не ладилось, вот и "выложился" перед незнакомым парнишкой. Когда мы встретились лет через десять, он меня и не узнал, а я этот разговор запомнил. Потом служил я во флоте, учительствовал на Алтае».

Была или не была встреча с Пырьевым? Никаких свидетельств со стороны о ней нет. Мог Шукшин ее придумать, а потом всем про нее рассказывать, причем всякий раз по-новому? Запросто. Это отменный этюд, хорошо расписанная сценка о случайной встрече маститого кинорежиссера и доверчивого простодушного провинциала. Прямо сейчас иди и разыгрывай. Или давай задание разыграть студентам. Но почему-то складывается впечатление, что вот как раз это Василий Макарович и не выдумал. Может быть, все было совсем по-другому, может быть, он сам искал этой встречи, посмотрел, например, «Сказание о земле Сибирской» или «Кубанских казаков» и захотелось земляка разыскать; как-то узнал, где тот живет, подкараулил или постучался в заветную дверь. А Пырьев, может, и в самом деле прогонять его не стал. И какая-то встреча состоялась. Возможно, даже не одна. Косвенное подтверждение тому можно найти в словах Шукшина, которые приводит в своей книге Белов, и хотя, как говорила Ахматова, прямая речь в воспоминаниях уголовно наказуема — здесь тот случай, когда можно поверить: слишком достоверно звучит.

«Пырьев тоже с бабой скандалил. Зверь баба, выгнала нас обоих, когда я по-сибирски затесался в квартиру. До сих пор стыдно...»

Это «по-сибирски затесался в квартиру» вряд ли можно, а тем более нужно было выдумывать. Ни Белову, ни Шукшину. Молодой Шукшин мог искать встречи с сильными мира сего, а тем более ежели они земляки (землячество для Шукшина — непреложная ценность), это абсолютно вписывается в его творческую, жизненную стратегию, это как раз то, что он перенял у матери, другое дело, что, судя по всему, никакой прямой практической пользы знакомство с Пырьевым ему не принесло, хотя как знать, возможно, именно глядя на Пырьева, на его фильмы, на его успех, на его жизнь и красавицу-жену, он и захотел стать режиссером.

Принято считать, что встреча произошла в 1954 году, об этом пишет в своих мемуарах сестра Шукшина Наталья, об этом говорится в примечаниях к восьмитомнику Шукшина, но едва ли с подобной датировкой можно согласиться. Встреча произошла раньше (до флота и до учительства на Алтае), о чем упоминал и сам Василий Макарович, — и, по логике вещей, самое позднее и самое вероятное, когда она могла случиться, — 1949 год, Шукшин тогда работал в Щербинке и часто бывал в Москве. И если это так, то земляк великого Пырьева о ней не забыл, держал в голове все эти годы, когда служил на флоте, постигал военную специальность в Ломоносове, когда ходил в наряды, ловил радиосигналы, смотрел фильм «Далеко от Москвы» и спорил с моряками Черноморского флота о соотношении романа и его экранизации, когда валялся в севастопольском госпитале с болью в животе, когда, совершая свой маленький подвиг, готовился к экзаменам на аттестат зрелости, когда превратился из ученика в директора и пил водку с молодыми парнями в школьных коридорах, когда ездил на комсомольские конференции, выступал с лекциями о международном положении и обдумывал свое дальнейшее житье, когда размышлял, как поступить ему с Марьей Шумской, и в нужный момент воспоминание выстрелило, направило его во ВГИК на режиссерский факультет, и в этом смысле не Михаил Ильич Ромм, а Иван Александрович Пырьев стал самым первым шукшинским искусителем, соблазнителем и проводником в долину змей, и это по его вине двинулся морячок, к досаде Василия Ивановича Белова, скользким путем Эйзенштейна вместо того, чтобы сразу вступить на надежный каменистый шлях Шолохова.

Больше того, тот факт, что эта встреча произошла примерно в 1949-м, находит косвенное подтверждение в письме Шукшина к его троюродному брату Ивану Попову от 13 января 1959 года. Шукшин пишет о том, что на недавней конференции кинематографистов обсуждался фильм «Два Федора» и в дискуссии принял участие Пырьев (которому фильм не понравился). Таким образом, вторая встреча Шукшина с Пырьевым действительно состоялась десять лет спустя, как и рассказывал Василий Макарович в интервью, и Пырьев не узнал в исполнителе главной роли того двадцатилетнего алтайского паренька, которого когда-то хотел приютить к неудовольствию Марины Ладыниной, забывшей о том, что и сама она деревенская, родом из смоленской деревни Скотинино, хотя всю жизнь этого названия стеснялась. Сюжет чисто шукшинский.

Трали-вали

Директору Всесоюзного Государственного института кинематографии
От гр. Шукшина Василия Макаровича

Заявление.

Прошу разрешения сдавать вступительные экзамены в институт кинематографии на режиссерский факультет.
К заявлению прилагаю все необходимые документы.
Решение мандатной комиссии прошу направить по адресу:

Алтайский край,
Сростинский р-н,
с. Сростки
Шукшину Василию Макаровичу
20 июня 1954 г. В. Шукшин

Буду очень благодарен за возможно скорый ответ.

Обратим внимание, насколько грамотно, по уставу составлен этот документ (хотя выражение «мандатная комиссия» скорее из комсомольско-партийного лексикона, не иначе как сказалась общественная деятельность в Сростках), а заодно отметем популярные байки о том, что Шукшин не знал, что есть-де такая профессия — режиссер и думал, будто бы актеры на площадке сами договариваются, кто и что будет говорить (как любит рассказывать, например, Александр Митта).

«Бред собачий! Так говорят только люди, которые его не знали!» — отзывался на слова Митты режиссер Валентин Виноградов, а далее следовала ссылка на уже упоминавшуюся выше встречу Шукшина с Пырьевым: «Историю с поступлением во ВГИК мне Шукшин рассказывал лично: "Сидел я как-то на лавочке, вдруг ко мне подсел Пырьев. Слово за слово, Пырьев рассказал мне, кто он, жаловался на баб, мол, одни проблемы от них. Я с ним согласился. Потом спросил: 'Хочу в искусство идти, куда бы мне поступить?' Пырьев предложил поступать во ВГИК, на режиссерский. Подготовившись, я пошел сдавать экзамены. Перед поступлением хорошо принял на душу для храбрости и — вперед!"»

Это тоже — что характерно — не более чем легенда, но в воспоминаниях Виноградова есть одна любопытная, безусловно, психологически точная, хоть и не соответствующая действительности деталь: «Когда я увидел его впервые, он показался мне на диво странным. Какой нормальный человек придет поступать во ВГИК в гимнастерке и солдатских сапогах? Сразу пошел слух: Шукшин — сын секретаря Алтайского обкома партии и поэтому поступит по блату. Потом, конечно, выяснилось, что это не так». Но и для другого сокурсника Шукшина, Александра Гордона, Шукшин — сын репрессированного секретаря райкома партии на Алтае. Поверить в то, что он был сыном мужика, обоим казалось невозможным.

А вот выдержка из статьи Г. Бочарова «Если говорить о Шукшине», опубликованной 24 ноября 1974 года в «Комсомольской правде»: «На приемных экзаменах во ВГИКе, где я с 1944 года работаю по сей день, Шукшин произвел на меня неизгладимое впечатление. Прежде всего тем, что напомнил мне всем своим обликом молодого Фадеева. Даже одежда была та же. Гимнастерка, перетянутая ремнем, галифе...»

Вообще, история поступления Василия Макаровича во ВГИК обыкновенно преподносится как чудо, как что-то фантастически невозможное: как, каким образом, каким, если позволить себе нехитрую игру слов, макаром сумел простой деревенский парень с первого раза, не имея ни малейших шансов, поступить в один из самых блатных, самых элитарных советских вузов, конкурс в который доходил до ста человек на место?

Красочная картина вгиковских коридоров летом 1954 года запечатлена в книге воспоминаний Александра Гордона «Не утоливший жажды»: «В дни экзаменов даже подходить к дверям института было опасно для здоровья. С каждым шагом учащалось сердцебиение, поднималась температура. И если тебе удалось переступить порог святилища и остаться живым, не вызывая "скорой помощи", гордись своей волей: ты победил первую человеческую слабость — трусость, и ты теперь не один. Сотни молодых людей жаждали попасть во ВГИК, горели желанием стать кинорежиссерами, актерами, операторами. Прославиться. На худой конец, просто вырваться из обыденной жизни. Тут были люди разного сорта: те, кому повезло сразу или не повезло никогда, быстро выдыхавшиеся и упорные, много лет подряд, из года в год сдававшие экзамены во ВГИК, параллельно и в театральные вузы, благо их в Москве немало. <...> Формально все абитуриенты равны в своих правах, сдай только на "отлично" экзамены! <...> Народу в коридорах очень много. Неизбежная суета, мелькание лиц, лестничных маршей, хлопающих дверей, пропускающих бледных абитуриентов самой разной выделки: и девочек с осиной талией, и видавших виды моряков в полосатых тельняшках, и провинциалов только что с поезда, усталых, но настоящих пассионариев, лидеров, и многоопытных ветеранов экзаменов, штурмующих ВГИК по второму и третьему разу».

Шукшин взял высоту с первой попытки, что, конечно, нельзя не расценивать как чудо, но надо сразу уточнить одну вещь: он сделал все, чтобы оно состоялось, и вообще вся его жизнь, начиная с демобилизации, есть образец невероятно точной стратегии человека, который верит в то, что лишь слава его спасет, и стремится к успеху с неотвратимостью идущего на нерест лосося. Он не просто унаследовал от матери великий талант жить, но невероятным образом приумножил его и довел до совершенства. Шукшин — это двигатель внутреннего сгорания с почти стопроцентным КПД. Или — если вспомнить рассказ «Упорный» про Моню Квасова — вечный двигатель, созданный вопреки законам физики.

В самом деле, кем он был на момент поступления? Выходец из рабочего класса и трудового крестьянства, за спиной служба на флоте, он кандидат в члены КПСС, причем тут тоже любопытная деталь: Шукшина реально приняли в «партрезерв» 21 июня 1954 года, на следующий день после посылки им документов в Москву, но в автобиографии он указал май как начало своего кандидатства. (Вообще, подлоги в его документах — вещь совершенно свободная, хотя с другой стороны, конечно, глубоко вынужденная: весь Шукшин — это не свободная необходимость, о которой толковали гегельянцы, а вынужденная свобода, и самым ярким ее представителем станет Степан Разин, но, как и Разин, Шукшин ничего не боялся и умно шел напролом.) И в этом смысле, как ни относись к советской власти, надо признать, что только благодаря ей и победившему социализму он смог стать режиссером. Ни в каком Голливуде, ни в каком итальянском неореализме, ни в какой великой французской режиссерской школе парень с его социальным положением в режиссеры, скорей всего, не пробился бы. В актеры — еще может быть, в режиссеры — никогда. Шукшин в этом смысле — чисто советский феномен, наша ВДНХ, реализовавшаяся советская мечта. Ибо когда он предъявил все козыри, которые были у него на руках и которыми мало кто мог похвастаться из сотен умников-абитуриентов из интеллигентных московских семей, осаждавших заветное вгиковское здание на севере Москвы, советская власть не могла не протянуть руку тому, кому устроила в детстве и юности бесчеловечные испытания и кого заставила пройти через жесточайший жизненный отбор.

Нет нужды говорить о том, что если бы кроме этих козырей на руках у Шукшина ничего не было, не было бы и никакого ВГИКа. Но соотношение расчета и таланта, воли и таланта — очень важная категория, когда мы говорим о личности этого человека.

Тут кстати вспомнить рассказ Юрия Казакова «Трали-вали», впервые опубликованный в 1959 году под названием «Отщепенец» в журнале «Октябрь». Главный герой рассказа, спивающийся от безделья и бессмысленности жизни бакенщик Егор, в прошлом моряк, обладающий поразительным голосом, не делает ничего для того, чтобы этот голос принес пользу людям, а ему самому славу, почет, деньги. Максимум что ему надо — побахвалиться перед заезжими туристами, а потом поразить их своим пением (и ситуативно это предвосхищает будущий рассказ Шукшина «Миль пардон, мадам!»), но главное для Егора — петь для ветра, реки, земли, неба, Бога... То есть очень русская модель поведения, отношение к своему таланту как Божьему дару, который только к Творцу и может быть обращен, но для Шукшина она неприемлема. Он ведет себя с точностью наоборот. Он лелеет свой дар, охраняет как высшую драгоценность, бьется за него и с помощью трудолюбия, смелости, наглости, ловкости — как угодно — но он делает все, чтобы этот дар не сгинул, не пропал и дошел до тех, кому предназначен. И делает очень умно и обезоруживающе простодушно, не стараясь никого обмануть, что и стало самой сильной, самой подкупающей его стороной. И это тоже ведь очень по-русски, Шукшин как автор своей жизни и казаковский Егор, да и, по правде сказать, сам Юрий Павлович Казаков, фактически свой талант распыливший (вот уж где КПД был невелик, можно сказать, обратно пропорционален таланту)1, — это наши национальные крайности, наши полюса и вершинные точки.

Сермяк сермяком

То, как Василий Макарович сдавал экзамены, много раз описывалось мемуаристами, прямыми и непрямыми свидетелями, самим Шукшиным, обрастало анекдотами, байками, преданиями и давно стало едва ли не национальной легендой, вгиковским мифом, но во всех случаях фигурирует Михаил Ильич Ромм, спрашивающий у мрачного абитуриента в военном кителе с неуставными пуговицами, читал ли тот «Анну Каренину» (в других вариантах «Войну и мир»), на что слышит угрюмый ответ братишки:

«— Нет... Больно толстая. Разрешите идти?

— Отставить! Если вас примут, обещаете прочитать "Анну Каренину"?

— Обещаю. За сутки!

— Толстого так не читают. Даю вам две недели».

Этот диалог приводится в воспоминаниях Ирины Александровны Жигалко, ассистента Михаила Ильича Ромма, которая на экзамене присутствовала, и в этом смысле ее мемуар вызывает наибольшее доверие. Сам же Василий Макарович описывал впоследствии поступление во ВГИК иронически:

«Конечно, не забуду, как на собеседовании во ВГИКе меня Охлопков — сам! — прикупил... Я приехал в Москву в солдатском, сермяк сермяком... Вышел к столу, сел. Ромм о чем-то пошептался с Охлопковым, и тот, после, говорит: "Ну, земляк, расскажи-ка, пожалуйста, как ведут себя сибиряки в сильный мороз?" Я это напрягся, представил себе холод и ежиться начал, уши тереть, ногами постукивать... А Охлопков говорит: "А еще". Больше я, сколько ни старался, ничего не придумал. Тогда он мне намекнул про нос: когда морозно, ноздри слипаются, ну и трешь нос-то рукавичкой... Потом помолчал и серьезно так спрашивает: "Слышь, земляк, а где сейчас Виссарион Григорьевич Белинский работает? В Москве или Ленинграде?" Я оторопел. "Критик-то который?.." — "Ну да, критик-то..." — "Дак он вроде помер уже!.." А Охлопков подождал и совсем серьезно: "Что ты говоришь?" Смех, естественно, вокруг, а мне-то каково...»

Впрочем, все это было впоследствии записано Юрием Скопом и степень аутентичности этой байки не выше той, что принадлежит режиссеру Александру Митте:

«Говорят, что на экзамене М.И. Ромм попросил Шукшина:

— Расскажите мне о Пьере Безухове.

— Я "Войну и мир" не читал, — простодушно сказал Шукшин. — Толстая книжка, времени не было.

— Вы что же, толстых книг никогда не читали? — удивился Ромм.

— Одну прочел, — сказал Шукшин. — "Мартин Иден". Хорошая книжка.

Ромм возмутился:

— Как же вы работали директором школы? Вы же некультурный человек! А еще режиссером хотите стать!

И тут Шукшин взорвался:

— А что такое директор школы? Дрова достань, напили, наколи, сложи, чтобы детишки не замерзли зимой. Учебники достань, керосин добудь, учителей найди. А машина одна в деревне — на четырех копытах и с хвостом... А то и на собственном горбу... Куда уж тут книжки толстые читать...

ВГИКовские бабки были счастливы — нагрубил Ромму, сейчас его выгонят. А мудрый Ромм заявил: "Только очень талантливый человек может иметь такие нетрадиционные взгляды. Я ставлю ему пятерку"».

Однако помимо собеседования, а вернее, перед собеседованием были еще три письменные работы, и Шукшин недаром считал, что именно они оказались решающими: «Подготовка моя оставляла желать лучшего, специальной эрудицией я не блистал и всем своим видом вызывал недоумение приемной комиссии. Насколько теперь понимаю, спасла меня письменная работа, которую задали еще до встречи с мастером. "Опишите, пожалуйста, что делается в коридорах ВГИКа в эти дни" — так приблизительно она называлась. Больно горячая была тема. Отыгрался я в этой работе. О чем спорим, о чем шумим, на что гневаемся, на что надеемся — все изложил подробно».

Работа эта ныне опубликована. Она называется «Киты, или О том, как мы приобщались к искусству». В ней описана абитуриентская лихорадка («Нас очень много здесь, молодых, неглупых, крикливых человечков. Всем нам когда-то пришла в голову очень странная мысль — посвятить себя искусству»), работа в высшей степени интересная, живая, и всякий, кто решит ее прочесть, убедится в том, что Шукшин умел очень здорово излагать свои мысли, впечатления, описывать людей, мешать иронию с серьезностью, проявлять эрудицию, но не щеголять ею, и вообще, если бы этот текст отдать на рецензирование без указания фамилии автора, никому бы в голову не пришло, что ее писал сермяжный безграмотный морячок, которого можно спросить, где сейчас работает товарищ Белинский, в Москве или в Ленинграде, и который делает так много ошибок в тексте, что экзаменатор пишет оценку: «адлично». На самом деле рецензия проверяющего была таковой: «Хотя написана работа не на тему и условия — не выполнены, автор обнаружил режиссерское дарование и заслуживает отличной оценки».

То же самое можно сказать и про две другие письменные работы: сочинение на тему «В.В. Маяковский о роли поэта и поэзии» — очень четкую, лаконичную, дельную работу, оцененную на «хорошо», и творческую работу, представляющую собой рецензию на фильм «Добрые друзья», где Шукшин убедительно и грамотно разобрал эту очень известную и популярную картину, снятую в 1954 году Михаилом Калатозовым по сценарию К. Исаева и Александра Галича (младший брат которого Валерий Гинзбург десять лет спустя станет оператором Василия Макаровича).

Таким образом, байки про дремучего алтайского мужика байки и есть, а в действительности умный, зрелый, наблюдательный, умеющий грамотно выражать свои мысли, обладающий режиссерским зрением человек объективно соответствовал всем критериям, да плюс, как уже говорилось, послужной биографический список, который не следует скидывать со счета. И даже не столько сам по себе формальный список, сколько глубокий жизненный опыт, который за этим списком стоит. Решать, берет он или не берет такого парня, предстояло Михаилу Ильичу Ромму, известному советскому кинорежиссеру, народному артисту СССР, снявшему на тот момент «Пышку», «Ленина в октябре», «Мечту» (а впереди у Ромма «Девять дней одного года» и «Обыкновенный фашизм»). Это был его первый набор, с которого начиналась блестящая карьера Ромма-педагога. Сам Шукшин позднее писал о Ромме (вольно или невольно отрицая всю выше приведенную алексическую мифологию и делая упор на тему жизненного опыта): «Абитуриенты в коридоре нарисовали страшную картину: человека, который на тебя сейчас глянет и испепелит. А посмотрели на меня глаза удивительно добрые. Стал расспрашивать больше о жизни, о литературе. К счастью, литературу я всегда любил, читал много, но сумбурно, беспорядочно... Ужас экзамена вылился для меня в очень человечный и искренний разговор. Вся судьба моя тут, в этом разговоре, наверное, и решилась».

Участь его и в самом деле была решена, и оставалось сообщить об этом матери и невесте. Можно представить, какой ошеломительной радостью было известие из Москвы для Марии Сергеевны, которая, может, именно с той поры на вопросы односельчан «Что ж ты, Марья, генерала, что ли, хочешь из сынка-то вырастить?» гордо отвечала: «Выше бери!»

И каким не менее сокрушительным ударом для другой Марьи — Шумской.

«...Мы опять на разных концах земли. Маша, скажи мне очень откровенно, как ты УМЕЛА мне говорить: как ты относишься к тому, что я остался в Москве?

Только не надо жертвовать собой, не надо говорить, что это хорошо, а думать в это время другое... родная моя, меня гнетет чувство несправедливости. Ведь можно подумать, что я просто обманул тебя. Милая, поверь моей совести, что когда ты в Бийске спросила меня еще раз, не совсем ли я еду, и я ответил, что ни в коем случае нет — я не обманывал тебя. Я говорил, что думал. <...> Маша... я учусь, работаю во имя нашего будущего счастья. Я не мыслю своего благополучия без тебя. И поверь, не ради славы я остался здесь, а ради интересной НАШЕЙ жизни. Мне кажется, я что-то смогу сделать хорошего и полезного для людей — но я сделаю это во имя нас. Дай бог, чтобы ты не увидела во мне краснобая и фразёра. Что же касается твоих опасений насчет актрис — успокойся».

Успокаивал он ее, как известно по его дальнейшей судьбе, совершенно напрасно, однако дело не только в покинутой Марье Ивановне, но и в общей сростинской ситуации. Можно почти не сомневаться, что местные власти поступком своего земляка были тоже весьма обескуражены. Они, вложившие в него столько сил, они, помогавшие ему подготовиться к сдаче экзаменов в школе, давшие ему рискованную рекомендацию в партию, они, ожидавшие, что он поступит на заочное отделение и вернется в родную школу (а поди найди накануне учебного года замену директору вечерней школы, учителю, секретарю комсомольской организации, агитатору и пропагандисту), — они не могли не почувствовать себя обманутыми. Получалось так, что Шукшин попользовался добрым к себе отношением и отправился делать карьеру, понятно было, что теперь никогда он в Сростки не вернется, и в этом тоже была одна из причин будущих очень непростых отношений Василия Макаровича с его милой родиной.

Фанерный чемодан с амбарным замком

Учеба во ВГИКе была, конечно, счастливым для него временем. Может быть даже самым счастливым за всю его жизнь, своего рода наградой за мытарства детства и юности. Он попал в институт в том возрасте, когда был еще достаточно молод, но в то же время у него хватало характера, воли, житейского опыта, чтобы разумно и критично относиться к тому содержанию, которое педагоги хотели в него вложить. В группе, как пишет в своей книге староста курса Александр Гордон, училось 28 человек, среди них было несколько иностранцев (из Греции, Германии, Кореи, Албании, Китая, Польши), были так называемые нацкадры, а москвичей, к слову сказать, всего шестеро, так что и слухи об особой элитарности ВГИКа, о тех самых пресловутых «китах» несколько преувеличены. На этом фоне Шукшин вовсе не был «слабым звеном». Он хорошо учился, рос стремительно, мощно и с удовольствием писал матери через два месяца после начала занятий:

«Живу очень интересно, мама. Очень доволен своим положением.

Спасибо тебе за все, родная моя.

Успехи в учебе отличные. У нас не как в других институтах, о результатах обучения известно сразу. Ну, вот пока и все.

Итак, мама, повторяю, что я всем решительно обеспечен».

И в другом письме: «Столько дел, что приходишь домой, как после корчевки пней... Учиться, как там ни говори, а все-таки трудновато. Пробел-то у меня порядочный в учебе. Но от других не отстану. Вот скоро экзамены. Думаю, что будут только отличные оценки».

А между тем получить эти отличные оценки было непросто и корчевка пней упомянута не всуе. Из 28 человек, зачисленных на первый курс, пятеро были отчислены в январе 1955 года, то есть сразу после первой сессии, еще несколько человек позже. Защитили дипломы 17. Сорок процентов отсева — это немало. И если бы Шукшин расслабился, если бы бросился в загул, никакие заслуги его бы не спасли. Больше того, в отличие от Литературного института, который можно было и не закончить, а все равно состояться в профессии, как тот же Евтушенко, со ВГИКом этот номер не прошел бы. Без диплома можно печататься, но снимать фильмы — нельзя. И Шукшин учился, учился хорошо, старательно, может быть, впервые в жизни так учился, но не только потому, что это было необходимо и подгонял страх в очередной раз оказаться неудачником, выброшенным из жизни. Василий Макарович Шукшин стопроцентно попал в профессию.

Нужно было прожить свои 25 лет, испытать все, что можно, и, говоря словами поэта, не пить только сухую воду, чтобы понять — вот оно твое и это свое ты теперь не выпустишь, и никто твою добычу не отнимет. Наверное, когда-то с такой же жаждой, яростью, хваткой (тут даже «вдохновение» слишком слабое слово) приходили его предки на Алтай, на благословенную щедрую трудную землю и не просто принимались ее осваивать, но вгрызались в нее. Так и далекий их потомок, осуществивший движение вспять, принялся неистово осваивать новое, незнакомое дело, а матери, которая все эти годы слала ему, здоровому (впрочем, увы, не совсем уже здоровому) мужику, денежные переводы, объяснял то, ради чего она его поддерживала и что он в скором времени будет делать сам:

«Но учиться страшно интересно. Говоришь, смотрела "Бродягу". Они здесь были — в институте у нас — индийцы-то. И сам этот бродяга, и все, кто с ним.

Фильм "Бродяга" сделал Радж Капур, то есть тот, кто играет бродягу. Он режиссер этой картины и сам в ней играет. Вот, чтобы ты поняла, на кого я учусь.

Ну а дела мои идут замечательно. Только вот времени не хватает».

К тому же Шукшин очень вовремя пришел в профессию. После строгих сталинских лет, когда в год делалось всего несколько художественных фильмов, начиная с середины 50-х в Советском Союзе начался стремительный рост кинопроизводства (недаром Ромм назвал это время «кинематографическим ледоходом») и соответственно увеличилась потребность и в режиссерах, и в актерах, и в кинооператорах, и в десятках других профессий, без которых киноиндустрия не обходится. У студентов ВГИКа была бесценная привилегия смотреть западные фильмы, которые были недоступны массовому советскому зрителю, и хотя на первый взгляд ничего западного в фильмах самого Василия Макаровича нет, не только жизненный опыт, талант, но и его эрудиция, «насмотренность», если по аналогии с начитанностью придумать такое слово, — очевидны. Плюс, конечно, это было славное время. Московская жизнь со всеми ее музеями, выставками, дискуссиями, культурной лихорадкой, модой на все подряд, со своей «оттепелью», новые книги, фильмы, фестиваль молодежи и студентов — все это жадно обсуждалось, спорилось, однако позднее, оглядывая свое прошлое из будущего, Шукшин признавал в письме к киноведу Валерию Ивановичу Фомину: «Приехав учиться в столичный вуз из деревни, долгое время чувствовал себя как-то очень растерянно. <...> Я стеснялся своего деревенского говора, слов, к которым привык и которых здесь никто не произносил. И чтобы не выделяться, пытался даже какое-то время переучиться говорить и выражаться, как все начитанные, образованные московские ребята. Помню эту мучительную пору. И насмешки над собой, и свой собственный стыд перед тем, что уродовал, коверкал свою мысль, потому что коверкал слово. И, пройдя эту ужасную школу говорить не своим языком, возненавидел и себя и других, кто так же поступал. И на всю жизнь невзлюбил всякую манерность изложения».

Да и неслучайно Василий Белов писал, очевидно, со слов Шукшина, о самоощущении своего друга во ВГИКе: «Отчуждение было полным, опасным, непредсказуемым».

Звучит очень похоже по тональности на воспоминания флотские: тот же мотив чужеродности, ложной стыдливости, ощущение враждебного отношения к себе со стороны окружающих, и трудно сказать, так ли все было на самом деле или же стало частью шукшинской авторской легенды, тем более что своим сокурсникам Шукшин запомнился совершенно иначе, и ни один из них не сказал о нем дурного слова, ни один не упрекнул ни в подражательности, ни в провинциализме, ни в высокомерии, ни в повышенной конфликтности, ни тем более в необщительности или отчужденности.

«Вася Шукшин был яркой фигурой нашего курса, человеком, не похожим ни на кого из нас. Он и приехал-то в Москву с фанерным чемоданом, закрытым на амбарный замок. Первые два года носил морской китель из темно-синей диагонали с черными "гражданскими" пуговицами, на ногах — военные сапоги, — писал Александр Гордон, фактически вольно или невольно оспаривая автосвидетельство самого Шукшина. — У него был тонкий слух, и он на всю жизнь сберег свой неподражаемый говор, интонацию, сознательно не портя правильной литературной речью. Это случай довольно редкий. И поправлять его никто не решался, наоборот, это нравилось. И музыкальным слухом Василий обладал завидным и позже, став мастером, очень точно и кратко общался с композиторами. Как написали бы в анкете, Василий был скромен, честен, естествен и прост. На самом же деле он был внутренне глубок и совсем не прост, были и у него свои бездны — водка, женщины. Но выделялся он в первую очередь внутренней силой, достоинством и чувством юмора, никогда его не покидавшим, что обычно свойственно людям умным, прожившим вовсе не санаторную жизнь. Роста Василий был среднего, даже чуть ниже — хотя и "сибирский медведь", но на богатыря не походил. Здоровье и в институте было уже неважное, болел язвой желудка. Язву свою по совету друзей усмирял чистым спиртом. Походка вперевалочку, то ли матросская — служил во флоте, то ли от основательного характера. Не любил спешку и в жизни, и на сцене, начинал говорить и действовать только после значительной паузы. С однокурсниками Шукшин держался ровно и доброжелательно. Никого особенно к себе не приближал, наблюдал же и интересовался всеми — и теми, что попроще, и молодой московской интеллигенцией, ее взглядами, вкусами, повадками. Делал это незаметно, деликатно, но видел всех и каждого насквозь, воспринимая их через призму своих взглядов и предрассудков, которых у него было изрядно. Со временем он от них освободился: талант и врожденная совесть сделали свое дело».

Есть в книге А. Гордона и такие, затрагивающие повседневную студенческую жизнь строки: «Водку пили частенько, иногда теряя чувство меры. Режиссер Алексей Сахаров рассказал мне как-то о таком эпизоде из этой зловредной серии: по коридору общежития, как по деревенской улице, раскачиваясь из стороны в сторону, шли обнявшись Шукшин и Гордон и очень "музыкально" горланили: "Бывали дни веселые..." Жил он в студенческом общежитии ВГИКа рядом с платформой "Яуза", в получасе ходьбы до института. Я не раз бывал там, провожая то Шукшина, то Китайского. По дороге говорили обо всем: о ролях, о сокурсниках, о женщинах. Вася — глаза щелочкой, смеются — поправляет: "О бабах, Саня, о бабах, так правдивее"».

А вот что вспоминал другой сокурсник Шукшина, Валентин Виноградов: «Шукшин в жизни играл роль горьковского Луки — всегда всех утешал, особенно когда учился во ВГИКе. По своему уму и опыту он был взрослее всех. Всегда вдумчив и серьезен. Шукшин не мог не вызывать уважения у однокурсников, которые то и дело просили у него совета. За него все переживали. Вася был отличником, и когда однажды ему светила "тройка" за сценическую речь, весь курс стал на его защиту, бойкотируя посещение занятий по этому предмету. Преподаватель Алла Наумова плакала из-за того, что студенты повели себя так жестко, но потом все же поставила Васе "четверку". Шукшин всем помогал, поэтому не ответить ему взаимностью было бы преступлением.

Вася выглядел очень мужественно, а на его лице всегда играли скулы. "Наследие татарского ига", — шутил он по этому поводу. Поначалу во ВГИКе Шукшин ни с кем не разговаривал. Все всматривался пристально своими узенькими глазами. Проявил себя, лишь когда студенты начали показывать немые этюды — тут ему равных не было! Помню, он показал, как старик на ветру в степи прикуривает сигарету. Настолько все достоверно было передано, что хотелось смотреть еще и еще!»

«Иногда называют Шукшина застенчивым, но это — бред собачий. Ходил он тихо, говорил негромко, больше молчал, вообще не любил высовываться, но по тем взглядам, что бросал он на окружающих, особенно если удавалось поймать эти взгляды, когда он не замечал, что за ним наблюдают, не оставляли сомнений, что он цену себе знает и людей видит насквозь», — рассказывал в одном из интервью учившийся на курс старше Шукшина Александр Петрович Саранцев.

«Кто видел Василия Шукшина в роли Гамлета, принца датского? Мне довелось, — вспоминал еще один студент ВГИКа, Марк Иванович Гаврилов. — Вася (извините, так его все звали в пору студенчества) постоянно, особенно в пьющей компании, подчеркивал, мол, мы от сохи, мы ваших кантов-аристотелей на этом самом... видели. Нам чего попроще. Я вот, например, задыхаюсь в ваших каменных мешках. Где тот бугорок, на который можно присесть? Сплошные асфальтовые поля... Ходил Вася всегда в галифе и солдатских сапогах. А надо учесть, что многие вгиковцы были из интеллигентных и обеспеченных семей. Хватало и детей корифеев литературы, искусства, кино, культуры. <...> И надо признаться, к нам, разночинцам, к каковым причислял себя и Вася, прибывшим из глубинки, отношение было (попервоначалу), мягко говоря, снисходительное. Вася, хоть и бравировал своей посконностью, надо думать, все же страдал от этой плохо закамуфлированной презрительности вгиковского бомонда.

И вот как-то глубокой ночью дверь нашей комнаты № 306 вгиковского общежития распахнулась. На пороге — Вася Шукшин. Слегка покачивается с пятки на носок в своих "смазных сапогах". Может, и подвыпивший, но вообще-то у него манера была такая — покачиваться, беседуя с кем-нибудь <...>

— ...Так мы ведь не только частушки да похабные анекдоты имеем, — будто продолжает разговор Шукшин, — кой-чего и посущественней могем. Публика желает? Не смеем отказать! Я — Гамлет, принц датский!

И он исполнил монолог Гамлета. Блистательно. Принц превратился в одного из потом уже знаменитых шукшинских чудиков. Но мы, ошарашенные, тогда этого не поняли. За неимением занавеса датско-алтайский Гамлет-Шукшин хлопнул дверью».

Гамлет, Лука, еще несколько примеров проявлений актерского таланта Шукшина можно найти в книге Коробова, который ссылается на свидетельство Ирины Жигалко: Шукшин на покосе, Шукшин с воображаемой трубкой, Шукшин мирится с Тарковским.

Тарковский

Собственно, именно он и открыл Шукшина-актера в небольшом учебном фильме «Убийцы», снятом им по рассказу Эрнеста Хэмингуэя в 1956 году вместе с двумя однокурсниками: Александром Гордоном (который впоследствии женится на сестре Андрея Марине, и у них родится сын — будущий замечательный писатель Михаил Александрович Тарковский) и гречанкой Марией Бейку. Фильм — он выложен в Интернете, и всякий может его посмотреть — стильный, лаконичный, классно сделанный, Шукшин сыграл в нем обреченного на смерть боксера Оле Андерсона, за которым охотятся двое профессиональных убийц. По сюжету рассказа Оле Андерсон — человек высокого роста, но режиссер очень удачно обошел этот момент, сняв Шукшина (а он был среднего роста) лежащим на кровати. Гордон пишет в своей книге о том, что Тарковский был против того, чтобы звать Шукшина на роль Андерсона («Ты что, упал?! Вася, с его типично русской внешностью?! Пойми, боксер — швед, арийская раса, высокий, белобрысый...»), однако в конечном итоге в фильме все-таки снялся Василий Макарович.

Зато когда в следующем, 1957-м году Тарковский и Гордон снимут еще одну, большую по продолжительности картину «Увольнения сегодня не будет», в ней не будет Шукшина, зато будет герой по имени Василий Макарович, отставной офицер, доброволец, который просится, чтобы его включили в группу по разминированию артиллерийского склада, обнаруженного в мирном советском городе после Великой Отечественной войны, однако Василия Макаровича не берут (правда, впоследствии он все равно участие в операции принимает). Фильм был снят по материалам документального очерка, — но образ Василия Макаровича был специально придуман Тарковским, а какими на самом деле были отношения Шукшина и Тарковского — всякого рода слухов, мифов, свидетельств и «свидетельств» существует очень много.

Друг Шукшина Александр Саранцев с обидой вспоминал о том, что Тарковскому и Митте в институте был дан зеленый свет, им выделялось больше средств и времени для производства курсовых работ, а курсовой фильм Шукшина был загублен. О взаимной неприязни двух режиссеров писал позднее Михаил Ромм: «Шукшин и Тарковский, которые были прямой противоположностью один другому и не очень любили друг друга, работали рядом, и это было очень полезно для мастерской. Это было очень ярко и противоположно. И вокруг них группировалось очень много одаренных людей. Не вокруг них, а благодаря, скажем, их присутствию», — с которым отчасти поспорил Александр Гордон: «Я не могу согласиться со словами Михаила Ильича относительно взаимного недолюбливания Тарковского и Шукшина в годы учебы. Это не совсем так. Как многие студенты и преподаватели, Андрей пленился личностью Шукшина. Даже семья Андрея знала о нем. И Вася с интересом присматривался к Андрюхе (как он его называл), изучал московского интеллигента Тарковского. Но в конечном счете Ромм оказался прав. Они были разными — алтайский парень Шукшин, потомок крестьянского рода, ради которого и хотел прославиться, и потомственный русский интеллигент в третьем-четвертом поколении. Андрей Тарковский желал прежде всего выразить высокое Искусство, свой внутренний мир Художника, "снять слепок" души человека, а уж потом, может быть, говорить о "народной правде". Хотя Андрей нечасто употреблял это выражение, слишком оно было затасканное, да и в разных устах имело разный смысл. В этом была главная интрига, главная "дуэль", негласно и скрыто длившаяся между ними всю жизнь. И понимание народа было у каждого свое».

«Тарковский всегда был очень взвинченным, резким. Пытался создать собственный стиль во всем, даже в одежде. Шукшин, напротив, являлся типичным крестьянином, — рассказывал Валентин Виноградов. — Но эти различия не мешали им общаться до поры до времени. Когда мы закончили ВГИК и Тарковский снял "Иваново детство", он немного задрал нос. Шукшин с болью в сердце рассказывал, как однажды встретил Тарковского в Италии на кинофестивале, а тот сделал вид, будто его не заметил. Конечно, это могло ему и показаться. Я дружил с Тарковским. Могу сказать — это был очень хороший человек, хотя и немного нервный».

Однако наибольший интерес представляют, пожалуй, отзывы самого Андрея Арсеньевича Тарковского. Но прежде — отрывок из книги Марины Арсеньевны Тарковской «Осколки зеркала», где она очень нежно, трепетно пишет про одну из своих встреч с Шукшиным: «Вот ты пришел к нам на Щипок, это 4 апреля 1955 года, день рождения Андрея. Убогая обстановка, скромное застолье. Друзья Андрея, моя школьная подруга.

О тебе я уже слышала восторженные рассказы брата, и теперь ты сидишь за столом прямо напротив меня, спиной к входной двери. И ты мне очень нравишься. Нравишься тем, что не болтлив, что, не вступая в общий разговор, вглядываешься исподволь в лица, прислушиваешься к говорящим. Нравится твое скуластое лицо, узкие глаза, красивые губы. Ты напоминаешь мне Мартина Идена, моего любимого героя. И я могла бы в тебя влюбиться, но сердце мое, увы, занято другим.

Но вот моя школьная подруга вздумала вдруг уходить домой. И я прошу тебя проводить ее до остановки в надежде на продолжение вашего знакомства. Ты быстро вернулся и был чем-то смущен. "Понимаешь, — рассказал ты Андрею, — я ее к забору прижал, хотел приобнять, а она мне пощечину влепила". Думаю, что эта моя подруга жалела потом о своей тогдашней неприступности...

Почему-то общение с тобой связано у меня с зимой, с морозами. Шли однажды утром вместе из дома до метро. Был сильный мороз, и я говорю: "Так холодно, что даже уши мерзнут от серег". Ты удивился: как это так? "Вот так, серьги серебряные, продеты в уши, вот и холодно". Тебя это позабавило.

Как жаль, что не ты снялся у Андрея в роли двух братьев-князей в "Рублеве". Ведь роль была написана для тебя, Андрей мне не раз об этом говорил. Но ко времени запуска фильма у вас уже не было прежней близости».

Была ли эта духовная близость в самом деле, была ли дружба и сколько продержалась, сказать теперь трудно, но, скорей всего, очень недолго. Марина Арсеньевна пишет о «комплексах», которые развели Шукшина и Тарковского, и если это так, то «комплексы» скорее испытывал Шукшин, Тарковскому себя противопоставлявший. Что же касается самого Андрея Арсеньевича, то складывается впечатление, что он о своем сокурснике думал нечасто. Имя Шукшина практически не встречается в знаменитом «Мартирологе», где Тарковский много резкого, несправедливого сказал о своих современниках, о Шукшине же там есть лишь одно, хотя и по-своему очень многозначительное упоминание, датируемое 1985 годом: «Сегодня во сне видел Васю Шукшина, мы с ним играли в карты.

Я его спросил:

— Ты что-нибудь пишешь?

— Пишу, пишу, — задумчиво, думая об игре, ответил он.

А потом мы, кажется, уже несколько человек, встали, и кто-то сказал: "Расплачиваться надо" (в том смысле, что игра кончилась, и надо подсчитать ее результаты)».

Последнее можно трактовать и в более широком смысле, особенно если учесть, что Тарковскому оставалось жить совсем немного, однако наиболее пространную итоговую оценку Шукшину автор «Андрея Рублева» и «Зеркала» дал в одном из своих интервью в 1981 году: «Я очень хорошо отношусь и к нему, и к его фильмам, и к нему как к писателю. Но не уверен, что Шукшин постиг смысл русского характера. Он создал одну из сказочек по поводу российского характера. Очень симпатичную и умилительную. Были писатели в истории русской культуры, которые гораздо ближе подошли к этой проблеме. Василий Макарович, по-моему, этого не достиг. Но он был необыкновенно талантлив! И в первую очередь он был актером. Он не сыграл своей главной роли, той, которую должен был сыграть. Это очень жалко. Он мог бы в своей актерской ипостаси нащупать тот русский характер, выразить который стремился как писатель, как режиссер. Простите, может, кого-нибудь не устраивает то, что я говорю о прославленном и защищаемом народом Василии Макаровиче Шукшине, моем Друге покойном, с которым я проучился шесть лет. Но это правда — то, что я говорю о нем. И Василию Макаровичу недоставало при жизни той славы, которой так щедро оделяют его сейчас. Мне кажется, что его как-то боялись, от него ожидали чего-то такого опасного, взрывчатого. А когда он умер, его стали благодарить за то, что взрыва не произошло. А уважение, которое я испытываю к Василию Макаровичу, беспредельно. Если бы вы знали, какую в хорошем смысле карьеру проделал этот человек. Он приехал в Москву абсолютным сибирским мужичком. Члены приемной комиссии из райкома партии того района, в котором находится ВГИК, "зарубили" Шукшина за его дремучую темноту. Меня те же самые люди заподозрили во всезнайстве и тоже не хотели принимать. Только благодаря Ромму нам удалось поступить. Человеческая карьера Шукшина удивительна. Он так стремительно рос, менялся на глазах. Это явление уникальное в нашей культуре!»

С одной стороны, в этих словах действительно уважение чувствуется, но с другой... сказать о Шукшине, авторе «Любавиных», «Сураза», «Охоты жить», «Материнского сердца», «Вечно недовольного Яковлева», «Танцующего Шивы», рассказа «Жена мужа в Париж провожала» и романа «Я пришел дать вам волю», сказать, что он создал «умилительную и симпатичную сказку» про русский народ, мог лишь человек, который не то чтобы Шукшина не понимал и не чувствовал — он попросту его не знал. Тарковский, безусловно, видел шукшинские фильмы и какие-то его роли в чужих фильмах, но он, судя по всему, не читал или очень мало, выборочно читал прозу Шукшина.

И тем не менее в словах Тарковского много схвачено точно: и про карьеру, и про уникальность явления, и про то, что Шукшина действительно боялись и многие, очень многие из власть имущих и неимущих, многие из киношной братии вздохнули облегченно, когда его не стало. Он был очень неудобным человеком, пронесшим это качество сквозь всю недолгую жизнь. В том числе это касалось и общественного темперамента, проявлявшего себя еще во вгиковские времена.

«20 декабря 1954 г. Общее комсомольское собрание актерского и режиссерского факультетов. Председатель — Вася Шукшин, комсорг первого режиссерского курса, — записывал в дневнике еще один вгиковец тех лет Юрий Соловьев. — Интересно наблюдать, как Вася ведет собрание. Собрание — само по себе, а председатель — сам по себе. В аудитории полный разброд, накаляются страсти, уже все кричат, выступающий Витя Фокин сорвал голос, стараясь перекричать общий гвалт, махнул рукой и давно уже сел, с задних рядов скандируют: "Шук-шин, веди со-бра-ни-е!", а Вася сидит себе за столом, подпер щеку кулаком, смотрит в окно и никакого внимания не обращает на то, что творится в аудитории. К нему подскакивает Гончаренко, толкает в плечо:

— Ты председатель или нет? Наведи порядок в конце концов!

Шукшин встает и грохает кулаком по столу так, что подскакивает графин:

— Безобразие! Распустились, понимаешь! Политическое хулиганство! Гнать из комсомола к чертовой матери!

Сразу наступает тишина, все удивленно таращатся на председателя, и Эдик Абалов спрашивает осторожно и нежно, как это умеет Абалов:

— Вася, что ты? Опомнись... Кого гнать? За что?

Вася, опомнившись, садится на место и через некоторое время уже снова неподвижно смотрит в окно».

А потом все же гонял стиляг (в их числе Людмилу Гурченко) и писал своему троюродному брату: «Пробовал развернуть кампанию против стиляг — в райкоме получил благодарность, в институте врагов».

Можно не сомневаться, так и было.

Еще одно воспоминание об общественной деятельности Шукшина, относящееся к более поздним временам, принадлежит Армену Медведеву: «...помню такой эпизод. Идет комсомольское собрание. Это было связано с делом Кафарова и Златверова, двух ребят, которых исключили за анекдоты. Ну и ползли слухи, вернее, догадки, кто их выдал. Писали на столах, ножами вырезали: такой-то — предатель.

Не знаю, почему Шукшин так, а не иначе отнесся к этой истории и встал на защиту одного из тех, кого обвиняли в предательстве, но я помню даже не то, что он вышел на трибуну. На трибуну тоже по-разному выходили. <...> Когда вышел Шукшин, зал насторожился, с интересом его разглядывал. Шукшин помолчал и сказал: "Тяжело". Все заржали. <...> Потом он начал говорить о человеке и о достоинстве. Говорил очень нескладно, коряво, но он защищал человека».

«Когда наших отцов убивали, мы молчали, а он...»

На втором курсе ВГИКа Шукшин оформил на всю жизнь отношения с единственной партией — Коммунистической, которой никогда не изменял. Заявление о приеме в партию было предельно лаконичным и кажется цитатой из его будущих рассказов:

«Прошу принять меня в чл. КПСС.

Со всем, что делает Партия, — согласен. И сколько хватит сил и ума — буду помогать строить коммунизм».

Рекомендацию Шукшину дал режиссер фильма «Ленин в Октябре»: «Тов. Шукшин дисциплинированный, сознательный, упорный в труде и глубоко преданный партии человек, пришедший во ВГИК с большим жизненным опытом. Несмотря на пробелы в первоначальном образовании и недостаточный запас накопленных знаний, — он преодолевает свои недостатки и является одним из лучших студентов моей мастерской».

Шукшин вступил в КПСС в самом конце 1955 года, а буквально через несколько недель, в феврале 1956-го Хрущев выступил с известным докладом, повернувшим ход русской истории.

Несколько лет тому назад журнал «Киноведческие записки» провел опрос кинематографистов разных поколений: как они отнеслись к этому событию. Среди прочих на вопросы журнала отвечал режиссер Геннадий Полока, учившийся во ВГИКе в те же годы, что и Василий Макарович: «Чтение доклада Хрущева для режиссерского и актерского отделений проходило на третьем этаже, в аудитории № 300, самой большой в институте. Вместе со студентами сидели мастера, приехал даже Пырьев, который хотя и не преподавал во ВГИКе, но был председателем Государственной экзаменационной комиссии и у нас появлялся часто. <...> На это партсобрание были приглашены не только члены партии и комсомольцы, но и беспартийные. Впечатление от долгого чтения доклада и от реакции присутствующих складывалось странное — в аудитории почти все время царило гробовое молчание. <...> После собрания все так же молча, тихо разошлись. А на следующий день всех удивил Женя Карелов. В прошлом он был секретарем райкома комсомола и, так же как и его друг Вася Шукшин (который тоже был связан с партийной деятельностью), все годы во ВГИКе ходил в полувоенном костюме, этакой партийной униформе, а тут явился в зеленой велюровой шляпе, модном пальто с гигантскими плечами, узких брюках и ботинках на толстенной гофрированной подошве (настоящий стиляга с улицы Горького!), тем самым вычеркнув из жизни свое партийное прошлое. Шукшин же ходил в партийной униформе до конца пребывания во ВГИКе, в этом тоже была принципиальная позиция. Громко то собрание мы не обсуждали. И не потому, что боялись, просто впечатление было настолько сильным, что требовалось время для его осмысления».

Все это так — Шукшин не спешил перестраиваться, однако для его личной судьбы XX съезд имел куда большее значение, чем смена или несмена гардероба. 9 октября 1956 года определением военного трибунала Сибирского военного округа был реабилитирован его отец Макар Леонтьевич Шукшин, расстрелянный по обвинению в антиколхозном заговоре в 1933 году. Мы почти ничего достоверно не знаем о том, как отнесся к этому событию Василий Макарович: как к чему-то, само собой разумеющемуся, долгожданному, или же это было для него откровением, потрясением? Что он, для которого Сталин еще недавно был образцом для подражания, думал о кремлевском душегубе теперь? Но безусловно, здесь, в этой точке, — один из самых сокрытых и вместе с тем ключевых моментов его внутренней, той самой зашифрованной биографии, которая и есть его подлинная и которую раскрыть еще труднее, чем угадать, в каких нетях пропадал наш герой между 1947-м и 1949-м годами. Можно только о чем-то догадываться и предполагать.

Еще за год до реабилитации Макара Леонтьевича, в октябре 1955 года Шукшин указывал в документах при вступлении в партию, что его отец был убит на войне, то есть фактически от своего настоящего отца отрекался, и вот — все переменилось. К сожалению, письма Василия Макаровича 1956 — 1957 гг. не сохранились или же до сих пор не опубликованы, нет достоверных свидетельств этого периода, и только в книге Александра Гордона можно найти краткое упоминание: «Когда в пятидесятые годы пришла бумажка о его посмертной реабилитации, он тяжело переживал трагедию своего отца. "Я стыдился отца всю жизнь, а оказалось, что он ни в чем не виноват. Как же мне жить теперь со своей виной перед ним?"— говорил Василий». Более резко та же мысль была выражена в интервью Лидии Александровны Чащиной, с которой Шукшин жил в начале 60-х годов в гражданском браке. «Василию трудно многое досталось. Я не имею права об этом говорить, но ведь он пережил трагедию — его отца расстреляли. И сын, когда в армии вступал в партию, отрекся от него... А потом пришла реабилитация. Вася, когда на него находил момент откровения, с горечью мне говорил: "Лидок, ты понимаешь, какой я грех совершил? Я так верил во все это, а теперь коммунистов ненавижу". И я, желторотик, ни хрена не понимая, спрашивала: "Как же ты теперь жить будешь?" А он, играя желваками, отвечал: "А вот так. Врать буду!" И добавлял: "Я им не какой-то недоумок деревенский. Всех их обману!" Только вместо "обману" другое слово употреблял — матерное».

Еще одно хронологически смутное, но психологически, несомненно, очень точное свидетельство можно найти в статье Натэллы Лордкипанидзе «Комментарий к Шекспиру», опубликованной в журнале «Экран и сцена» в 2009 году. Автор публикации вспоминает свой разговор с Шукшиным в один из дней 1974 года: «Речь сразу зашла о спектакле "Гамлет", поставленном Андреем Тарковским в Ленкоме. "Я ученик Ромма, а он считал, что театр должен уступить место кино. Но я был вчера на спектакле и начал сомневаться..." Что я говорила в ответ, не помню, наверное, была довольна, учитывая театроведческое образование, но Шукшина разговор о том, какое искусство важнее, не интересовал. Он сказал другое: "Когда наших отцов убивали, мы молчали, а он..." Сказал, словно впервые подумал о Гамлете как о сыне своего отца-короля, о предательстве, о смерти».

Хронологически сомнителен этот разговор потому, что премьера «Гамлета» в Ленкоме состоялась в 1976-м и, следовательно, увидеть ее Шукшин никак не мог, но вот слова «Когда наших отцов убивали, мы молчали» Василий Макарович не просто мог произнести, а не мог не произнести (вспомним еще раз свидетельство Марка Гаврилова о том, как Шукшин исполнял монолог Гамлета). Это была его глубоко личная, вечная тема. И поэтому еще одно, очень косвенное, через третьи руки переданное свидетельство, которое можно найти в статье А.Д. Заболоцкого, с возмущением процитировавшего слова поэта и киносценариста Юрия Арабова, который, в свою очередь, общался с Валентином Виноградовым и с его слов говорил о том, что «у Шукшина ощущение вины и тоска по Родине во всем творчестве, особенно ярко проявляющаяся перед расстрелянным отцом, она (вина) одного корня с Павликом Морозовым», — представляется явно надуманным. Павлик Морозов в отличие от Гамлета здесь не при чем.

Впрочем, главное даже не это. И Гордон, и Чащина, и Юрий Арабов, и Виноградов, и Лордкипанидзе могли передать слова Шукшина не совсем точно, могли ошибиться, однако во второй части романа Василия Шукшина «Любавины» есть герой — молодой, честолюбивый офицер Петр Степанович Ивлев, который, вступая в партию, написал в автобиографии, что его отец умер в 1933 году, а мать живет в деревне. «Он врал. Отец и мать его были <...> расстреляны, как враги народа... Испытывал ли он угрызения совести, когда вступал в партию и скрывал правду об отце и матери? Нет. Его заботило только: достаточно ли надежно укрыта его тайна». Образ этот (равно как и вообще вторая часть «Любавиных») — не самое удачное из написанного Шукшиным, но все равно судьба Ивлева, который, прочитав предсмертное письмо отца, не выдерживает мыслей о погибших родителях и рассказывает в парткоме, кто его отец и мать, после чего его увольняют из армии и исключают из КПСС, а еще через несколько лет ему показывают справку об их реабилитации и приглашают на работу в милицию (а на самом деле в органы госбезопасности, которых «не надо бояться»), — это такой же сад расходящихся тропок, такой же инвариант судьбы Василия Макаровича, что и Егор Прокудин, это то, что не произошло, но могло бы с ним произойти.

В 1954 и 1955-м годах, вступая в партию, Шукшин пошел на обман — это правда. И это, несомненно, мучило его, это был второй после ухода из материнского дома осознаваемый им тяжкий грех, но, как и в первом случае, без этой внутренней муки, без постоянного суда над самим собой не было бы даже не писателя или режиссера — не было бы явления Шукшина, не было бы того человека, о ком очень точно высказался Александр Митта, когда сравнивал Василия Макаровича с одним из его однокурсников: «Кажется, что у того душа болит, а на самом деле его в этот момент зубная боль мучает! А вот у Васи Шукшина действительно больная душа!»

Больная душа, горький, мучительный талант, поиски правды — все эти определения Шукшина-художника, ставшие практически общим местом, но не утратившие от этого смысла, уходят в его родовую историю, в «гамлетовский комплекс», который он пронес через всю жизнь, в его выстраданное сыновство, когда лишь в 27 лет он мог открыто, не таясь сказать всему миру: мой отец — Макар Леонтьевич Шукшин. И повиниться перед памятью человека, от которого сначала отреклась его жена Мария Сергеевна, выйдя замуж за другого, а потом и родной сын Василий Макарович.

Разумеется, это если судить по самому жесткому счету, это если не учитывать житейских обстоятельств, отвлечься от которых на самом деле невозможно, но в случае с Шукшиным жестокий счет к самому себе, непрощение самого себя — что потом и станет сутью трагедии Егора Прокудина — входили в состав его существа, в замес его невероятно сложной натуры, были тем раздражителем, который и провоцировал его пить, буянить, мстить, прощать и не прощать, знать добро и знать зло, переступать черту и рвать душу, чувствуя сродство с такими же неспокойными, бушующими людьми. Но было и другое. Совершенный им «грех» не только не обессилел его, но, напротив, его силы утроил, удесятерил и словно укрепил в мысли, что только личной победой, личным успехом, прославлением родовой фамилии он сможет этот грех искупить, как если бы погибший отец взывал о таком отмщении к своему Гамлету, ответившему, как известно, злодею именно через творчество. Вот и Шукшин всю жизнь шел к произведению, которое, подобно пьесе принца датского, разыгранной перед новым королем и королевой, должно было высветить зло. Василий Макарович Шукшин, говоря современным языком, был именно в силу этих причин невероятно мотивированной личностью, при этом хорошо умевшей свою мотивированность скрывать. И коль скоро речь зашла о правдолюбивом Ивлеве из «Любавиных», то не худо вспомнить те слова, которые бросает Петру Степановичу «роковая женщина» Мария, его неверная жена: «Тебя загнали в угол, тебя бьют, а только ты скулишь. В разнорабочие подался... нашел место в жизни! Эх, сын народа... Молчи уж».

Вот чего не хотел Шукшин — быть загнанным в угол плакальщиком русской доли. Он пришел в этот мир — не просто мстить, но побеждать, и здесь его пути с Гамлетом расходились.

Известно также, что в эти вгиковские годы он довольно много общался со своим дядей Андреем Леонтьевичем Шукшиным, который после войны работал в райкоме партии, потом стал председателем колхоза в соседнем селе, приезжал в Москву и встречался с племянником (очевидно, что именно эти встречи потом отразились в рассказе «И разыгрались же кони в поле» с его главными героями — студентом ВГИКа и председателем сибирского колхоза) и которому при совершении своей карьеры тоже ведь надо было что-то писать о репрессированной родне, выстраивать свои личные отношения с партией, со Сталиным. Очевидно, что обойти эту тему вниманием они не могли, как не могли обойти трагедию, случившуюся в Сростках в 1933 году и ее развязку в 1956-м. Конечно, мы никогда не узнаем, что они говорили о Макаре Леонтьевиче, но очевидно: глубинный интерес к своей родовой истории, впоследствии отразившийся в «Любавиных», записи об отце, датируемые 1959-м годом, вообще историческое измерение, судьба русского крестьянства, коллективизация, Сталин, повстанчество (а Шукшин — и это очень важный момент — считал, не зная подлинных обстоятельств «сростинского дела», своего отца повстанцем, бунтарем, едва ли не вожаком новой крестьянской войны) — все это именно тогда стало частью шукшинской жизни, все это в нем болело и искало выхода, заставляло, перефразируя его собственный торжественный стиль флотских писем к сестре, по-иному «оценивать свой пройденный путь», а заодно и путь, пройденный его страной.

Однако из партии ни тогда, ни позднее он не вышел, в диссиденты не подался, но и от самых острых вопросов жизни никогда не уклонялся и глаз на них не закрывал. А вот что касается другой партии, другого заявления и оформления других отношений, то здесь все оказалось много запутанней.

А жениться обязательно?

Брак между Василием Макаровичем Шукшиным и Марией Ивановной Шумской был заключен летом 1956 года. В последнее время эта история, как и в целом личная жизнь Шукшина, стала достоянием профессиональной глянцевой журналистики, и в разных изданиях напечатано несколько интервью с Марией Ивановной. Любознательный читатель легко найдет их в Интернете и узнает много различных подробностей, в том числе интимного характера, судить о коих за недавностью лет нет смысла, однако письма Шукшина к его троюродному брату Ивану Попову, пожалуй, точнее всего отражают подлинные размышления Василия Макаровича по поводу события, о котором в народе сложилось присловье — его же цитирует и сам писатель в «Любавиных»: «Жениться не напасть, как бы женившись не пропасть».

«Еще раз выражаю благодарность твоей судьбе за то, что она предохранила тебя от "семейного" шага. Т. е. когда-нибудь ты это, конечно, сделаешь, но не сейчас. Не сейчас, когда ты сыт и у тебя есть хоть немного времени думать, мечтать, радоваться, страдать и работать, работать, работать.

Ты понимаешь ли, Ваня, я убежден, что художнику жениться никогда впрок не идет. Исторически. Если хочешь — он должен быть одиноким, чтобы иметь возможность думать о Родине, о других людях».

Вообще-то, это своеобразное ницшеанство — любовь к дальнему в ущерб любви к ближнему — было то, что Шукшин успел за годы пребывания в Москве приобрести, и потому более поздние версии, по которым Василий Макарович, дескать, жалел о том, что его жизнь с Шумской не задалась, выглядят сомнительными. Для него действительно на первом месте всегда была работа, карьера, и лишь женщина, готовая это безоговорочно понять и принять, могла стать его женой. Другое дело, что ссора с Шумской фактически закрывала для него возможность бывать в Сростках: «Хочется вот поехать (соскучился по своим), но там же сейчас... атмосфера. Ах, какую я ошибку сделал, Ваня! Пожалел человека, а себя не пожалел, идиот. Боже избавь тебя, брат, решать это дело так вот быстро и необдуманно. Тут сейчас все против меня, а я ничего не могу сделать и не защищаюсь. О чем я думал? Ни о чем. Защищал свою совесть от упреков».

«А жениться обязательно? Я так сейчас напуган, что побаиваюсь говорить об этом. Знаю одно: нужно очень сильно любить. Даже если просто — любишь, и то может оказаться недостаточным. А у тебя еще дополнительная опасность — тебе надо обязательно работать. Не жить, а работать. Женщины же, по-моему, из ста девяносто девять не способны этого понимать вообще. Вот главная опасность. Великая опасность. Но есть еще не менее великая опасность одиночества. Эту штуку в жизни я тоже несколько вкусил. Итак: две дороги и каждая — опасность!!!»

Однако такую степень откровенности он позволял себе только с Иваном. В разговорах с земляками по обыкновению скрытничал. Житель Сросток А.М. Калачиков позднее вспоминал Марию Шумскую: «Она была симпатичная — за ней парни бегали... Ждала она его с армии. Потом они поженились. Почему им не пожилось — уж не знаю. В Сростках Василию этого долго не могли простить: любили Машу. Спрашивал я как-то у него: почему? Он говорит: "Да, старик, нехорошо получилось". Больше ничего не сказал. Он сам не лез в чужие дела и не любил, когда в его дела лезли».

Да и обыкновенно словоохотливая Мария Сергеевна Куксина, когда речь заходила о незадавшейся семейной жизни ее первенца, была немногословна: «Маня-то красивая девка была. У нее косина в три обхвата моей руки. Не мешала я им жить, не мешала. Что-то не сладилось».

«Первая жена была с родного Алтая. Ее Шукшин бросил. После этого к нему в Москву приезжал бывший тесть, сильно ругался. Это происходило при мне, в Васиной комнате в коммуналке. Отец девушки был маленького роста, поэтому я с интересом наблюдал, как он наскакивал на Васю с угрозами. Мол, сию минуту соберет партсобрание, если Шукшин не вернется к его дочери», — вспоминал Валентин Виноградов.

Василий Белов советовал «будущим честным биографам Шукшина» вспоминать «нехитрую сибирскую песенку "Миленький ты мой" и некоторые рассказы, пронизанные болью не только за мать и сестру, но и за женщину, оставленную в Сибири. Разрыв с этой женщиной был предопределен переездом в Москву, которая не верит никаким слезам. Только мать Мария Сергеевна простила ему все, что связано с новой разлукой; жена, кажется, не простила...»

Трудно сказать, какие именно рассказы имел в виду Василий Иванович, иногда говорят про рассказ «Осенью», хотя он плохо стыкуется с житейской ситуацией Шукшина, но среди немногих неопубликованных при жизни Василия Макаровича произведений есть небольшой даже не рассказ, а скорее набросок к рассказу «Письмо любимой». Всякий желающий узнать больше о том, как виделась эта история Шукшину, может найти этот текст и прочесть такие строки: «Много лет спустя Мария, моя бывшая жена, глядя на меня грустными, добрыми глазами, сказала, что я разбил ее жизнь. Сказала, что желает мне всего хорошего, посоветовала не пить много вина — тогда у меня будет все в порядке. Мне стало нестерпимо больно — жалко стало Марию, и себя тоже. Грустно стало. Я ничего не ответил».

Тяжелый товарищ

А между тем учеба во ВГИКе продолжалась, летом студенты уезжали на практику, пробовали себя в актерской игре. В 1956 году Шукшин, согласно некоторым версиям, снялся в крошечном эпизоде в фильме Сергея Герасимова «Тихий Дон» в роли матроса, выглядывающего из-за плетня, и даже если это, по последним данным шукшинистики, не соответствует действительности и в этом фильме Шукшин занят не был, примечательно, что миф оказался весьма распространен среди жителей Сросток, которые ходили смотреть на своего Ваську в кино и были разочарованы, увидев его в такой незначительной роли, — стоило ли огород городить, продавать корову, баню, бросать молодую жену, учиться в самой Москве ради того, чтобы на секунду-другую мелькнуть в кадре?

Зато следующая картина, в которой сыграл Шукшин, должна была сомнения развеять. В 1957 году Василия Макаровича (причем, по некоторым версиям, по совету Андрея Тарковского) пригласил на главную роль в фильме «Два Федора» Марлен Хуциев, молодой, но уже достаточно известный кинорежиссер, автор картины «Весна на Заречной улице».

«Отдал главную роль Шукшину, потому что почувствовал его индивидуальность, которая была выражена и лицом, и голосом, и жестом», — рассказывал Хуциев впоследствии, и именно с этого фильма по большому счету началась первая пришедшая к Шукшину слава — слава артиста, которая сопровождала его до последних дней жизни. И если мы знаем немало историй о том, как кому-то из актеров удалось блестяще сыграть в одном-двух фильмах, а потом они пропадали, исчезали с экрана или оказывались в течение многих лет никому не нужными, то к Шукшину это не относилось. Он был во все годы нарасхват. Даже чересчур нарасхват...

Об особенностях его игры написано немало, но вернее всего на эту тему высказался Сергей Бондарчук: «В Шукшине не было ничего актерского — наработанных приемов игры, совершенной дикции и пластики, которые обычно выдают профессионала». «Посмотрев "Два Федора", я сразу же подумал об итальянских неореалистах. Шукшин своей предельной натуральностью вызвал в моей памяти образ безработного из фильма "Похитители велосипедов", которого играл непрофессионал рабочий». Любопытное наблюдение принадлежит также будущему оператору Шукшина Валерию Гинзбургу. Шукшин приехал на съемки фильма «Когда деревья были большими», одетый в «полувоенный костюм — пиджак поверх какой-то гимнастерки, брюки заправленные в сапоги, кепка», и это выглядело на нем так, как будто это был игровой костюм. А он еще и не переодевался. «Он поразительно носил любой костюм, будь то френч белого офицера или спецовка шофера, спортивный тренировочный костюм или костюм начальника большой стройки».

Успех влек за собой успех. В течение нескольких лет Шукшин сыграл в «Золотом эшелоне», «Простой истории», «Аленке», в фильмах «Когда деревья были большими» и «Мы, двое мужчин»... После роли большевика-подпольщика Андрея Низовцева в «Золотом эшелоне» во ВГИК пришло письмо от благодарных земляков: «Коллектив Сростинского райсобеса Алтайского края с чувством гордости относится к воспитаннику нашему земляку Шукшину Василию. Мы его хорошо знаем, как товарища — земляка и нам очень понравились его действия в данной картине "Золотой эшелон", а поэтому благодарим дирекцию киностудии за воспитание».

Нельзя сказать, чтобы слава вскружила ему голову — это расхожее выражение совершенно точно не про Шукшина. Но то, что он сильно переменился за эти годы и успех сыграл здесь свою роль, — факт. Пришедший во ВГИК в 1954-м старательным и в общем-то дисциплинированным студентом, вчерашним моряком, директором школы, комсомольским активистом, Шукшин ближе к окончанию обучения начал расходиться, не сдерживаться, шумно отмечать свои успехи и неуспехи, реагировать на косые взгляды, буянить, бушевать, и существует довольно много самых разных и вполне объективных свидетельств того, как он влипал во всякого рода неприятные истории. Как правило, это происходило из-за пьянства и оканчивалось нелюбимой Василием Макаровичем милицией.

Одна из таких историй была связана с премьерой «Двух Федоров», о чем позднее рассказывал режиссер фильма: «На премьеру Шукшин чуть было не попал. У него произошли какие-то разногласия с милицией, и она, милиция, предпочла оставить его в этот день у себя. С большим трудом мне удалось убедить капитана милиции, что без главного героя премьера состояться не может. Наконец капитан сдался, премьера состоялась. Это было в Доме кино на Воровского». А в личном деле Шукшина имеется заявление от подполковника милиции Бурелова: «3 ноября 58-го года в 23 часа из городка Моссовета был доставлен студент 5-го курса института ВГИК Шукшин Василий Макарович, который, будучи в нетрезвом состоянии, в магазине № 59 учинил шум, требовал выдачи водки, сквернословил. Шукшин осужден сроком на трое суток»...

«Помню и то партийное собрание в институте, в пресловутой 315-й аудитории, где разбирали Шукшина за пьянку и драку в общежитии, — вспоминал Армен Медведев. — Сергей Аполлинариевич говорил ему: "Вася, тебе надо сменить все, начиная с облика. Ты не парень в кожане и в сапогах, ты должен стать интеллигентом, Вася. И брось ты актерские эти свои упражнения, это дешевый хлеб, дешевая слава, оставь это". Я сидел рядом с Анатолием Дмитриевичем Головней и слышал, как он сказал: "Да, вряд ли из этого парня что-нибудь выйдет". Вот какова была аттестация Шукшина».

Схожий эпизод описан в статье профессора ВГИКа Владимира Неверова «"Судилище" над Шукшиным», опубликованной в журнале «Наш современник» (2006, № 7). В 1959 году Шукшин поссорился с официантом в ресторане, попал в милицию, и ему грозил суд с перспективой исключения из партии, а соответственно, и ВГИКа. Неверов пишет о том, что на защиту своего студента встал Ромм, но это не помогло и только после вмешательства Сергея Герасимова следствие было прекращено. Однако поскольку Шукшин был членом КПСС, которая в ту пору вела борьбу с проявлениями антиобщественного поведения, Дзержинский райком партии дал указание немедленно рассмотреть его персональное дело.

«Отчетливо врезалось в память собрание небольшой парторганизации ВГИКа. Помню, как бледный, изможденный усталостью и душевными переживаниями, на трибуну актового зала медленно взошел Василий Шукшин, при гробовом молчании присутствующих. Постоял какое-то время, обводя глазами ряды кресел, в которых восседали члены КПСС — от профессоров, народных артистов до рядовых студентов. Он судорожно сжимал челюсти так, что было заметно, как напрягаются желваки на щеках. Казалось, огромным усилием он выдавил сквозь зубы: "Было... да, было..." При этом развел руками, как бы давая понять: "О чем говорить, такой я, как есть". Он не оправдывался, не извинялся. Видимо, Шукшину ни при каких обстоятельствах не свойственны были взывания к сочувствию. А ведь его гордыня могла быть воспринята как вызов, она могла дать повод для жесткой критики, самых крайних предложений по персональному делу, каковых и желали в верхах. Но вопросов Шукшину не последовало».

Кончилась же вся эта история для Шукшина нехорошо: как ни заступались за него во ВГИКе, райком все-таки вынудил институтскую парторганизацию вкатить студенту строгача, то есть строгий выговор с занесением в учетную карточку за драку с милиционером. Этот выговор сохранялся во всех его будущих документах и висел потенциальной угрозой: еще один такой и вон из КПСС, неслучайно позднее Шукшин, снова проштрафившись, сокрушался в одном из писем: «Мне и выговора-то уже нельзя давать — уже есть строгий с занесением в учетную карточку».

Во время съемок «Двух Федоров» состоялось знакомство Шукшина с Виктором Некрасовым, первым крупным писателем, встретившимся на его пути: «Не помню уже, о чем мы говорили (я тоже кое-что принял), помню только, что стояли мы долго, потом опять выпили, опять вышли на лестницу. Поразила меня тогда в нем какая-то напористость, бьющая через край, и в то же время какая-то застенчивая искренность. Он и по фильму мне понравился (смотрел я дважды), замкнутый, грубоватый и трогательный, неразговорчивый, а тут вдруг разговорился. Что-то его мучило и в то же время радовало, и чего-то ему не хватало, и чего-то не находил. Курил сигарету за сигаретой, сплевывал поминутно табак, и глаза вдруг начинали сиять, ходили желваки... Потом опять пили...

Кончилось все тем, что мне пришлось на такси отвезти его в "Театральную" и на собственном горбу вволакивать его на четвертый этаж. Было это мне нелегко. "Тяжелый товарищ", — острил я потом, наутро, когда Марлен спросил, ну как мне понравился в жизни его Вася. Сам Вася был угрюм, смущен, не смотрел в глаза и вообще оказался человеком на редкость неразговорчивым».

Судя по всему, о своем интересе к литературе Шукшин Некрасову тогда ничего не сказал — постеснялся, и Виктор Платонович воспринимал его изначально только как актера, а между прочим, к тому времени в журнале «Смена» уже был опубликован первый рассказ Шукшина «Двое на телеге». Никаких оснований полагать, что сам автор отнесся к этой публикации серьезно, нет. Зато весьма серьезно относился он к произведениям других авторов: «Пытлив был невероятно. Всем интересовался и все искал правду. И очень стеснялся своей нешибкой, как он говорил, культуры. Почему-то запомнился он мне, резко и четко, как на фотографии, в один из вечеров, когда после обычного в те дни возлияния он погрузился в кресло и стал листать Библию. Это было у моих друзей, которые его тоже полюбили (речь идет о семействе Лунгиных — А.В.), но, будучи немного культуртрегерами, подсовывали ему нужные книги — пусть читает, надо ему книги читать. Вряд ли кто-нибудь из нас тогда думал, глядя на него, с головой окунувшегося в Книгу книг, что лет через десяток его собственные книги будут нарасхват, а я всю ночь буду читать и перечитывать его рассказы в такой далекой от его Алтая Франции.

Его невозможно было оторвать от Библии, даже приглашением к столу.

— Да... Вот это книга, будь оно неладно... Книжища...

И потом, сидя все же за столом, повторял и повторял:

— Ну и книга... Железо! — и смотрел куда-то поверх нас».

Его коренной чертой было первородство

Однако все это — и комсомольская активность на первых курсах, и дебоши на последних, и актерская слава, которая свалилась на Шукшина, заставив его после огня и воды приступить к прохождению третьего жизненного испытания, и незадавшаяся семейная жизнь, и начавшаяся в конце 50-х новая и по-своему очень драматическая любовная история, — все равно это все было поверхностным, вторичным, третичным по отношению к тому, что складывалось в его душе. И не складывалось наяву.

«Я должен был узнавать то, что знают все и что я пропустил в жизни. И вот до поры до времени я стал таить, что ли, набранную силу. И, как ни странно, каким-то искривленным и неожиданным образом я подогревал в людях уверенность, что — правильно, это вы должны заниматься искусством, а не я. Но я знал, вперед знал, что подкараулю в жизни момент, когда... ну, окажусь более состоятельным, а они со своими бесконечными заявлениями об искусстве окажутся несостоятельными. Все время я хоронил в себе от посторонних глаз неизвестного человека, какого-то тайного бойца, нерасшифрованного».

В этих словах — своего рода ключ к личности Шукшина. Мало кому из окружавших его в юности людей он запомнился вот таким — нерасшифрованным. Называли много его качеств, но вот это было его личное самоощущение, которое он умело скрывал, и лишь самые проницательные или близкие ему люди, такие как Василий Ермилов, Александр Саранцев, Иван Попов (и то близкие потому, что были земляками), о том догадывались. Психологически чувство чужеродности, впервые разбуженное в нем в ранние годы детской, сибулонской отверженности в Сростках и окрепшее в годы скитаний и флотской службы, впоследствии, даже несмотря на его успехи, никуда не девалось, но, напротив, крепло, усиливалось и служило ему внутренним стимулом, своего рода душевным топливом. Он никому не позволил себя по-настоящему приблизить, никому, однако не торопился и до определенного времени расшифровываться. Он делал свое дело — он вызревал, копил силу и ждал своего часа, чтобы ударить.

Пожалуй, первый, кто по-настоящему понял, что этого непростого парня не приручить, был Михаил Ильич Ромм. Причем это касалось не только вещей мировоззренческих, но и чисто профессиональных, о чем имеется свидетельство ассистента Ромма Ирины Жигалко: «Многое встречало его сопротивление, и это "многое" включало в себя... основные элементы профессии кинорежиссера. За свою педагогическую практику не припомню, пожалуй, такого последовательного внутреннего сопротивления студента (именно внутреннего!) специфическим для кино способам раскрытия мира: монтажу и соответственно монтажному видению (его Ромм всячески развивал у студентов), мизансцене (в лекциях, прочитанных студентам первого курса, то есть и Шукшину, — а лекции Ромма Василий всегда слушал внимательно, можно сказать, жадно — Михаил Ильич определил мизансцену как "главное режиссерское оружие, первое, основное"). Этими и другими видами "режиссерского оружия" Шукшин в студенческие годы пользовался неохотно. В несколько упрощенном виде взгляд его на съемку можно определить так: достаточно установить аппарат, актерам хорошо играть перед ним, а все остальное от лукавого. Ромм его выслушивал, он выслушивал Ромма, но каждый оставался при своем».

Больше того, можно предположить, что и Ромм, который так много для молодого Шукшина значил, начиная с какого-то момента стал своего ученика тяготить. Еще в 1957 году Василий Макарович писал Ивану Попову: «Я бы очень хотел работать там, где меньше начальства и матерых маэстро». Тут можно провести аналогию с булгаковским «Театральным романом», когда Иван Васильевич заявляет Максудову: «Вы, как видно, упрямый человек... Вы человек неподатливый!» Вот и Шукшин был упрям и неподатлив сверх меры, что очень точно сформулировал Сергей Бондарчук: «Кто-то писал, что Шукшин, дескать, пришел поступать во ВГИК темным парнем, а институт сделал из него человека. Неправда все это. Он пришел туда Василием Шукшиным и всю свою жизнь был самим собой... Его коренной чертой было первородство, которое необычайно редко встречается».

И это первородство сыграло с Шукшиным злую шутку. Когда учеба подошла к концу, могущественный Ромм не стал прикладывать больших усилий для того, чтобы помочь своему ученику. А между тем Шукшин нуждался в этой помощи гораздо больше, чем те трое, кому Ромм действительно помог и устроил их на «Мосфильм», — Тарковский, Митта и Гордон. У них была хотя бы московская прописка, а Шукшину, если вспомнить опять же Булгакова, приходилось, как собаке шерстью, обрастать ненавистными мандатами, чтобы остаться в Москве.

В этом смысле очень любопытны воспоминания режиссера Вадима Абдрашитова, которые приводит в своей книге Владимир Коробов. Когда в начале 70-х годов после смерти Ромма Шукшину предложили взять его мастерскую, он отказался с такими словами: «Ирина Александровна, ребята, не могу!.. Дело ведь не только в том, что надо вас доучить. Режиссуре — и Михаил Ильич это говорил — вообще навряд ли можно научить. Так что как-нибудь мы смогли бы дожить до дипломов. Но ведь мастер — это человек, который тебе не даст пропасть и после диплома. Он должен поддержать тебя, помочь как-то устроиться, пробиться на студии. Таким мастером и был Ромм. А я пока что не тот человек, который мог бы помогать вам и за стенами ВГИКа. Я ничем не смогу помочь вам потом. Я просто поэтому не имею права взять на себя такую ответственность. Михаил Ильич согласился бы со мной...»

На самом деле, если эти или похожие слова были действительно произнесены, то они скорее прозвучали Ромму запоздалым упреком — он-то как раз дал Шукшину пропасть. Справедливости ради стоит заметить, что иных источников негативной оценки Ромма в устах Шукшина, кроме воспоминаний Заболоцкого, нет, но упрямые факты действительно свидетельствуют: Михаил Ильич, выпустив Шукшина, о неподатливом студенте забыл и ни о каких его фильмах, ни о ролях, не говоря уже о художественных произведениях, не отзывался, успехам публично не радовался, неудачам не огорчался, не звонил, не поддерживал, не утешал — отрезал его от себя.

Внешне наставник и ученик поддерживали добрые отношения, никогда публично Шукшин о Ромме дурно не отзывался, напротив, редкое интервью Василия Макаровича, особенно в последние годы его жизни, обходилось без благодарных, почти восторженных упоминаний о Ромме, причем очевидно, что никто его к этим высказываниям не принуждал и Шукшин действительно за очень многое был Ромму благодарен.

Анатолий Заболоцкий, кинооператор Шукшина в 70-е годы, вспоминал о том, как Василий Макарович давал интервью по телефону и расхваливал Ромма, его замечательные человеческие и профессиональные качества, а затем: «Положив трубку, Макарыч заходил по кухне, размышляя вслух: "Наступит срок, напишу всю правду и про Михаила Ильича! ...Человек он, ох как значимый и всемогущий! Только я ему еще и поперечным был. Правду наших отношений сейчас и 'Посев' не обнародует. Нет, благодетелем моим он не бывал, в любимцах у него я не хаживал, посмешищем на курсе числился, подыгрывал, прилаживался существовать. Несколько раз стоял вопрос об отчислении, но особо — когда с негром в общежитии сцепился, заступился за девицу. Чудом уцелел, свирепее всех добивал меня секретарь бюро комсомола Леша Салтыков: "Выгнать и только"».

Усомнившийся Макарыч

В январе 1959 года Шукшин сдавал госэкзамены и начинал работу над дипломом, о чем писал брату Ивану: «Время у меня сейчас не столь интересное, сколь нудное и утомительное — экзамены, экзамены... много экзаменов. Вот сдам их — тогда начнется интересное. Что такое наш диплом? Это — поставить картину на одной из студий (где, пока никому неизвестно), на полной производственной базе — т. е., в сущности, — первый фильм. Ничего общего с институтом. Для этого дают 2 года. Можно больше. Все дело в сценарии. Задумал большую штукенцию. Расскажу, когда встретимся.

Писать буду сам. Не верю нашим молодым пижонистым лоботрясам-сценаристам. Разве они лучше меня знают деревню? Да и мне нужно бы оживить свою память теперь и, кстати, отдохнуть от Москвы. Словом, я с некоторой бодростью смотрю вперед».

Экзамены он сдал, причем специальные дисциплины на отлично, а марксистко-ленинские — удовлетворительно, и занялся фильмом «Из Лебяжьего сообщают» по собственному сценарию. Главный герой — первый секретарь райкома партии. Фильм, который можно было бы считать образцово соцреалистическим и настолько правильным, что его даже не захотели пускать в кинопрокат. Вряд ли это была конъюнктура — скорее дань тому периоду в жизни Василия Макаровича, когда он был связан с райкомами и с партийными деятелями районного масштаба, то есть той средой, куда его подталкивали в Сростках местные власти и от которой он сбежал, как Подколесин, разве что не выпрыгнув, а напротив впрыгнув во вгиковское окошко. Шукшин и сам понимал недостатки своей работы и позднее писал генеральному директору «Мосфильма» Владимиру Николаевичу Сурину: «Я благодарен за то, что мне была предоставлена возможность сделать диплом на "Мосфильме", я знаю, что она не во всем была удачной, эта работа, но я ведь и научился на ней многому».

Оценка была поставлена «отлично», но в теоретической части диплома, которая долгое время считалась утерянной и была опубликована кинокритиком Ларисой Ягунковой, автор писал: «Хотелось сделать сценарий, который был бы как бы без начала и без конца, и чтоб "линии" в нем не пересекались, но чтоб ощущение главного — партийного, советского, человеческого — оставалось у зрителя. Я особенно с легкой душой пошел на это, потому что как раз до этого услышал на одной конференции призыв министра Михайлова: "Экспериментируйте!" Со злостью в душе думаю сейчас об этом, потому что я доэкспериментировал: картину прокат не покупает. Говорят: люди — ничего, люди есть, живые, но это не новелла. Не хватает бантика, с которым привыкли подавать картину зрителю».

Заболоцкий цитирует в своей книге слова Шукшина: «Диплом сочли слабеньким — я и не рыпался. Из общежития вгиковского на Яузе гнали, кормился актерством. Снимался где позовут, за многое теперь совестно. Михаил Ильич мог помочь мне, если б верил».

И Шукшин стал карабкаться сам. 1961 год. Институт был окончен, диплом защищен, надо хочешь не хочешь — ехать по распределению, как уезжали тысячи молодых людей. Но Василий Макарович, который еще год назад сообщал матери о том, что на Москве свет клином не сошелся, а брату Ивану, правда, четырьмя годами ранее, писал про Новосибирск («Я бы не охнул — поехал туда. Даже если бы здесь предложили сразу три постановки. У нас, кроме всего прочего, — производство гнетет»), ехать никуда не захотел. Это было его жесткое решение, его воля — из Москвы ни шагу, как-то перебиваться, перемогать, но — находиться здесь. Не для того он так тяжело в Москву входил, чтобы добровольно от нее отказаться, ибо только в Москве он мог добиться тех высоких целей, к которым стремился.

Снова потянулась мутная, неустроенная пора его жизни. Он пытался найти постоянную работу, но на работу не брали без прописки. К тому же Шукшин был не один. Его фактической женой в тот момент стала молодая студентка ВГИКа Лидия Александровна Александрова (Чащина), чьи интервью еще в большей степени, чем воспоминания Марии Ивановны Шумской, нынче гуляют и ищут откликов и сочувствия в Интернете, но вряд ли могут служить вызывающим доверие биографическим материалом — так много в них женской, мелочной обиды на грубого, скаредного, гульливого Шукшина:

«Для меня Шукшин — это первая рюмка водки, первая сигарета, первая оплеуха, первый аборт, первая подлость и унижение, с которыми я столкнулась в жизни. Мне этот человек не сделал ничего хорошего, не подарил даже ни одного цветка в жизни, и я никогда не поверю ни одной женщине, что она была счастлива с Шукшиным. Никогда! Я слишком хорошо знаю его <...> Мучительно больно вспоминать, какой паскудой был этот великий актер, режиссер и писатель в семейной жизни. Меня бросало в краску при мысли о том, что я вытерпела почти пять лет того, чего уважающая себя женщина терпеть не должна».

По-своему рассказывал эту историю хорошо знавший Шукшина в те годы Валентин Виноградов: «Как-то прихожу с работы, а Вася стоит в моем подъезде под лестницей. "Я пришел к тебе жениться! Знакомься, моя жена Лида Александрова". Свадьба вышла веселой, хоть гостей и не было — только моя мама, я и Шукшин с Лидой. Вася принес с собой водки, портвейна. Мама очень не любила, когда я выпивал, поэтому села на другом конце стола... Прогудели целую ночь. Вот такая веселая свадьба была! Но вместе они прожили недолго».

Вспоминала это событие и сама Лидия Александровна: «Так называемая свадьба у нас была, а вот загса и росписи не было. Отмечали у Вали Виноградова, там же провели и первую брачную ночь. На другой день, в общежитии, Вася посадил меня на колени и говорит: "Я умоляю тебя, будь со мной всю жизнь, будь мне верной. Поклянись, что не изменишь! Давай напишем эту клятву кровью". В окно светила луна. Мы вырвали листок из тетрадки, булавкой прокололи пальцы, выдавили кровь и заостренной спичкой написали: "Я, Лида, клянусь...", "Я, Вася, клянусь...". Мне казалось, что это гораздо серьезнее, чем штамп в паспорте. Хотя уже через несколько дней Вася бросил на пол листок с нашей клятвой, растоптал...»

А вот что рассказывал однокурсник Лидии Александровой актер Родион Нахапетов: «Лида была русская красавица. Статная, с большими голубыми глазами и очень своенравная. Несколько раз она пряталась от разбушевавшегося Васи в нашей комнате.

— Опять? — смеялись мы. — С ножом?

— Нет! — задыхаясь, отвечала Лида. — Но он, черт, такой, что и кулаком пришибить может...»

«Александрова говорила, что Шукшин ее бил?» — спрашивали у Валентина Виноградова журналисты, и он отвечал: «Я вам скажу так: он вообще на ней по пьянке женился. Лида была типичной бабенкой среднего уровня. Пусть поблагодарит его за все, что он для нее сделал. Даже снял ее в картине "Живет такой парень". Без него она вообще нигде не снялась бы. Говорить о нем как о жестоком человеке неправильно. Добрее его не было. Он был очень сдержанным, и для того, чтобы его вывести, нужно было сильно постараться!»

Выносить суждения, комментировать этот сюжет бессмысленно, тут, что называется, слово против слова, но и отмахиваться от этих самых слов полностью не резон, и, пожалуй, одно из признаний Лидии Александровны точно заслуживает доверия: бездомный, полубезработный, с непредсказуемым будущим, с оставшейся в Сростках законной супругой, чей отец грозил ему партийными разборками, тяжело переживающий свои житейские неурядицы, то и дело срывающийся Шукшин был невыгодным женихом. Однако он все равно не сдавался и пытался пробиться в тот мир, что его не принимал.

Недавно опубликованные документы позволяют судить, как бюрократически трудно давалась Шукшину Москва. В феврале 1961 года, то есть вскоре после защиты диплома, он обратился с просьбой к Сурину помочь ему получить распределение в столице: «...в Свердловске, куда мне предлагают сейчас ехать, я все равно пропаду. И мне горько от этой мысли. Слишком много сил и времени утрачено. Буду всю жизнь благодарен Вам».

Шукшин писал это пусть не унизительное, но и не гордое письмо, находясь в полном отчаянии. Его статус на тот момент — бесправный, бездомный актер, снимающийся по договорам, начинающий писатель, публикующийся в литературных журналах. Ничего не член, как говорил Андрей Платонов. Усомнившийся Макарыч.

5 мая того же года датируется заявление Шукшина с просьбой принять его в Творческое объединение в качестве режиссера-постановщика, которого «привлекает возможность работы над сценариями, посвященными нашей современности». Сурин это заявление поддержал и обратился к заместителю министра культуры СССР Данилову с просьбой дать указание Отделу кадров министерства культуры СССР направить выпускника режиссерского факультета ВГИКа тов. Шукшина на киностудию «Мосфильм» для зачисления его в штат. В поддержку Шукшина выступили члены объединения («для режиссера Шукшина уже подготовляется сценарий на актуальную тему о коллективе рыболовов Байкала, борющихся за звание бригады коммунистического труда») и среди них — Юрий Васильевич Бондарев, но все упиралось в проклятую прописку, в квартирный вопрос, который силами кино решить было невозможно.

Я люблю в тебе, что ты русская

Это был вообще очень трудный, страшный для него и его ближних год — 1961-й. 16 ноября скоропостижно скончался от менингита зять Василия Макаровича, муж его сестры, ветеринарный врач Александр Михайлович Зиновьев. Шукшин приезжал на похороны, и история о том, как тело Александра Михайловича везли в Сростки, как переезжали через Катунь, отразилась впоследствии в рассказе «Хахаль», герой которого говорит об умершем родственнике: «Хороший мужик был, зять-то. Жалко. Тридцать три года всего было. Двое детей остались».

Сохранилось также письмо, которое Шукшин послал сестре Наталье через сорок дней после смерти Александра Михайловича, и, пожалуй, в этом документе Василий Макарович впервые изменил своему обещанию ничего о себе не рассказывать, так что для понимания его личности это исповедальное, расшифрованное письмо важно, как никакое другое:

«Милый ты мой человек! Таля, как глубоко содрогнулось мое сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть — это дело всех нас. То ли жизнь глупа, то ли мы еще не совсем поняли ее истинного смысла — горько.

Где спасение, где обеспечение, где забвение?

Знаешь, в древней Спарте был такой закон: на скорбь по умершим отводилось около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать — плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать.

Живые должны жить. Ведь это правда: мертвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мертвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой закон — живи!

Таленька, я помню наше детство до мелочей, в особенности его вспомнил в дни твоего горя.

Таленька, родной мой единственный человек! Таленька, я люблю в тебе маму — ты от нее много взяла и сама этого не замечаешь. Я люблю в тебе, что ты русская. Что ближе тебя у меня на земле никого нет.

Родная моя, я тоже не всегда прав, меня тоже носит по земле, я тоже еще не нашел покоя.

Я позавидовал было Козлову. Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждет детей. Я не знаю, что еще нужно для счастья.

Но меня грызет какой-то другой червь.

Таленька, я не верю ни во что — и верю во все. Верю в народ. Посмотри на нашу маму, посмотри на тетю Нюру Козлову — это народ с большой буквы.

Все остальное — мишура. Суета сует.

Мы все где-то ищем спасения. Твое спасение в детях.

Мне — в славе. Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше.

Родные мои. Скоро у меня будут деньги (тьфу! тьфу! тьфу!) — я думаю, что мы заживем в одном смысле хорошо, а в другом...

А в другом — все на твоем сердце: сумеет — вынесет, не сумеет — крах.

Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый. Я, мне помнится, говорил тебе об этом, что "у Саши хорошее место, что от него открывается богатейший вид", но, видимо, ты была не в том состоянии, чтобы понять это и оценить. Я же, грешным делом, очень задумался.

Я хочу, чтобы меня похоронили так же по-русски, с отпеванием, с причитаниями — и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками.

Сколько я передумал за все это время. А сейчас (сел) писать рассказы — вижу — не то. Не могу уж радоваться... скорбное просится с языка, ну а у нас скорбное не в почете.

Напиши мне, родная моя, напиши подробно.

Читай, что ни попадется.

Лучшие — умные книжки.

Толстого Льва.

Таленька, поцелуй за меня ребятишек. Береги здоровье — оно уже не твое, а их...»

В этом письме Шукшин сказал практически обо всем, что его мучило и влекло: жизнь, смерть, слава, народ, Россия... Здесь все предсказано, все напророчено. Все его думы, все мысли, все скорби, которые в России не в почете...

Он был уже совсем не молодым человеком, ему шел тридцать третий год, жизнь ставила его в невыносимо сложное положение и взваливала обязанность заботиться не только о себе, но и о двух вдовах — о матери и о сестре с ее осиротевшими пятилетними близняшками Надей и Сережей, которых он любил какой-то невероятной любовью и писал матери: «У меня душа болит за Талю, за ее ребятишек. Родненькая моя, давай поможем ей, как можем — терпеливо, умело, спокойно. Ей так тяжело сейчас. Родненькая моя мамочка, умоляю тебя всеми богами — если ты здорова относительно, то добрым словом, участием — поможем милой нашей совсем еще недавно девчушке, а сейчас матери двух детей — нашей Тале. Я только сейчас понял, как люблю ее. Она у нас хорошая, мама. Умная. Не зряшная. Она мне все рассказала о своей жизни».

Эту обостренную любовь к матери и сестре, сыновье и братское чувство ответственности, чувство долга, проявлявшее себя порою действительно в ущерб тем женщинам, с которыми Василия Макаровича связывали отношения иного рода. «Сестре Наташе, которая одна растила двоих детей, очень помогал. Когда та в Москву на несколько дней прилетела, столько барахла накупил ей и племянникам, что тюки еле в самолет погрузили. Они, конечно, надышаться на Васеньку не могли. Я же не могла выпросить у него пару рублей на чулки, — обиженно вспоминала Лидия Чащина. — Так и ходила год за годом в том, в чем меня мать из дому во ВГИК снарядила. Еле-еле выпросила у Васи синтетическую шубку. Он считал: "Баб надо в черном теле держать, потому что они все суки. А на мою и так все заглядываются, так что лучше пускай ходит в рванье"». И не кому-нибудь, а матери, много лет во всем себе отказывавшей ради сына, в июле 1960 года он писал: «Мамочка, я уже думаю, теперь скоро мы с тобой будем жить хорошо. Мы должны хорошо пожить — за все прошлое».

Однако эти планы отодвигались, груз ответственности становился тяжелее, и хотя актерская карьера Шукшина складывалась как будто бы очень неплохо, это было вовсе не то, о чем он мечтал и для чего учился, к чему стремился, а шансы пробиться на ином поприще казались в начале 1960-х такими же призрачными, как почти полжизни назад, когда семнадцатилетним парнем он приехал из Алтая покорять Москву и был вышвырнут вон.

Шукшин забуксовал.

Чего же он хочет?

Именно на фоне этой личной и бытовой неустроенности и начала устраиваться судьба Шукшина-писателя. Там, где он зашел или его завел в тупик кинематограф, вывезла литература. Она вообще всю жизнь была к нему милосерднее и щедрее, только он не сразу это понял и оценил.

Писал Шукшин давно. Если верить его сокурсникам по автомобильному техникуму, то папа римский, как они прозвали его за блокнот с церковной обложкой, постоянно что-то записывал в своем гроссбухе. Потом, если не присочинили задним числом сослуживцы, писал он и во время службы на флоте в Севастополе, писал, вернувшись в Сростки в 1953-м, писал во ВГИКе. О его литературных занятиях знал и поощрял их Ромм, давший ученику действенный совет: рассылать рассказы веером по всем редакциям и ждать, кто первый откликнется. Однако после публикации в «Смене» рассказа «Двое на телеге» наступил почти трехгодичный перерыв. Недавно стало известно обращение Шукшина в журнал «Знамя» в 1960 году, окончившееся неудачей, а первая по-настоящему серьезная публикация состоялась в «Октябре» в 1961 году.

Сохранились замечательные воспоминания сотрудницы «Октября» Ольги Михайловны Румянцевой: «В один из непогожих осенних дней 1960 года в небольшую комнату отдела прозы журнала "Октябрь" вошел человек среднего роста, неказисто одетый. Его привел в редакцию студент Литературного института Л. Корнюшин.

— Вот, познакомьтесь, — сказал он, — это Василий Шукшин, о котором я говорил с вами. У Васи — рассказы, посмотрите, пожалуйста.

Шукшин исподлобья, с каким-то мрачным недоверием посмотрел на меня, неохотно вытащил из кармана свернутую в трубку рукопись и протянул мне.

— Зря, наверное... — сквозь зубы произнес он. А сам подумал (как потом мне рассказывал): "Все равно не напечатают, только время проведут!"

Рассказы Шукшина сразу захватили меня <...> Я показала рассказы члену редколлегии Александру Михайловичу Дроздову. Вскоре тот, хотя и был тогда болен, прислал свой отзыв: "Рассказы привлекательны как явно наметившимися литературными достоинствами, так и редкой способностью автора видеть в людях хорошее. Я стою за то, чтобы напечатать весь цикл, за исключением рассказа 'Стенька Разин', над которым, с моей точки зрения, стоило бы еще поработать, еще поискать, авось, найдется истинное"».

Вообще, любопытно, что десятью годами ранее Ольга Михайловна Румянцева могла стать литературной опекуншей еще одного крупного русского прозаика второй половины XX века, которого с Шукшиным иногда сравнивали, а порой ему противопоставляли. Вот что писал о Румянцевой и о журнале «Октябрь» Юрий Трифонов: «Зима пятидесятого года. <...> Год назад, в сорок девятом, я окончил Литературный институт, никуда работать не устроился, сидел дома и писал книгу. Зимой я эту книгу закончил. Куда нести? У меня были некоторые отношения с "Октябрем", напоминавшие вялый, тягучий и бесплодный роман: временами я посещал кружок молодых писателей при этом журнале, давно уже потеряв надежду пробиться на его страницы. Все рассказы, что я приносил и отдавал благожелательной, мало что понимавшей старушке Ольге Михайловне Румянцевой, прочно застревали в ее столе. Впрочем, рассказы были плохие».

Тут характерна аберрация памяти: родившейся в 1898 (по другим данным в 1896-м) году Румянцевой на момент знакомства с Трифоновым было чуть более 50 лет, но и другая мемуаристка, Елена Ржевская, вспоминала Румянцеву довольно иронично: «Ольга Михайловна Румянцева, безответная, доброжелательная, всегда в застегнутом темном жакете, стареющем вместе с ней. С тихой приветливостью на увядшем лице, со стершейся, но угадываемой миловидностью в те давние годы, когда она расторопно управлялась с почтой на имя Владимира Ильича. Всем вокруг были известны эти данные ее биографии, но передавались шепотом. Сама же Ольга Михайловна никогда о тех великих днях своей жизни не заговаривала. На ней был "самотек". За весь рабочий день она едва ли поднималась с места, не отвлекаясь, раскладывала на отдельные ровные стопки поступавшие ей из секретариата новые рукописи и по мере их поступления вновь выравнивала стопки, чтобы никого из внештатных рецензентов не обидеть заработком — получали за работу сдельно в соответствии с объемом рукописей.

Наивное, кроткое существо, она будто и не ведала о своей неприкасаемости, была опаслива, скромна, нерешительна и, по правде сказать, почти бесполезна».

А между тем именно эта боязливая, «бесполезная» женщина сыграла колоссальную роль в судьбе Шукшина, так что впоследствии Василий Макарович будет звать ее своей второй мамой и в честь нее наречет младшую дочь. И причиной тому будет не только тепло, которое встретил Шукшин в ее доме, не только помощь в делах литературных, но и воистину царский подарок — Ольга Михайловна, благодаря своим связям и связям своего главного редактора, а также, по некоторым свидетельствам, при помощи Николая Федоровича Сизова, бывшего в тот момент начальником управления внутренних дел — охраны общественного порядка при Мосгорисполкоме (а впоследствии крупного киношного деятеля, генерального директора Мосфильма как раз в те годы, когда Шукшин снимал «Калину красную» и не смог снять «Степана Разина»), не побоялась и сумела прописать «в виде исключения» Шукшина у себя в квартире и тем самым дала ему возможность жить и работать в Москве, где год от года становились все более строгими законы проживания и непрописанный Шукшин рисковал нажить себе крупные неприятности. Румянцева его от них спасла. И это тоже факт биографии, который выкинуть невозможно. Советская власть отняла у этого человека отца, обрекла его на недетские страдания в детские годы, измучила в юности, но советская же власть в лице своих человечных представителей и вельмож его опекала. Вспомним еще раз: секретарь райкома, помогавший ему читать книги, другой секретарь, помогший ему получить паспорт, а затем через несколько лет вступить в партию, и вот теперь секретарша Ленина, давшая возможность жить и работать в Москве2. И Шукшин это понимал и об этом пусть не прямо, но писал, и умел быть благодарным. Но и умел расположением властей пользоваться.

Сложнее оказалось с начальниками от литературы. Едва ли Василий Макарович осознавал, переступая порог «Октября» и отдавая именно туда после неудачи со «Знаменем», а может быть, и с какими-то другими журналами свои рассказы, что он вступает на очень опасное поле и выбирает в тот момент себе литературную судьбу.

«Октябрь» считался среди мыслящей, либеральной интеллигенции одиозным журналом из-за личности главного редактора Всеволода Кочетова. Впрочем, тут стоит заметить, что Василий Макарович оказался в «Октябре» до того, как главным редактором журнала стал Кочетов, которого принято считать шукшинским литературным проводником и благодетелем, впоследствии своим протеже глубоко обиженным и довольно беззубо ему отомстившим в романе «Чего же ты хочешь?»

Шукшин пришел в журнал в период междуцарствования. Прежний главный редактор Федор Иванович Панферов скончался в сентябре 1960 года, Кочетов стал редактором в начале 1961 года (первый подписанный им номер — № 2 за 1961 год), и рассказы Шукшина принял к публикации А.М. Дроздов, о котором пишет Румянцева, и это совершенно поразительное, никем обыкновенно не замечаемое, но на самом деле замечательное явление, ибо трудно представить людей более разных по судьбе, по убеждениям, по человеческим качествам, чем «писатель с Алтая», как долгое время будут называть Шукшина, и белоэмигрант, убежденный антисоветчик, сблизившийся, к возмущению Зинаиды Гиппиус, в Берлине в начале 20-х годов с «изменником» Алексеем Толстым, ставший сменовеховцем и вернувшийся в СССР, чудом уцелевший, как и его патрон, в 30-е годы (почти все остальные сменовеховцы сгинули в лагерях или были расстреляны), а после войны последовательно работавший в отделах прозы «Молодой гвардии», «Нового мира» и «Октября». Вот кто оценил Шукшина, протянул ему руку из глубины скользких десятилетий бытования русской литературы, вольно или невольно лично соединив молодого, никому не известного писателя с литературной традицией. Может, для этого судьба Дроздова и хранила...

Рассказы Шукшина — отсюда пойдет это устойчивое словосочетание — были напечатаны в третьем, мартовском номере 1961 года вместе с романом Семена Бабаевского «Сыновний бунт» и воспоминаниями Климента Ворошилова «Разгром мятежников» (вот ведь судьба-красавица-насмешница! — знала, что делала, напутствуя будущего автора романа «Я пришел дать вам волю» такими соседями), а также стихами Александра Прокофьева, Николая Асеева, Ярослава Смелякова, Евгения Долматовского и очерком К. Непомнящего о Патрисе Лумумбе. И среди этого пиршества духа — «Правда», «Светлые души», «Степкина любовь» В. Шукшина. Кто-то считает эти произведения абсолютно соцреалистическими, написанными в духе времени, кто-то видит в них зерна будущего Шукшина, но это скорее филологическая полемика, для биографии же начинающего автора в данном случае был важен успех, плоды какого ему пока не удавалось вкусить в режиссуре. В литературе перед ним была расстелена красная дорожка, и, конечно, здесь уже сказал свое слово Кочетов, который был заинтересован как новый главный редактор в открытии новых имен, и эту роль молодой писатель сыграл не хуже, чем Федора-старшего или большевика-подпольщика.

Шукшин был симпатичен Кочетову и своей крестьянско-рабочей судьбой, и характером, и, в общем-то, наверное, взглядами, хотя бы частично. Кочетов имел все основания считать Василия Макаровича своим личным открытием, хотя сам его «подопечный» позднее рассказывал Анатолию Гребневу, «как он был поначалу пригрет "Октябрем" и даже напечатался там, но вот однажды — сидит у них в редакции, в большой комнате, и видит вдруг: все встают. В чем дело? А это редактор вошел, Кочетов, вот они и повставали. "Ну, думаю, шалишь, — продолжал Шукшин, — чтобы я так вставал? Да ни за что на свете! Пошел потихоньку к двери, да и был таков"».

Было это или не было, и если было, то когда? — но в январе 1962-го в «Октябре» увидел свет рассказ «Экзамен». Четыре месяца спустя — что по неписанным законам редакционного мира большая редкость, особенно для начинающего автора — еще три рассказа: «Коленчатые валы», «Сельские жители», «Леля Селезнева с факультета журналистики», в связи с чем Шукшин писал Ивану Попову: «Ужасно хочется, чтобы ты их прочел (я потом напишу точнее — в каком номере, ибо не уверен, что в 12). Это немножко серьезнее, мне думается. Скажи мне потом свое мнение. И в Москве немудрено, Ваня, протухнуть. Очень уж мало людей искренних».

Это триумфальное шествие Шукшина по «Октябрю» и с помощью «Октября» продолжалось бы и дальше. Кочетов с огромным доверием и симпатией отнесся к новому автору, что бы тот потом ни говорил, и всячески ему покровительствовал. Известны кочетовские слова в интервью «Комсомольской правде» 16 ноября 1962 года: «С отличными рассказами выступает Василий Шукшин. Но мы знаем, что он готовит и крупное произведение». При этом Владимир Анисимович довольно спокойно пережил то, что одновременно с «Октябрем» его любимый автор печатается в «Молодой гвардии» и «Москве», а также в газетах — «Комсомольской правде», «Советской России», «Труде», а может быть, и сам помогал ему с этими многомиллионными газетами, разносившими имя молодого писателя по стране. В 1963 году и опять благодаря рекомендациям Кочетова в издательстве «Молодая гвардия» вышел первый сборник рассказов Василия Шукшина «Сельские жители», доброжелательно принятый критикой, и Шукшин писал матери: «Книга моя пошла здорово. О ней напечатаны в этом году рецензии в журналах "Юность" № 1, "Москва" № 1, "Знамя" № 1 и в других. Это хорошо».

Между собакой и волком

Но подобно тому, как в замке Синей Бороды была всего одна комната, куда воспрещалось входить непослушным женам, существовал, как известно, лишь один журнал, куда автору «Октября» ходу не было. «Новый мир» Александра Трифоновича Твардовского. Однако Макарыч с легкостью этот запрет переступил, возможно, ничего о нем не зная, а скорее, просто запретом пренебрегши, потому что никогда не терпел над собой никакого ярма — ни либерального, ни государственного, ни партийного. И Кочетов столкнулся с тем же, с чем когда-то столкнулся и Ромм: этого молодца не могли приручить ни справа, ни слева.

О том, как оказался Василий Макарович в рассаднике просвещенного советского либерализма, можно опять-таки прочитать у Виктора Некрасова, который приписывает себе заслугу этого перехода после их новой встречи в Киеве в 1962 году:

«Он малость повзрослел, как-то окреп внутренне, но в то же время был какой-то встревоженный, чего-то все недоговаривал.

После второй или третьей рюмки вина ("Давай вино, Платоныч, пить... Ну ее, водку") вдруг прорвало его. Мялся, мялся и бухнул:

— Повесть я написал, Платоныч... Ругать не будешь?

Вот это да! Где-то, когда-то, в каком-то полупьяном разговоре признавался он мне, что "к этому самому, к писанию тянет..." Ну, давай, тянись, сказал я что-то в этом роде и тут же забыл. Актер он был хороший, во втором фильме уже снялся, и все мы его видели актером. И вот, пожалуйста, повесть.

— О чем же она, твоя повесть?

— О жизни, о чем...

— Какой же?

— Деревенской, какой же...

— Где же она, повесть-то?

— Здесь, в портфеле. — Он повернулся к портфелю и вытащил оттуда нечто толстое и растрепанное.

Я взял в руки.

— Не многовато ли для начала?

— А Бог его знает. Такая уж написалась.

— Ну а дальше что?

Он, как обычно, залился краской.

— "Октябрь" вот берет. Товарищ Кочетов...

— Что??!

— Он мне уже и прописку в Москве устроил. Под эту повесть.

— Ты спятил...

Он еще пуще покраснел.

Я вскочил.

— Забрать! Немедленно забрать!

Без лишней скромности скажу — это был знаменательный день для русской литературы. И самая большая моя заслуга в ее истории. Клянусь!

Повесть я Васе не вернул. Отправил в "Новый мир" Асе Берзер, от нее все зависело в этом журнале. Повесть она прочла, увидела, что парень кое-что может, но для печати не взяла (кажется, это были "Любавины"), попросила, если есть, принести рассказы. Вася принес. Ася прочла и тут же дала в номер. Так родился писатель Шукшин.

А Кочетов, говорят, лютовал, велел отменить прописку, но было уже поздно — в паспорте стоял штамп».

То есть возникает образ лихого и довольно циничного, ловкого парня, который получил от «Октября» первую славу, прописку, попользовался всеми льготами и... ушел к конкурентам. Про таких парней говорят — шагает по головам. Но это такое же неточное суждение, как и то, что писатель Шукшин родился в «Новом мире» или что именно Ася Самойловна Берзер все самолично решала в «Новом мире».

Впрочем, отрицать ее роль в литературной судьбе Шукшина тоже было бы несправедливо, о чем говорят и недавно впервые опубликованные в журнале «Литературная учеба» воспоминания Аси Самойловны, дополняющие и в каком-то смысле подтверждающие рассказ Виктора Платоновича Некрасова, а также в чем-то перекликающиеся с воспоминаниями Ольги Михайловны Румянцевой, что тоже глубоко неслучайно: нет сомнения, что Шукшин в обеих редакторшах — октябрьской и новомирской — пробудил материнское чувство, так что родись у Василия Макаровича еще одна дочь, ее надо было бы назвать Асей.

«...Один из авторов "Нового мира"3 принес мне вытертую папку, где лежали рассказы Шукшина. Рассказы он не читал, но самого Шукшина очень хвалил.

Это было в 1962 году. Давно уже было и недавно.

Кто-то сказал, увидев у меня эту папку: "Знаете, он напечатался в 'Октябре'".

Я стала читать рассказы. Они не имели никакого отношения к этим словам. <...> Тогда для первой публикации в "Новом мире» я отобрала рассказы "Игнаха приехал", "Одни", "Гринька Малюгин", "Классный водитель" и "Змеиный яд".

Эти рассказы я передала членам редколлегии. Все были единодушны, как и потом всегда с Шукшиным: печатать. <...>

Но сам Шукшин пока еще ничего обо всем этом не знал. За все время он ни разу не появился в редакции. Прежде всего надо было разыскать Шукшина. <...> Мне помог Марлен Хуциев, обещал прислать в "Новый мир" Шукшина, как только его увидит. И прислал.

Когда я его увидела в первый раз, то поняла, что сам он никогда бы в редакцию не пришел и рассказы свои сам никогда бы не принес.

До встречи с Шукшиным я даже не представляла себе, что актер может быть таким застенчивым человеком. Застенчивым до корней волос, до глубины души. Простота его лица, казалось бы такого похожего на многие лица сверстников его и земляков, была обманчивой; глубокий острый свет глаз, нервная обнаженность скул, невысказанный напор слов и чувств — делали лицо его внушительным и резким по выразительности.

Когда я сказала Шукшину, что рассказы его всем нравятся и мы будем их печатать, я увидела, что он обрадовался. Но обрадовался как-то на одно мгновение, кивнул головой, улыбнулся, а потом как будто забыл о своей радости.

Так было всегда.

Начнешь говорить ему, например, о прекрасных его вещах, таких как "Степка", или "В профиль и анфас", или "Срезал", а он прервет, задаст какой-нибудь другой вопрос, а то и просто встанет, тряхнет крепко мою руку и уйдет из редакции. Выслушал самую малость из того, что надо было ему сказать.

Признаться, я тоже попадала под влияние идущей от него стеснительности.

Помню, мы печатали очередной цикл его рассказов. Все замечания, какие было в отделе прозы и в редколлегии, я с ним согласовала, рукопись ушла в набор, а Шукшин по обыкновению куда-то уехал.

Верстка, таким образом, шла без него. И вот, когда я перечитала один рассказ (сейчас, к сожалению глубокому, не вспомню, какой), то почувствовала, что эмоционально он кончился на две фразы раньше, чем это было. Что фразы эти последние так мешают, так нависают над рассказом... А Шукшина нет. И как быть — непонятно. Прикидывала то так, то этак, а в последнюю секунду перед сдачей что-то повело моей рукой, и я их все-таки вычеркнула, не удержалась. Неужели он меня не поймет... Ведь во время редактирования все бывало так легко. Но сверлило в душе от этих фраз, так как я нарушила твердую для себя заповедь: без автора ни на шаг.

Вышел номер, я опять вспомнила о конце, и опять что-то заныло внутри. И вот однажды я вышла в наш коридор и за поворотом прямо столкнулась с Васей Шукшиным. Было темновато, и лицо его при его росте и моей близорукости я видела неотчетливо.

— Кто конец сократил? — спросил он после первых слов.

Ответила мужественно, что я.

А он, оказывается, собрался хвалить.

— Здорово, здорово, — запомнилось мне его слово.

И стал объяснять почему. Это вместо того, чтобы я объясняла ему. Как будто мы местами поменялись. И очень толково мне все объяснил. А мне так неловко было от его слов, что даже в комнату забыла его пригласить, так и стояли в коридоре друг против друга».

Все хорошо, живо в этой сцене, но почему-то именно здесь возникает ощущение: шифровался Макарыч, сыграл в благодарного, покладистого автора, не захотел огорчать добрую Асю Самойловну, а в душе что подумал — Бог весть, и если бы это не она, а кто-то другой посмел лезть в его текст, повел бы себя совсем иначе — достаточно прочесть воспоминания члена редколлегии журнала «Сибирские они» Л.А. Чикина, как суров умел быть и как бился за свои фразы Шукшин и как в общем-то не любил никакой редактуры, вообще не терпел вмешательства в свои тексты, даже с самыми благими намерениями.

Вот и с Некрасовым, изменившим литературную судьбу Шукшина. Если смотреть на вещи прагматично: чего добился Виктор Платонович своей помощью Шукшину и его стремительным переводом в «Новый мир»? Для Шукшина ведь важны были не только рассказы, но и роман «Любавины», который показывал Некрасов Асе Самойловне и который в итоге не пошел ни там, ни там и лишь несколько лет спустя был опубликован журналом «Сибирские огни», что, конечно, замечательно, но как знать, публикация романа в «Октябре» в 1963 году могла изменить и писательскую судьбу Шукшина, и судьбу «Октября», а с нею и всю расстановку литературных сил 60-х годов. Еще более жалко, что роман не был принят «Новым миром». Конечно, задним числом никакую историю литературы не перепишешь, но когда мы говорим о новомирской легенде и вспоминаем Солженицына, Домбровского, Искандера, Белова, Владимова, Трифонова, и в том числе слова последнего о «почвенной фанаберии Твардовского», то именно Шукшина с его большими вещами — «Любавиными», а позднее с романом «Я пришел дать вам волю», также «Новым миром» впоследствии отвергнутым — журналу не хватило, чтобы полностью гениальный трифоновский диагноз подтвердить.

Чужой среди своих

Тут вот что еще стоит заметить. Василий Макарович Шукшин был, конечно, очень неправильным писателем. Опять-таки по аналогии с «нетеатральным человеком» Максудовым, Шукшин был и оставался до конца своих дней совершенно «нелитературным человеком». Он не понимал и не желал понимать правил литературной игры, всех этих группировок, групп, партий, открытых или сокрытых манифестов, он не прошел школы Литературного института или работы в какой-нибудь редакции (правда, едва ли бы он там больше недели продержался), и для него факт публикации в том или ином журнале вообще никакой роли не играл. Можно с очень высокой долей вероятности предположить, что если бы Кочетов действительно не обиделся на Шукшина и если бы не возражал Твардовский, то он прекрасно печатался бы и в «Октябре», и в «Новом мире», везде оставаясь самим собой. И дело не только в том, что он был принципиально беспартийным человеком, и даже не в том, что идеология его рассказов шла «поверх барьеров» и Шукшин — редкий пример писателя, который всюду дома (в самом деле, ну разве отказался бы Кочетов от опубликованного впоследствии в «Новом мире» рассказа «Срезал» — да двумя руками бы опубликовал! — это ж практически концентрат «Чего же ты хочешь?»), скорее, у него изначально была киношная психология, где самый важный показатель есть зрительский успех, кассовый сбор, чего в литературе, в условиях отсутствия книжного рынка, не было. И если задача писателя, а особенно в 60-е годы, когда явно обозначилось внутрипартийное дробление советской литературы, отчасти состояла в том, чтобы найти своего читателя, свое окружение, свой круг, свой клуб, и потому так важно было, в каком журнале ты печатаешься и против кого пишешь (хорошо известна формула Твардовского: против чего эта вещь?), то для Шукшина задача была охватить всех, никого не отталкивая. Как он очень точно сказал в связи с одним из своих фильмов: «Очень хочется, чтобы зритель наш, заплатив за билет пятьдесят копеек, уходил из кинотеатра не с определенным количеством решенных проблем, насильственно втиснутых ему в голову, а уносил радость от общения с живым человеком» — так то же самое можно отнести и к его рассказам. И он стремился к тому, чтобы расширить свое присутствие в журнальном пространстве, тем более что избранный им жанр рассказа к тому располагал. Он не писал ни новомирскую прозу, ни «октябрьскую» — он писал свою шукшинскую, предназначенную всем.

Да и потом с «Октябрем» тоже не все так просто. Мы привыкли воспринимать этот журнал как оплот воинствующего советского консерватизма (вот и Трифонов писал о том, как «шумела несъедобной ботвой кочетовская псевдолитература»), а его главного редактора кликать сталинистом. Все это так, но не стоит забывать, что именно в «Октябре» была напечатана, например, первая подборка Николая Рубцова в центральных литературных журналах, что именно у Кочетова работал Владимир Максимов, будущий главный редактор эмигрантского журнала «Континент».

Хотя, конечно, идеологически «Новый мир» был Василию Макаровичу ближе. Особенно после того, как там был напечатан «Один день Ивана Денисовича». Сохранилось не так много прямых высказываний Василия Макаровича о Солженицыне, но тем не менее они сохранились и, прежде всего, это ответы на анкету журнала «Вопросы литературы» в 1967 году, которые по понятным причинам не вошли в публикацию, но остались в черновиках, Шукшин пишет о том, как его поразил «Один день Ивана Денисовича». А в рабочих записях этого же времени появилось: «Судя по всему, работает только дальнобойная артиллерия (Солженицын). И это хорошо!»

Но это Солженицын, с которым Шукшин никогда лично не встречался и, можно предположить, что к этим встречам и не стремился, да и Александр Исаевич в силу особенностей своей повседневной жизни был от Шукшина далек, хотя отзывался о нем весьма высоко; более сложным выглядит вопрос о взаимоотношениях Шукшина с Твардовским. И тут разница между автором и главными редакторами двух журналов налицо. Если Кочетов Шукшиным гордился, Шукшина, говоря современным языком, всюду продвигал, раскручивал и потому был так уязвлен его «предательством», то рискнем предположить, что Твардовский был к этому писателю попросту равнодушен. Хотя за почти восемь лет сотрудничества с «Новым миром», с 1963-го по 1970-й год, у Шукшина вышло несколько подборок рассказов (и каких рассказов! — вот их далеко неполный перечень: «Гринька Малюгин», «Классный водитель», «Степка», «Волки», «В профиль и анфас», «Думы», «Как помирал старик», «Раскас», «Чудик», «Из детства Ивана Попова», «Миль пардон, мадам!», «Хахаль», «Макар Жеребцов», «Материнское сердце», «Шире шаг...», «Срезал», «Крепкий мужик») и это, конечно, говорит о том, что «Новый мир» Шукшина ценил, тем не менее складывается впечатление, что сам главный редактор журнала эти произведения не считал своими удачами, своими открытиями, предметом своей редакторской гордости, горести и заботы, как считал он не только Солженицына, Белова, Искандера или Домбровского, но и произведения других, посредственных, ныне забытых мастеров.

В недавно опубликованных дневниках Твардовского имя Шукшина не упоминается ни разу. Практически ничего не говорится о нем и в «Новомирском дневнике» Кондратовича. Равнодушна была к Шукшину и высокая новомирская критика — Лакшин, Виноградов, Дементьев. Была в 1964 году рецензия Эдварды Кузьминой «Прочная основа», в которой отмечено жизненное чутье, зоркость, пластичность, написано о том, что писатель словно «растворен в своих героях и смотрит их глазами», но достаточно сравнить этот отзыв с тем, что сказал про Шукшина Твардовский: «Ухо у него поразительно чуткое, авторская речь послабей», и если это все, что нашел нужным Александр Трифонович о Василии Макаровиче сообщить, то оно лишний раз доказывает, что проблематика шукшинских рассказов, его видение русского национального характера, тех опасностей, которые перед Россией стоят, — все это прошло мимо Твардовского (как фактически прошел мимо него и Юрий Казаков).

Воспоминание Виктора Некрасова о том, как однажды они договорились встретиться с Шукшиным в «Новом мире», но «застенчивый Вася не стал ждать меня в редакции — придут тут всякие, начнутся разговоры, — прохаживался у подъезда, чуть в сторонке», — тоже свидетельствует о том, что по-человечески ему было неуютно в этих знаменитых стенах. Не его это был дом, не его литературное отечество, не звали его там пить новомирский чай с фирменными баранками. Да и в мемуаре Аси Берзер замечательные слова про Шукшина говорит не Твардовский, а заведующий отделом прозы «Нового мира» Ефим Дорош, восхищенный рассказом «В профиль и анфас». Твардовский и названий-то таких нигде не упоминал.

Похоже, что два русских мужика — смоленский и алтайский — друг друга не поняли. Может, не хватило им личной встречи, сокровенного разговора, может, сказалось какое-то недоверие, возможно, отрицательную роль здесь сыграло то обстоятельство, что Шукшин не был предан литературе целиком, и с точки зрения главного редактора — а он-то как раз был человеком очень литературным — автор распылялся и как бы еще не дорос до большого, серьезного писателя, что, впрочем, думал про себя и сам Василий Макарович. И пройдет еще несколько лет, прежде чем, побывав у Шолохова, он скажет, за несколько месяцев до смерти: «Если занимаешься литературой — распрощайся с кино... Если занимаешься литературой, целиком подчини ей всю жизнь». Но едва ли Шукшин был готов к таким признаниям и жертвам в середине шестидесятых.

Герой в кирзовых сапогах

Он снимал в эти годы кино и делал это с отменным удовольствием и наконец-то с успехом. Впрочем, и тут есть свой шукшинский поворот, чем-то отдаленно напоминающий расклад с литературными журналами. Получив в конце 1962 года московскую прописку, Василий Макарович устроился работать вовсе не на «Мосфильм», куда так рвался и где его ждали, а на студию Горького, которой руководил Сергей Аполлинарьевич Герасимов, и снимать стал фильм не о рыболовах, борющихся за высокое звание бригады коммунистического труда, а совсем другое кино, и эта перемена его жизни была гораздо важнее журнальной.

О том, как и почему она произошла, вспоминал Александр Саранцев: «Ренита сумела договориться с Герасимовым, чтобы он посмотрел дипломную работу Шукшина "Из Лебяжьего сообщают". <...> На просмотре в студии были Герасимов, Макарова, Григорьевы, Василий и почему-то я (сидел в уголке). После просмотра фильма он (Герасимов) встал, прошелся задумчиво между стульев, затем повернулся к Шукшину.

— Ну что, старик... Прекрасно. Афористично. А эпизод у колодца — просто великолепно.

Герасимов пригласил Шукшина в качестве режиссера на студию, включил в план».

Письмо Шукшина к Рените Григорьевой, которое его публикаторы датируют ноябрем-декабрем 1962 года (то есть как раз тогда, когда Василий Макарович впервые отдал свои рассказы в «Новый мир») уточняет воспоминание Саранцева: «Было бы здорово, Ренита, если бы в пятницу были свободны. И пришли бы в институт. С. А. будет смотреть какие-то работы и обещал посмотреть мою.

Может, у нас бы и разговор какой-нибудь вышел бы».

Разговор, судя по всему, вышел, и в судьбе Шукшина-режиссера началась новая история, но вообще поразительно, какую роль играли в ней «великие» советского кинематографического мира: Пырьев — заронил идею стать режиссером, Ромм — вскормил и обучил, Герасимов — помог встать на ноги, а потом с них же и попытался сбить, когда Шукшин чересчур окреп, и — забегая еще дальше вперед — Бондарчук, искренне желая Макарычу помочь, его похоронил, добившись места на Новодевичьем кладбище. Судьба, по-другому не скажешь.

Итак, в 1963 году Герасимов дал ему шанс, которым Шукшин блестяще воспользовался, и все пошло не по-шукшински благополучно и по-шукшински весело. В марте 1963 года Василию Макаровичу и еще нескольким молодым кинематографистам устроили поездку по городам Сибири с побывкой в Сростках. Понятно, как много значило для Шукшина это событие, однако свидетельства мемуаристов о том, как встретило своего сына родное село, разнятся. Согласно одним воспоминаниям, сростинцев не шибко интересовал Шукшин — чего они не видали в своем «пророке»? — и народ валил на москвичей, согласно другим — всё же шли смотреть на Васю. Последней версии придерживался Артур Макаров, писатель, киносценарист, приемный сын Сергея Герасимова и Татьяны Макаровой, который с Шукшиным был одно время дружен, и именно благодаря ему, к слову сказать, состоялось, хотя и не закрепилось, знакомство Василия Шукшина и Владимира Высоцкого в знаменитой квартире на Большом Каретном.

Артур Макаров оставил даже не воспоминание, а небольшой художественный рассказ о посещении Сросток в 1963-м. Текст этот был впервые опубликован через несколько лет после трагической смерти Артура Сергеевича в «Алтайской правде» и широкому читателю почти не известен. Вот небольшой фрагмент из него:

«С утра к гостинице, ставленной некогда сибирскими купцами для приятного времяпрепровождения, подкатили две машины: "газик" предоставила кинофикация, а "Волгу" — райком комсомола. Кинофикатор и райкомовец были молоды, поначалу несколько чопорны, но это скоро прошло, и мы поехали.

В "Волге" катили Ренита Григорьева и туго схваченный за горло ангиной Наум Клейман, Иван Иванович Шеповалов улетал далее по маршруту нашей группы, остальные ехали в "газике". Кинофикатор начал с анекдотов, перешел на культурные запросы трудящихся, долго жаловался, как трудно было выжить из одного конкурирующего с клубом прихода попа и как неожиданно помог в этом сложном деле райпожинспектор товарищ "эн".

Словом, ехали весело.

У поворота с Чуйского тракта на Сростки "Волга" остановилась, поджидая нас, и Шукшин вылез, походил, крякнув, улыбнулся решительно:

— Я, ребята, сяду в машину пошикарней, а? Для мамашиного удовольствия и соседям поглядеть. По-нашему, по-деревенскому — надо.

Сростки вытянулись по-над Катунью, кое-где на быстринах она не замерзала, несмотря на мороз, и над темной водой поднимался пар.

Дом, возле которого остановились машины, не взял ничем особым, даже был маловат, на крыльцо вышла женщина, оправляя платок на плечах, сузив без того рысьи глаза, сказала кому-то в сенях:

— Так он же и есть — Василий! Пожаловал, наконец...

Все мы поняли, кто это, а Шукшин обнял ее, поздоровался, словно песню продолжил:

— Ну, здравствуй, ну, здравствуй, мамаша...

Оторвавшись от матери, представил нас, вошли в дом.

За тесной кухонькой, где хлопотали две родственницы, открылась небольшая комната, в ней уже был накрыт скатертью стол, на подоконниках трех окон светились на солнце бутылки. Телеграмму о приезде Шукшин дал загодя и сейчас, раздевшись и потирая руки, обеспокоился:

— А пельмешки, мама? Как с пельмешками? Хватит ли... Не то видишь, сколько нас, может, сварганим еще, а?

— Второй день стынут, — успокоила мать. — Всем и хватит.

— У нас выступление в семь, Вася, — напомнила Ренита, поглядывая на питьевые запасы при окнах. — Перед соседями все же, смотрите...

— Ренитушка, соседи поймут... Да сейчас вся родня набежит, нам и достанется только бы ополоснуть. Увидишь.

И набежали, и пришли скоро.

Всех уж не упомнить, но собралось человек пятнадцать, и Шукшин особенно обрадовался дяде Васе, недавно вернувшемуся из мест заключения. Сидел тот за какое-то бытовое "художество", сел не без помощи жены, и мужская часть родни считала, что безвинно, а женская допускала будто в том долю справедливости.

— Так ли, не так, а свое отработал честно. — Дядя Вася положил на стол очень большие руки с широкими толстыми ногтями, темно-багровое лицо его было печально. — Вот теперь и скажи, племяшок, раз ученый: как дальше жить? С ней больше не хочу и не буду...

— Да она и сама убежала, — вставила тетка Шукшина. — Ага, не больно ждала!

— Так не буду, значит... Без бабы не могу, хотя волю мне дай, так я б их всех в одну коробушку да атомную бомбу на их! А раз не могу, так кого брать? Разведенку если — она со всеми делами знакомая, гулять станет, мне обратно к хозяину дорога тогда за нее. Девчонку? Они теперь сам знаешь какие, и что дальше из нее будет — опять не знаю.

— Да-а, сложное твое положение, дядя Вася, — озаботился Шукшин. — Ты вот с Ренитой посоветуйся, она у нас по моральной части голова. Ну, все знает! Что можно, чего нельзя и как надо жить... Ты вот знаешь? Я — нет».

Этот очень яркий, живой, а главное, точный текст при всей своей беллетризованности подтверждается и прозой Шукшина с ее упорным мотивом «войны» жен и мужей, и письмами Василия Макаровича, но куда более трагическими по тональности («Я про своих родных и думать-то, и рассказывать боюсь: дядя из тюрьмы не вылезает, брат — двоюродный — рецидивист в строгом смысле этого слова, другой — допился, развелся с женой, поделил и дом, свою половину он пропил, теперь — или петля, или тюрьма»).

Дальнейшее развитие сюжета в рассказе Артура Макарова очевидно — застолье, песни, разговоры, а между тем народ в клубе уже собрался и ждет, негодует самый трезвый член делегации молодых кинематографистов Ренита Григорьева и сердится на мужа; наконец, приходят в клуб, у Василия Макаровича по понятным причинам нет никакой возможности выступать стоя, но публика милостиво и понимающе разрешает ему присесть.

«— Ну, вот он я, здорово, земляки, — сказал просто, и зал затих, а он оглядывал его в долгом молчании, усмехался и кивал, находя знакомые лица, стоял неотличный от собравшихся, в белых бурках, куда были заправлены брюки, в трикотажной расстегнутой рубашке, под которой виднелась тельняшка.

Затем начались и длились аплодисменты, а завклубом вынес табурет, и Шукшин сел.

Рассказал про свою учебу и своего педагога Михаила Ильича Ромма, рассказал про свой дипломный фильм и про то, что не так просто делать картины о деревне, раз хотят ее видеть купающейся в молочных реках с хлебными берегами, усаженными райскими яблоками... Рассказал, как непросто быть режиссером, раз, помимо всего, волей его должен быть спаян коллектив из многих и разных людей... И потом, уже после, долго говорил о Степане Разине, о том, что-де есть байка, будто он тоже сибирский корень, а уж песни, во всяком случае, поют одни и здесь, и на Дону. И как хочется когда-нибудь сделать фильм про Разина, коли сил достанет... Еще читал свои стихи о Степане, и его никак не отпускали, хотя время шло, а одна кинопрограмма занимала у нас два часа с привесом».

А заканчивается вся эта история тем, что среди ночи Шукшина и компанию будят собравшиеся в школе и ожидающие его много часов пионеры и он идет и выступает перед ними...

Еще одно воспоминание об этом фантастическом путешествии, правда, уже не в Сростках, а по Восточной Сибири, принадлежит Юрию и Рените Григорьевым: «Мы с Шукшиным, Сашей Саранцевым, Наумом Клейманом и Артуром Макаровым поехали на четыре месяца с творческими встречами "Молодые кинематографисты — народу" по большим стройкам Братска, Иркутска, Бодайбо. Нам и самим было интересно посмотреть, как там люди живут. В Братске нам взялись показать громадную плотину, почти уже построенную. Мы собрались, а Шукшин у себя в комнате лежит на кровати и никуда не спешит. Мы ему: "Вася, тебе разве не интересно?" А он нам говорит: "Настанет время, и я въеду на эту плотину на белом коне, и за каждым голенищем у меня будет по нагану. Ступайте отсюда". Мы опешили — что такое? То ли он нас разыгрывает, то ли хочет соригинальничать? И лишь спустя годы мы узнали, что Братская, Енисейская, Волжская и им подобные плотины загубили чистые русские реки и затопили сотни гектаров плодороднейших земель. Вася уже тогда это понимал».

При всей несомненной проницательности Шукшина едва ли он думал тогда об экологических и нравственных последствиях строительства плотины в духе «Прощания с Матерой», скорее уж его душу могли возмущать слухи, что Братскую ГЭС строили не одни комсомольцы-добровольцы, но и бывшие зэки. Однако не исключено, что шукшинский гнев объяснялся намного проще. Работавшая директором клуба «Гидростроитель» в Братске в начале 60-х годов Юлия Борисовна Борисова вспоминала: «Была у меня работница по имени Вероника, в ведении которой было музыкальное направление. Как женщина она была абсолютно неинтересная, но была в ней какая-то изюминка, что привлекала к себе внимание мужчин. Была она умная, приехала откуда-то из Москвы или Ленинграда, не помню сейчас. Мужчины к ней почему-то тянулись. И вот за ней стал ухаживать Шукшин — он тогда не был женат. Пробыли они у нас пару дней. А потом меня вызывают в Облсовпроф и говорят — что это у вас за безобразия творятся! — Шукшина избили! Я уже знала, кто избил. Был у нас такой Леня Лапунов, начальник управления строительства русловых плотин. Маленький такой и знаменитый. Он — тот самый "сын полка", о котором писали в газетах. В "Известиях" его фотографии были. Добрый был парень, но большой любитель женщин, так скажем. Был он холостяк, так чего же ему их не любить! Он долго искал себе женщину и нашел потом — в том же Братске. Но в то время ему была интересна Вероника. И мне сказали, что Шукшина избил он вместе со своими дружками. В Облсовпрофе я защищалась — при чем тут клуб! Все случилось там, на правом берегу, а мы-то здесь, на левом! Ангара в этом месте широкая...»

Именно эта история (если, конечно, она имела место, а не была выдумана мемуаристкой либо записавшим ее рассказ писателем Олегом Хановым) стала прологом к съемкам фильма «Живет такой парень», начавшимся летом 1963-го, о чем Шукшин докладывал в письме к матери: «Начал работать как кинорежиссер — снимаю фильм по своему же сценарию. Снимать его буду на Алтае, наверное, в Сростках... Фильм мой будет о шофере Чуйского тракта, поэтому, естественно, снимать надо там».

Снимал он, впрочем, не в Сростках, а в других, расположенных выше по Чуйскому тракту селах, с красивыми панорамными видами. Снимал с удовольствием, и результат превзошел все ожидания. Едва ли кто-либо от Васи Шукшина после «Лебяжьего» такого классного фильма ждал. Он действительно учился на собственных ошибках, их преодолевал, обращал поражения в свои победы, рос мощно, сильно. И получился очень живой, трогательный, необычайный фильм, где режиссеру удалось соединить, сплавить самые разнородные элементы. Леонид Куравлев, Родион Нахапетов, Лидия Александрова (сыгравшая библиотекаршу), потрясающий дуэт Бориса Балакина и Нины Сазоновой — вообще замечательный актерский ансамбль, делающий честь Шукшину-режиссеру, и здесь сказалось еще одно его замечательное свойство: Шукшин очень бережно относился к актерам и очень умело их отбирал. Кастинг был по-шукшински милосерден: не зря сам Василий Макарович позднее писал о том, что кинопроба — циничное дело, и в качестве примера привел историю с Леонидом Куравлевым, которого защищал перед Сергеем Герасимовым после того, как актер не очень удачно показал себя именно во время кинопробы.

Свою историю о том, как он отбирался у Шукшина, рассказал Родион Нахапетов: «На одном из наших актерских экзаменов присутствовал Василий Шукшин. На следующий день со студии Горького раздался звонок: "Василий Макарович без проб утвердил вас на роль инженера Гены в фильме 'Живет такой парень'. Вам надо явиться на студию, познакомиться с группой, сделать фото, примерить костюм". Меня сфотографировал главный оператор фильма Валерий Гинзбург... А через пару дней вызвал Шукшин: "Ты что, косой, что ли?" Я смутился. "Ну-ка, посмотри сюда, — попросил Шукшин. — А теперь сюда". Волнуясь, я стал водить взглядом из стороны в сторону... "Ну и напугал же меня Гинзбург, — рассмеялся Василий Макарович. — Прибегает и говорит: артист-то наш косит! И вручает мне свои снимки. А кто виноват? Наверное, камеру близко к носу поставил! Вот смотри на мой палец. — Шукшин стал приближать палец к моей переносице... — Ну конечно же, ешь-твою-вошь! Тут любой закосит! Иди на примерку костюма, все в порядке".

Роль инженера Гены была моим первым и настоящим боевым крещением. Шел 1963 год. Мне было девятнадцать».

Существует также предположение, что на роль главного героя претендовал Владимир Высоцкий, но в этом случае дальше фотопроб дело не пошло. «Вася Шукшин, — рассказывал Высоцкий на одной из встреч, — хотел, чтобы я пробовался у него. Но он раньше уже обещал Куравлеву...» Хотел или нет на самом деле, сказать трудно, известен более поздний, саркастический отзыв Шукшина о Высоцком — «Гамлет с Плющихи» (хотя здесь, похоже, прослеживается последовательная и очень понятная ревность Василия Макаровича ко всем великим артистам, сыгравшим Гамлета, — точно так же Шукшин не любил и Смоктуновского). Однако самой неожиданной удачей этого фильма стало появление на экране непрофессиональной актрисы — прием, который Шукшин впоследствии будет использовать и в других своих картинах. Но этот, первый случай, был особенный.

Друзей ее прекрасные черты

Женщина, снявшаяся в фильме «Живет такой парень», никому неизвестная как актриса, могла дать по своей известности фору любому из героев картины и уж тем более режиссеру и автору сценария. Это была Белла Ахмадулина, выбор, на первый и не только первый взгляд, поразительный. Где Шукшин, а где Ахмадулина? Ладно бы ее позвали в свое кино Тарковский или Кончаловский, Хуциев или Митта. Но что у этих-то двух — Шукшина и Ахмадулиной — могло быть общего? О чем могли говорить? Как мог он удержать внимание взыскательной, избалованной успехом и вниманием женщины, героини Политехнического музея, в чьих друзьях числились самые блестящие, образованные, талантливые мужчины того времени, по сравнению с которыми неплохой актер, но никому не известный режиссер и начинающий писатель с его рассказами про коленчатые валы или деревенских парней с Катуни казался еще большим любителем, чем сама она рядом с Куравлевым? Однако ж нашлось, и это лишнее доказательство того, как глубока, как притягательна, как интересна, масштабна, неординарна была личность героя этой книги.

Сохранились воспоминания Беллы Ахатовны о том, как она познакомились с Василием Макаровичем. Эти воспоминания хорошо известны, не раз цитировались, но написаны так завораживающе, что грех было бы их пропустить: «Мы встретились впервые в студии телевидения на Шаболовке: ни его близкая слава, ни Останкинская башня не взмыли еще для всеобщего сведения и удивления. Вместе с другими участниками передачи сидели перед камерой, я глянула на него, ощутила сильную неопределенную мысль и еще раз глянула. И он поглядел на меня: зорко и угрюмо. Прежде я видела его на экране, и рассказы его уже были мне известны, но именно этот его краткий и мрачно-яркий взгляд стал моим первым важным впечатлением о нем, навсегда предопределил наше соотношение на белом свете.

Некоторые глаза — необходимы для зрения, некоторые — еще и для красоты, для созерцания другими, но такой взгляд: задевающий, как оклик, как прикосновение, — берет очевидный исток в мощной исподлобной думе, осязающей предмет, его тайную суть.

Примечательное устройство этих глаз, теперь столь знаменитых и незабываемых для множества людей, сумрачно-светлых, вдвинутых в глубь лица и ума, возглавляющих облик человека, тогда поразило меня и впоследствии не однажды поражало.

Однако вскоре выяснилось, что эти безошибочные глаза впервые увидели меня скорее наивно, чем проницательно. Со студии имени Горького мне прислали сценарий снимающегося фильма "Живет такой парень" с просьбой сыграть роль Журналистки: безукоризненно самоуверенной, дерзко нарядной особы, поражающей героя даже не чужеземностью, а инопланетностью столичного обличья и нрава. То есть играть мне и не предписывалось: такой я и показалась автору фильма. А мне и впрямь доводилось быть корреспондентом столичной газеты, но каким! — громоздко-застенчивым, невнятно бормочущим, пугающим занятых людей сбивчивыми просьбами...»

Ахмадулина, безусловно, сыграла в шукшинском фильме так ярко, так неумело — что можно считать в шукшинских координатах наивысшей оценкой, — что трудно сказать, кто из них более друг другу обязан: он, навечно сохранивший в кадре ее молодость, ее красоту, голос, весь ее чудный облик, или она, внесшая в обманчиво простодушную шукшинскую манеру свою действительную инопланетность и дополнившая, воплотившая в себе ту смесь яви и сна, которую Шукшин стремился воссоздать (недаром критики усматривали в фильме Василия Макаровича наш ответ «Восьми с половиною» Федерико Феллини). Белла Ахмадулина, эта «Леля Селезнева с факультета журналистики», и в самом деле как итальянка ворвалась в картину, поселив тоску по недосягаемому в сердце не только Пашки Колокольникова, но и в каждом из зрителей. И, возможно, в сердце Шукшина. Больше того, она заставила его пересмотреть сценарий, и вместо надменной, равнодушной, высокомерной столичной девицы в больницу к шукшинскому герою пришло очень милое, доброе существо.

Примечательно, что позднее Василий Макарович от этого фильма не то чтобы отрекался, но считал слишком благополучным и словно стыдился его, раздражался из-за того, что две его следующие картины не имели такого успеха и от него требуют героя типа Пашки Колокольникова, а он хотел двигаться дальше. И особенно стыдился режиссер и автор сценария того эпизода, когда его персонаж совершает подвиг. «Нет, мне надо было подмахнуть парню "геройский поступок" — он отвел и бросил с обрыва горящую машину, тем самым предотвратил взрыв на бензохранилище, спас народное добро. Сработала проклятая, въедливая привычка: много видел подобных "поступков" у других авторов и сам "поступил" так же. Тут-то у меня и не вышло разговора с тем парнем, таким же шофером, может быть, как мой герой, с которым — ах как хотелось! — надо бы поговорить. Случилось, как случается с неумной мамой, когда она берет своего дитятку за руку и уводит со двора — чтобы "уличные" мальчишки не подействовали на него дурно: дитятко исключительное, на "фортепьянах" учится. Мое дитятко тоже оказалось исключительным: я сам себя высек. Почаще надо останавливать руку, а то она нарабатывает нехорошую инерцию».

Может быть, и так, хотя сцена получилась живая, запоминающаяся, зрелищная, но главное, не будь этого подвига, не было бы и Беллы. Ради нее одной стоило Шукшину велеть герою Куравлева бросаться в горящую машину и ломать себе ногу...

Бросай киношку, ты же писатель

Замечательный, хотя и совсем другой образ Шукшина этой поры можно найти в воспоминаниях и письмах Василия Ивановича Белова — без сомнения, прямого, убежденного антагониста Ахмадулиной, а главное, того круга, к которому Белла Ахатовна принадлежала. В разнообразии и пестроте общения, невозможных ни для кого из писателей-деревенщиков, также сказалась размашистая шукшинская натура, хотя мировоззреченски, конечно, Белов был Василию Макаровичу ближе, а шукшинская широта вовсе не означала беспринципности. Иначе никакого доверительного разговора с упертым, бескомпромиссным Беловым у них бы не получилось.

Началась же эта сохранившаяся до последних дней жизни Шукшина дружба в первой половине 60-х годов, в общежитии Литературного института, где Шукшин иногда ночевал, о чем позднее писал Василию Ивановичу с ностальгическими интонациями: «...вспомнились те, теперь уже какие-то далекие, странные, не то веселые, не то дурные дни в нашем общежитии. Какие-то они оказались дорогие мне. Я понимаю, тебе там к последнему курсу осточертело все, а я узнал неведомых мне, хороших людей».

Белов стал самым дорогим из них. Это у него Шукшин скрывался от Лидии Александровой («библиотекарши», как звал ее Белов), когда та написала на Василия Макаровича жалобу в партком, это он помогал доставать ему больничный лист, когда, подзагуляв, Шукшин несколько дней кряду отсутствовал на съемках фильма «Живет такой парень» и его разыскивали оператор Валерий Гинзбург и актер Леонид Куравлев, а Белов скрывал от них местонахождение Шукшина, это с ним Шукшин плясал под гармонь на Пасху в общаге Лита, с ним вместе попадал в милицию, скитался по важным московским домам, с ним говорил о «крестьянстве, о диссидентах, о политике и евреях», засыпая под утро, это он жаловался Шукшину на фильм «Председатель»: «У меня нет слов описать боль и горечь свою. Ощущение такое, как будто твоей матери дали пощечину, а ты бессилен и не можешь ничего сделать. Мерзко, Вася, горько. До каких пор будут плевать в наши души?» Это к нему в Тимониху ездил глотнуть свежего воздуха после Москвы Шукшин и остался в памяти матери Василия Ивановича Анфисы Ивановны Беловой: «Мужчина, конечно, хороший. Но уж больно худ. Тонкий — что жердь... Сидит на лавке, молчит, молчит. И отчего в нем эта худоба? На работе ли высох? Или его тогда болезнь съела? Не знаете? Да и где теперь знать... Родом он из Сибири. А как я замечала, нравилось ему здесь: места наши, вода. Пироги еще мои хвалил...» И точно так же остался в памяти Марии Сергеевны Куксиной и сам Василий Иванович, которого мама Шукшина увидела только после смерти сына, но знала о нем давно: «...тоже Васей зовут, а фамилия Белов. Большой писатель, мне Вася сказывал, и человек добрый, мой Вася шибко его любил».

«Белов Вас. Ив. Это который понимает тебя, может, чуточку больше, чем кто-либо другой. Я очень по тебе скучаю, это не сентиментальность, ей-Богу, скучаю, по большому счету, — писал Белов Шукшину в первом из сохранившихся и опубликованных на сегодняшний день писем в сентябре 1964 года. — Знаешь, ты был прав лишь отчасти, когда говорил о том, что нельзя уезжать из Москвы. Я сейчас освободился от суеты, от пьянок, тружусь здорово. В Москве столько энергии уходило впустую... Но есть тут "но". Хуже здесь с грошиками. Если в Москве было проще в этом смысле, то тут все иначе, кусок хлеба стоит частицы совести...»

И дальше, поздравив Шукшина с его первой кинематографической удачей, тем не менее увещевал: «Бросай киношку, ты же писатель... Береги силы свои, ради Бога. Не слушай никого, только пиши, пиши, пиши. Я не менторствую. Я глубоко убежден в том, что первооснова всего — литература. А жизнь нас не ждет, идет в одну сторону...

Как дела с квартирой? С бабами? Я знаю, что ты великий трудяга, но, как и все русские, ты беззащитен в смысле случайностей. Не надо случайностей, хватит нам гибнуть от них.

Напиши письмо хоть. И не теряйся в чужих палестинах.

А за сим еще раз тебе — сил, мужества и упрямства.

И удачи».

И в другом письме — как заклинанье:

«Давай, ради Христа, трудись, спасенье наше только в работе. Да и ничего нет надежнее, радостнее работы... Пиши ради Бога».

Тут все очень точно схвачено, высказано, названо — но главное, передано щемящее, тревожное предчувствие беды, угрожавшее русскому человеку в русской столице, есенинское чувство иностранца в своей стране; нет сомнения, и Шукшин, и Белов сполна его испытали. Их жизнь, их подъем в гору, их самоутверждение строилось на преодолении сопротивления среды, не желавшей принимать чужаков. Именно через них, крестьянских сынов с общей судьбой — безотцовщиной (у одного отец расстрелян, у другого погиб на войне), тяжелым мужицким трудом, неоконченными вовремя школами, безжалостной колхозной закрепощенностью и жаждой вырваться из подневольной доли и просветиться (даже книги оба воровали — один из школьного шкафа, другой — из покинутых домов, а потом и не только книги приходилось красть, чтобы выжить), работой на стройках, долгой армейской службой, вынужденным членством в КПСС, и все это для того, чтобы окрепнуть и вступиться за свой родной, покинутый ими бесправный мир, — именно через них прокладывало себе путь подлинное корневое русское русло.

«Крестьянская наша боль передалась нам по наследству», — недаром написал Василий Иванович. По отношению к этому, непонятно откуда взявшемуся, казалось бы, навсегда придушенному большевиками потоку были враждебны и подозрительны и либеральная интеллигенция, и советский официоз. А они все равно прорастали, пробивались и заявляли о себе, несли боль своего униженного, придавленного, но еще до конца не уничтоженного крестьянского сословия и опирались на его былую мощь, его язык, песни, смех, плач, на чувство родины, дома, родной природы. (Вот почему, когда Шукшина будут упрекать за лубочные, якобы, березки в «Калине красной», надо понимать, что значили для него эти березки, которые он когда-то вместе с матерью зимними ночами мальчонкой воровски рубил на склонах горы Пикет, чтобы не замерз их дом, а много лет спустя перед этими деревцами винился.)

Белов позднее очень точно описал свое мироощущение в эти годы: «Нам усиленно прививали всевозможные комплексы. Враги ненавидели нашу волю к борьбе. Тот, кто стремился отстоять свои кровные права, кто стремился к цели, кто понимал свое положение и осознал важность своей работы, кто защищал собственное достоинство, был для этих "культурников" самым опасным. Таких им надо было давить или дурить, внушая комплекс неполноценности. "И чего им всем не хватает? — писал Шукшин. — Злятся, подсиживают друг дружку, вредят где только можно. Сколько бешенства, если ты чего-то добился, сходил, например, к начальству без их ведома. Перестанут даже здороваться..."»

Все это так, однако особенность творческого поведения Василия Макаровича Шукшина заключалась в том, что с обеими могучими советскими силами, попиравшими растущее национальное самосознание, — партийной и либеральной — он в той или иной степени вступал во взаимодействие, умел их собою заинтересовать, заинтриговать, под себя приспособить и оседлать, как оседлал кузнец Вакула черта, и в этом была, если угодно, его личная, хотя и тщательно скрываемая, зашифрованная стратегия. Впрочем, и задирист он был сверх меры даже по отношению к своим. Одиночкой так и остался в самой сокровенной глубине своего сибулонского существа. Недаром среди воспоминаний Василия Ивановича Белова есть такое, похожее на эпизод из кинофильма: «Мы ехали однажды по столице ночью в такси, причем Шукшин был чуть "под мухой". Вероятно, он на ходу соображал, где бы ему ночевать. Тогдашняя Москва среди глубокой ночи становилась совсем пустынной. Шукшин остановил машину напротив Савеловского и вылез. Шофера не отпускал. Я не мог оставить своего нового друга одного среди ночи и тоже вышел из машины. Друг же неожиданно принял боксерскую стойку. Начал он задираться и провоцировать меня на драку: "А ну, давай, давай, отбивайся!" И начал прискакивать вокруг меня. К боксу я был всю жизнь равнодушен и хотя было обидно, отбиваться не стал. Шофер с любопытством глядел на нас из работающей машины. Шукшин сделал слабый непрофессиональный выпад, я оттолкнул его руку. "А, а, трусишь!" Я в сердцах уселся в кабину и хлопнул дверцей. Он сделал то же самое. Мы долго молчали. Таксист терпеливо ждал. Шукшин, смеясь, обозвал меня хлюпиком, упрекнул в боязни милиции. Я всерьез обиделся и надолго заглох. Шукшин почувствовал это, перестал хамить, начал просить прощения. Я промолчал...»

«Я не люблю, когда мне зажигают зеленый свет»

Шукшинское желание обязательно с кем-нибудь подраться, наскандалить, найти себе везде если не врага, то противника, спарринг-партнера, было несомненно то исконное, с детства идущее и с годами лишь укрепляющееся свойство, без которого психология этого человека будет неясна.

«Запомнился один разговор у нас на кухне. Мы тогда поздравляли шукшинского однокурсника Андрея Тарковского, который только-только вернулся с Венецианского кинофестиваля, где получил "Золотого льва Святого Марка" за "Иваново детство", — вспоминала Ренита Григорьева. — Среди довольно веселого застолья Шукшин сидел молча, играя желваками скул. И вдруг он говорит: "Ребята, а ведь я вас всех обойду! И тебя, Андрюха, и тебя, Ренитка, и тебя, Юрка!" Андрей опешил, но быстро нашелся: "Вась, да зачем тебе нас обходить? Мы тебя любим! Расступимся и пропустим — иди, ради Бога!" — "Нет, — сказал Шукшин, погрозив кулаком. — Вы сопротивляйтесь. Я не люблю, когда мне зажигают зеленый свет"».

Теоретически можно считать, что «Золотой лев Святого Марка», полученный Шукшиным в 1964 году за картину «Живет такой парень», о чем можно прочитать в любой книге или энциклопедической статье, Шукшину посвященной, был симметричным ответом на «Золотого льва Святого Марка» Андрея Тарковского 1962 года изготовления, но на самом деле это не совсем так.

Тарковский получил настоящую взрослую премию, Шукшин — премию за лучший фильм в неофициальном конкурсе для детей, а это, что называется, совсем другая история. Не лев, а львенок. И если Тарковский со своей картиной «Иваново детство» с триумфом ездил в Венецию, то Шукшина никто получать приз никуда не посылал, он остался у себя на Родине, где, впрочем, ему в том же, 1964 году дали за «такого парня» еще одну премию в Ленинграде на первом Всесоюзном кинофестивале, оценив «жизнерадостность и лиризм» и пустив картину по разряду комедий.

Шукшина с его, как сказала бы Марина Арсеньевна Тарковская, «комплексами» все это скорее злило, чем радовало. Он снимал другое кино — взрослое и не комедийное — и хотел быть правильно понятым хоть в Москве, хоть в Питере, хоть в Венеции. И не только своими зрителями, но и профессиональным сообществом. Здесь тоже сказалась важная черта его характера — не молчать, отвечать на любую критику, любую с его точки зрения несправедливость, бросаться в бой со своими сжатыми кулаками и четко и серьезно, пожалуй, даже чересчур серьезно разъяснять свою позицию: «Я хотел сделать фильм о красоте чистого человеческого сердца, способного к добру. Мне думается, это самое дорогое наше богатство — людское. Если мы в чем-нибудь сильны и по-настоящему умны, так это в добром поступке. Образованность, воспитанность, начитанность — это дела наживные, как говорят. Я представляю себе общество, где все грамотны, все очень много знают и все изнурительно учтивы. Это хорошо. Но общество, где все добры друг к другу, — это прекрасно. Еще более прекрасно, наверно, когда все и добры и образованны, но это — впереди.

Так серьезно я думал, когда мы приступали к работе над фильмом. А теперь, когда работа над ним закончена, я в полном недоумении, ибо выяснилось, что мы сняли комедию.

О комедии я не думал ни тогда, когда писал сценарий, ни тогда, когда обсуждались сцены с оператором, художником, композитором. Во всех случаях мы хотели бы быть правдивыми и серьезными. Все — от актеров до реквизиторов и пиротехника. Работа ладилась, я был уверен, что получится серьезный фильм. Нам хотелось насытить его правдой о жизни. И хотелось, чтобы она, правда, легко понималась. И чтобы навела на какие-то размышления.

Я очень серьезно понимаю комедию. Дай нам Бог побольше получить их от мастеров этого дела. Но в комедии, как я ее понимаю, кто-то должен быть смешон. Герой, прежде всего. Зло смешон или по-доброму, но смешон. Герой нашего фильма не смешон...»

Стремление объяснить и оправдать свой замысел вряд ли можно засчитывать автору в плюс — это шло скорее от неопытности, горячности сердца, которое не остывало ни на градус, а лишь накалялось и накалялось до конца его дней. Но статья Шукшина — а по сути это был его первый серьезный публицистический опыт, не считая «грехов» директорской юности в Сростках — важна и потому, что в ней он, пусть в несколько грубой, упрощенной форме, высказался о том, что станет одним из ключевых мотивов его прозы:

«Один упрек, который иногда предъявляется нашему фильму, беспокоит и, признаюсь, злит меня: говорят, что герой наш примитивен. Не знаю... Я заметил вот что: люди настоящие — самые "простые" (ненавижу это слово!) и высококультурные — во многом схожи. И те и другие не любят, например, болтать попусту, когда дело требует мысли или решительного поступка. Схожи они и в обратном: когда надо, найдут точное, хлесткое слово — вообще мастерски владеют родным языком. Схожи они в том, что природе их противны ханжество и демагогия, они просты, в сущности, как проста сама красота и правда. Ни тем ни другим нет надобности выдумывать себе личину, они не притворяются, душа их открыта всем ветрам: когда больно, им больно, когда радостно, они тоже этого не скрывают. Я не отстаиваю тут право на бескультурье. Но есть культура и есть культурность. Такая культурность нуждается почему-то в том, чтобы ее поминутно демонстрировали, пялили ее в глаза встречным и поперечным. Тут надо быть осторожным. А то так скоро все тети в красивых пижамах, которые в поездах, в купе, в дело и не в дело суют вам "спасибо" и "пожалуйста" и без конца говорят о Большом театре, тоже станут культурными».

Позиция обозначена очень четко: Шукшин фактически выступил здесь против серой зоны, обозначил своего главного врага — имитирующего культуру, маскирующегося, шифрующегося под культурного человека обывателя, мещанина, псевдоинтеллигента. Позднее он уточнит, что в этой великой наступающей армии мещанства впереди идут женщины, и в его прозе будет заметно преобладание этих «агрессорш»: от снохи в «Чудике» до жены главного героя в рассказе «Жена мужа в Париж провожала», но пока что этот акцент еще не был сделан, однако именно женщины, или вернее, женщина, видно, что-то интутивно в нем почувствовавшая, поднялась против него.

Энергичная, яркая критикесса из оставленного Шукшиным «Октября» Лариса Крячко весной 1965 года выступила с интонациями брошенной жены против недавнего кочетовского любимца со статьей «Бой за доброту», где подвергла критике один из лучших шукшинских рассказов первой половины 60-х годов, «Степка», опубликованный в «Новом мире», с которого — и тут Ларису Ивановну не подвело чутье — начался настоящий Шукшин.

«...Люди должны быть добры (всегда, ко всем, без разбора) — тезис, защищаемый Шукшиным. Простите Степку. А если он кого-нибудь пырнет ножом? И это прощать? Вот к каким неожиданным результатам может привести автора воззвание к вселенской доброте, симпатии к "стихийным" характерам!»

Конечно, тут могла сказаться цеховая месть, заказ главного редактора, но едва ли дело только в этом. Поднимающийся, распрямляющийся во весь рост Шукшин делался слишком заметен и многих раздражал. Его начали бить, кусать, щипать, а он не просто огрызался, но шел в бой, и написал Ларисе Ивановне нервное, взвинченное письмо, которое заслуживает того, чтобы быть процитированным полностью:

«Вы назвали свою статью "Бой за доброту". За доброту — взято в кавычки. Т. е. в "бой" за эту самую "доброту" ринулся (ринулись), — кстати, я говорю здесь от своего имени, и только, — хулиганы, циники, предъявляющие липовые "входные билеты" в область, нами предрекаемую, в область, нами работаемую, — в область коммунизма. Кстати, почему-то Вы решили, что мы "не работаем на коммунизм", а Вы — да? Я этого не понял. Я объясню почему. Я не представляю себе коммунизма без добрых людей. А Вы представляете? И затем: кто же его строит? Сегодня кто? То ли у Вас богатая меховая шуба, что Вы так боитесь, что Вас какой-нибудь Степка "пырнет ножом в подъезде", то ли это сделано для красивого слова — Степка, которого надо опасаться.

Видите ли, Лариса (не знаю Вашего отчества), я не меньше Вашего хочу, чтоб всем в нашей стране было хорошо (боюсь, что опять появится статья: "Бой за хорошее"). Когда всем будет хорошо, по-моему, это — коммунизм. Я понимаю "близлежащие" задачи. Но почему Вы их не понимаете? Вы говорите: дайте идеального героя наших дней. То же самое в статье Н. Тумановой в "Сов. культуре". А я вам говорю: дайте мне сегодня того, кто строит коммунизм — честно, — и я разберусь, кто герой, а кто — нет. Вы меня своей статьей лишили, знаете, возможности самому понять, что есть герой нашего времени. И я не понимаю, почему грузчик, поднявший на свои плечи 15 тонн груза за день, для Вас — не герой, работающий на коммунизм. Для меня — это герой, сваливший 15 тонн груза во имя коммунизма. И я хочу видеть и Вам показать, как он вечером ужинает, смотрит телевизор, ложится спать. Для меня это — общественно важный образ. А Вам нет? Кто же Вам тогда дома строит? Хлеб сеет? Жнет? Булки печет? Давайте будем реальны. Давайте так: Вы за коммунизм, который надо строить, или Вы за коммунизм, который уже есть? Я — за коммунизм, который надо строить. Стало быть, героев не надо торопить. Не надо их выдумывать — главное. Давайте будем как Ленин, который не постеснялся объявить нэп. Мы что, забыли про это? Нет! Давайте будем умными — не загонять лошадей, чтоб потом они от опоя пали (я — крестьянин и на своем языке немножко притворяюсь для ясности). Любой бережливый хозяин не станет гнать своих коней больше того, что он знает, что они могут пробежать. Давайте работать спокойно, умно, и все это будет — на коммунизм. Давайте считаться с тем, что есть наша жизнь. В кабинетах торопить ее удобнее всего. (Примеры тому были, Вы знаете.) А надо еще перекрыть столько рек! Столько еще земли перекопать, перепахать, а кто это будет делать. Вы подумайте! Вы размахнулись пером — дайте героя наших дней. Я его стараюсь дать. Он роет землю, водит машины, ревнует жену, пьет водку, перекрывает Енисей. Он строит — коммунизм. Живет человек, который живет сегодня, сейчас. Зачем Вы (и Н. Туманова) призываете меня выдумывать героя! Разве это так нужно для коммунизма? Не верю. Вами руководит какая-то странная торопливость: лишь бы. Мы все торопимся. Но Вы же сидите в удобных креслах и смотрите фильмы, а есть еще жизнь, которая требует большой, огромной работы... Зачем же путать и заводить художников в дебри домысла, вымысла, вместо того, чтобы пожелать им доброго пути на прямом, честном пути жизни советской.

Хорошо, мы выдумаем героя, а в него никто не поверит... (скажете: надо так сделать, чтоб поверили!). Не могу. (Лично только за себя отвечаю — не могу.) Мне бы только правду рассказать о жизни. Больше я не могу. Я считаю это святым долгом художника.

И я — в завершение — не считаю, что я меньше Вас думаю о будущем моего народа.

С приветом В. Шукшин».

Текст запальчивый, резкий (когда-то так же и даже еще более запальчиво отвечал молодой Андрей Платонов критикессе В. Стрельниковой из «Вечерней Москвы»), несомненно, очень искренний, в том числе и в высказываниях, касающихся построения коммунизма и жизни советской, — Шукшин, пожалуй, что и верил в прекрасную мечту человечества, но он не торопился в нее попасть путем принесения массовых жертв, как это уже в недавней истории случалось, и в этом смысле эмоциональность изложения вступала в противоречие с авторским тезисом о необходимости поспешать в коммунизм неспешно. Впрочем, Лариса Ивановна, возможно, об этом так ничего и не узнала, ибо выплеснув свой гнев, Василий Макарович успокоился и посылать письмо никуда не стал. Желание драться и инстинктивное стремление выжидать замечательно соседствовали в душе Шукшина, определяя линию его поведения, и часто верх брала осторожность. Недаром, по свидетельству кинорежиссера Ирины Поплавской, «когда появились статьи, критикующие его фильм, Шукшин взглянул на меня, и я отметила, какой у него не ломкий, прямой взгляд.

— Ничего не надо делать, — сказал он, подумав. — Осиное гнездо лучше не ворошить...

Он отошел к окну, потянулся всем своим крепко сбитым, худым телом, почесал неровно коротко стриженную, со свисавшим спереди хохлом голову. Резко обозначились скулы. Задвигались желваки. У него тогда еще не было таких безысходно тоскующих глаз, того отчаянно наморщенного лба и напряженного думой лица, будто он взвалил на себя все тяготы и беды России и за все, что в ней плохо, в ответе. Это появится на последних его фотографиях. От него тогда (от лица, от фигуры) исходила светлая сила энергии.

Я следила за ним взглядом — он видел больше и дальше меня.

— Ничего, — сказал он. — Пусть суетятся, пусть их...»

Он уже не лез в драку с кем попало, он учился сдерживать себя, быть расчетливым и копить силу, а в рабочей тетрадке отмечал: «Боюсь ближнего боя» — запись, очень метко перекликающаяся с тем, что думал Шукшин о Солженицыне: «Работает только дальнобойная артиллерия» — то есть та, с помощью которой можно наверняка сокрушать своего врага.

Люто ненавидел советский строй

В эту пору в жизнь Шукшина вошла новая женщина — редактор отдела прозы журнала «Москва», аспирантка ИМЛИ, тридцатитрехлетняя Виктория Анатольевна Софронова, дочь главного редактора «Огонька» Анатолия Софронова. Ей же принадлежала и опубликованная в первом номере «Знамени» за 1964 год рецензия под названием «Талант души» на книгу Шукшина «Сельские жители». Вслед за тем произошло знакомство. «Заказали столик, и вдруг туда же заходит Шукшин, — вспоминала она их первую встречу в ЦДЛ. — С Беллой Ахмадулиной. У них тогда заканчивался роман, и это был их прощальный вечер. С ними были еще Андрей Тарковский с женой. Случайно или нет, но мы оказались с Шукшиным за столиками лицом к лицу. И весь вечер смотрели друг другу в глаза. Хотя мне, в общем-то, несвойственна такая смелость. Потом он меня нашел. Я тогда только развелась с мужем, детей не имела... Жили мы вместе, но Вася часто был в разъездах, на съемках. Когда приезжал, к нам приходили его друзья: оператор Саша Саранцев, Вася Белов. Мы все спорили. Я и мама защищали советскую власть, а Вася ругал. У него же отец был репрессирован. И он вообще очень отличался от всех. В шкафу, например, у него стояла иконка. Я Шукшина очень любила. А он был ревнив. Однажды даже подрался с Саранцевым из-за того, что тот, прощаясь, меня поцеловал. Однажды он позвал меня на родину, в Сростки. Мать и сестра Василия мне показались строгими, но хорошими. До тех пор пока мы с Шукшиным были вместе, они поддерживали со мной отношения. Потом с Васей что-то произошло, он охладел. Я поняла, что мы скоро расстанемся. Сказала об этом ему. И вскоре забеременела...»

Недавно опубликованные письма Шукшина к Виктории Софроновой дополняют и уточняют этот рассказ. Летом 1964 года Василий Макарович писал ей из Судака, где находился на съемках фильма «Какое оно, море?»: «Вика, ради Христа, послушай меня. Послушай, родная. Это ведь не так просто — что ты задумала. Я понимаю, что иначе — тоже не просто, труднее, но... И не знаю, что говорить. Но знаю, что из того положения, о котором я прошу, есть выход, куда более простой и человечный. Не торопись во всяком случае. Соберись с духом».

Ответных писем мы не знаем, но можно с большой долей достоверности предположить, что речь шла о сомнениях женщины в связи с беременностью — оставлять ребенка или нет. Шукшин страстно хотел стать отцом, однако Виктория Анатольевна взяла измучившую Василия Макаровича паузу, но потом все же ответила, и вот он счастливо писал ей из Судака: «Родной ты мой, пушистый дружочек! Ты все перепутала: опоздать можно на свидание, а ты опаздываешь с письмом. Я уже черт знает что передумал. И какую же ты мне подарила радость, наконец прислав письмо.

Ви-ка!!! Люба моя родная!.. Что я тебе могу сказать? Назвать храброй — мало и скучно. Отчаянной — боюсь, ибо понимаю, что отчаяние — не доблесть, и в любую минуту отчаяние перейдет в поступок совсем малодушный. И все-таки что же я скажу-то?! Спасибо, любимая моя, я помню, как мне легко с тобой, как хорошо и интересно. Только "не буди меня уж на рассвете" и не рассказывай, что Калинин — "ужасть" какой интересный писатель. Не обижайся, но правда, интересных писателей сегодня нет. <...> Правда, ты хорошая. Я... хм... Милая, у меня такой "девятый вал" нежности. А нежности я всегда стыдился. Ну, расскажи мне что-нибудь сама, я люблю ВАС, мой милый дружок. Господи, я никогда столько сразу "разных" слов не говорил. Мне как-то гордо сейчас и радостно. Не отними у меня этого; я все об этом. Пожалуйста... родная, уютная, колеблющаяся...

ПРОЖИВЕМ!

Напиши мне. А ты — скупая на ласку, и много думаешь о том, что скажет... Почему: "Могу и поцеловать"? А я — целую —

Василий

...А картину смотри только мою!!!

А с письмом больше — не опаздывай! Мне — больно».

Это была реакция Шукшина на известие о том, что Виктория Анатольевна решила оставить ребенка. Письма Шукшина однозначно говорят о том, что эту женщину он очень любил, был с нею нежен и заботлив вопреки встречающимся порою домыслам, что, якобы, это была случайная связь, кончившаяся беременностью. Нет, любил, уважал, а почему не сложилась их семейная жизнь — вопрос это тонкий и непростой, но можно предположить, что помимо моментов очень личных, обсуждению не подлежащих, свою роль, пусть даже не самую важную, но для биографии Шукшина весьма существенную, здесь могло сыграть то, что сухо называется социальным неравенством.

Они оказались представителями слишком разных страт советского общества, и когда оба были представлены семьям друг друга (она — его матери и сестре в Сростках, а он — убежденному партийцу и государственнику Софронову в Москве), эта разница проявила себя особенно ощутимо.

Поначалу Марии Сергеевне Куксиной Виктория Анатольевна, судя по всему, пришлась не по нраву точно так же, как не понравилась ей до этого еще больше Лидия Александрова. Возможно, она подсознательно еще надеялась на то, что сын вернется к Шумской, может быть, что-то еще, но даже очень деликатные воспоминания Виктории Анатольевны о ее пребывании в Сростках поздним летом или ранней осенью 1964 года (когда она уже была беременна) показывают, как нелегко ей в этом доме и в этой семье пришлось. Но еще острее сказалось другое, хотя Виктория Анатольевна по понятным причинам написала об этом вскользь: ей тоже, похоже, не сразу понравилась шукшинская родня, она не полюбила деревню так, как обязана полюбить ее будущая жена Василия Шукшина, не проявила должного уважения к потенциальной свекрови и невестке, и Шукшин это тоже почувствовал:

«В какой-то момент мне показалось: будет лучше, если я тихонько уйду. В моем положении предлог был куда как хорош. Я выбралась в другую комнату и прилегла. Через какое-то время, так же тихонько, думая, что я сплю, в комнату пробрался Вася:

— Ты не спишь? Я думал, задремала... Ты что, из-за пальца ушла?

— Какого пальца?

— Ну, у мамы, когда суп раздавала, палец в тарелку попал.

— Да ты что, Вась, устала просто немного. Какой палец? Я и не заметила вовсе.

Это была правда. Я не видела этого "пальца". Он же увидел, заметил, матери, разумеется, не сказал ни слова, ни тогда, ни позже.

— А, ну, отдыхай... — Вася поцеловал меня и вернулся к гостям.

Только мы сели в самолет, который должен был приземлиться в Москве, Вася весь внутренне подобрался, сосредоточился, ушел в себя. В самолете мы почти не говорили. Мрачные мысли не отпускали его до конца полета. Так Василий Макарович Шукшин перелетал из одного мира в другой.

Когда мы вернулись из Сросток, я начала получать письма от Марии Сергеевны и Наташи. К сожалению, не я первая отправила письмо. За то себя корю. Одно могу сказать с чистой совестью, ни одно их письмо не осталось без ответа и ни одна просьба не осталась невыполненной...»

И действительно, впоследствии отношения Марии Сергеевны и Натальи Макаровны с Викторией Анатольевной сделались очень добрыми, они навещали ее в Москве, обменивались письмами, но как знать, возможно, это было немножко поздно...

Что же касается встречи двух писателей, Софронова и Шукшина, то здесь конфликт был более глубокий. В личную жизнь взрослой, уже побывавшей к тому времени замужем дочери Софронов лезть не собирался. Но не иметь в виду жизни общественной, не обозначить точки противостояния Василий Макарович и Анатолий Владимирович не могли, и это вещь принципиальная, многое в характере и судьбе Шукшина объясняющая.

Виктория Софронова была абсолютно права, когда проводила в своих мемуарах грань между «государственниками» и «деревенщиками». И особенно жестко эта грань обозначилась в противостоянии с самым резким из них. Недолгий разговор Шукшина и Софронова был не просто не очень ловкой беседой двух мужчин, один из которых был отцом взрослой дочери, а другой то ли собирающимся, то ли нет жениться на ней «хахалем», от которого дочь забеременела, — это была в высоком символическом смысле слова встреча народа и государства, мужика и высокого советского начальника, и у каждого здесь была своя правда. Нет сомнения, что политические взгляды Шукшина к тому времени сформировались очень четко и все, что происходило в России и с Россией в XX веке, было для него, говоря словами Пришвина, войной между мужиками и большевиками, в которой он был однозначно на стороне мужиков, относясь к государству, и не только советскому, но и дореволюционному, как к силе ему и его сословию враждебной. Софронов же, сын начальника харьковской полиции, удачливый советский функционер, в течение многих лет возглавлявший журнал «Огонек», неплохой драматург комедийного жанра и, по некоторым слухам, автор термина «безродные космополиты», генетически являл собою другую ветвь. Это было историческое противостояние, поднимавшееся гораздо выше идеологических перебранок между тогдашними «Новым миром» и «Октябрем». Это было противоречие глубинное, трагическое, тотальное, пусть даже об этом, высоком, разводящим их в разные стороны, они, скорей всего, не сказали ни слова. Но в иных случаях молчание значит больше разговора, а подтекст важнее текста.

Шукшин не был готов идти под крыло сановного тестя, у него на крупное начальство была аллергия, и чем выше начальник, тем эта аллергия сильнее. «В дурачке, который ходит у нас по улице, больше времени — эпохи, чем в каком-нибудь министре», — записал он еще в начале 60-х.

Все это, разумеется, не означает, что Василий Шукшин и Виктория Софронова не поженились лишь по той причине, что ее папа был литературным боссом, идейным коммунистом, олицетворявшим в глазах Шукшина ненавистный ему строй, но это совершенно точно означает, что Василий Макарович не пытался через Софронова и его семью устраивать свои дела и строить литературную карьеру, в чем его иногда обвиняли люди недоброжелательные и недалекие либо нечестные или обиженные на него женщины. Другое дело, что для Шукшина вся эта история, разговоры в доме Виктории Анатольевны, споры с ее матерью («Они спорили. Спорили яростно, как говорится, от души. Спорили так, что перья летели. Она до последнего вздоха осталась верна убеждениям своей комсомольской юности. Он люто, до скрежета зубовного ненавидел советский строй, полагая — и как мы сегодня понимаем, имея на то более чем достаточные основания, — что большевики уничтожили русскую деревню, основу российской государственности») не могли не служить мощным творческим стимулом. Он искал в них вдохновенья, чтобы писать новые вещи и находить подтверждение уже написанным.

Вот бы что снять!

Последнее относится прежде всего к роману «Любавины», над которым Шукшин работал с конца 50-х и в котором горячий, раскаленный и при этом — вот оксюморон — сырой исторический материал представлялся необработанным куском, лихорадочным, непричесанным, диким, но настолько мощным, что это произведение можно считать одним из самых крупных и недооцененных в русской литературе XX века. Сам его взыскательный создатель был своим творением, опубликованным в 1965 году в «Сибирских огнях» и тогда же вышедшим отдельным изданием в «Советском писателе», правда, очень небольшим тиражом, не вполне доволен («А роман — хоть впору не читай, — писал он Белову. — Так — руки чесались. Правда, ты поймешь. Господи, знаем жизнь, а хреновиной занимаемся. Но это ничего, это мы все дань платили»), но, пожалуй, именно в этом произведении, как нигде, сказалась зашифрованность Шукшина. Номинально изображая Любавиных как кулаков, собственников, врагов Советской власти («Их пятеро — отец и четыре сына. Тупая, яростная сила, великая жадность и собственнический инстинкт вовлекали их в прямую борьбу задолго до того, как она разгорелась в деревне», — писал позднее Василий Макарович в статье «Вопросы самому себе») и противопоставляя им гуманных просветителей большевиков в лице дяди и племянника Родионовых («Вековую кряжистую, но темную силу Любавиных победил хрупкий слабосильный "мальчик", потому что за ним стоял класс более культурный, думающий, взваливший на свои плечи заботу о судьбе страны»), Шукшин несомненно симпатизирует первым, а особенно Егору Любавину, в образе которого в той или иной степени сказались дорогие автору черты его родного отца. Да, он груб, жесток, беспощаден (в «дикой, злой самобытности» будет позднее обвинять Шукшина советская критика даже не за этот роман, но к «Любавиным» эти слова еще больше подходят), темен и кряжист, убивец, которому нет прощения и оправдания, но в нем есть та порода, та сила, та удаль, которую Шукшин ставит превыше всего и которой любуется, а ее поражение не оплакивает, нет — плач никогда не был шукшинским жанром, и даже не скорбит, а — ярится, негодует, кипит, как река Баклань.

Падение дома Любавиных — а именно это есть главное событие романа — выглядит отражением той национальной катастрофы, которая случилась в России и с Россией в XX веке, только причины этой катастрофы Шукшин ищет не извне, но внутри крестьянского мира, в его избыточной энергии, пассионарности, как сказал бы Лев Гумилев, и в этом смысле автор выступает скорее не как адепт, а как оппонент «деревенской прозы» в ее василь-беловском, ладном понимании. И, конечно, тут очень важен сибирский, алтайский акцент.

У Шукшина деревня — это не лад, но — изначальный разлад («Разлад на Руси, большой разлад. Сердцем чую», — записывал он в своих тетрадях), а никакого лада никогда и не было. И если опять-таки для Белова суть истории русского крестьянства в XX веке заключается в том, что лад был сознательно разрушен извне (вопрос для него и предмет художественного и публицистического исследования — кем в большей степени?), то для Шукшина век-волкодав прошел под знаком внутреннего упадка народной силы, ее собственного истощения, усталости, снижения пассионарности, носителями которой в современной Шукшину России 50 — 70-х годов стали пресловутые «чудики» и поэтому именно они сделались его главными героями после Любавиных в 60-е годы.

Они ему интересны, они дороги — осколки великой крестьянской цивилизации, унаследовавшие ее черты, «с сильным блеском нерастраченной энергии» люди, неординарные, нерядовые, причем эта незаурядность может быть, условно говоря, со знаком плюс, может быть со знаком минус, а порою читатель и сам теряется и не знает, что с такими персонажами, как Бронька Пупков из рассказа «Миль пардон, мадам», делать и как к ним относиться, но зато знает автор. Есть замечательное свидетельство о том, как Шукшин во время съемок фильма «Странные люди» плакал над Бронькиным рассказом о несостоявшемся покушении на Гитлера в исполнении Лебедева, да и неслучайно единственная дата, упомянутая в этом рассказе — 25 июля, — совпадает с днем рождения Василия Макаровича.

Можно сказать, что в каком-то смысле все чудики, независимо от того, куда швыряет их чудной характер, — это часть его самого. Это и Спирька Расторгуев из «Сураза», и Моня Квасов из «Упорного», и Андрей Ерин из «Микроскопа», и Семка Рысь из «Мастера». Шукшина притягивала энергия, инаковость этих персонажей как раз потому, что он сам был невероятно энергетически заряженным человеком, давая в этом смысле фору и всем своим идейным союзникам — будущим заединщикам, и оппонентам, будь то коммунисты, с одной стороны, и либералы, с другой. Разве что Солженицын сопоставим с ним в этом «энергетическом» отношении, но если автор «Архипелага ГУЛАГа» сознательно выбрал линию конфронтации, открытой борьбы с осиным гнездом, то писательская стратегия Шукшина была иной.

Боец по натуре не меньший, чем Солженицын, он скорее пытался использовать государство, чем бодаться с ним, взять с государства, крестьянство ограбившего, шерсти клок (деньги на фильм, премии, квартиру и пр.) и заставить таким образом на себя поработать, можно сказать, отработать. Это даже не новомирская линия Твардовского, пытавшегося действовать в заданных рамках, постоянно пробуя их на прочность и вызывая соответствующую реакцию, закономерно приведшую к гибели «Нового мира». Шукшин был хитрее, изощреннее, художественней и в конечном счете — мощнее. Он слишком серьезно относился к своей работе и не мог допустить, чтобы его так же бесславно закрыли, как был бесславно (по слову Солженицына) закрыт «Новый мир». Его призвание заключалось в том, чтобы власть обхитрить, сказать все, что он хочет сказать, но сделать это — здесь и сейчас, сказать отрыто и максимально широко (а не в сам- или тамиздате, что выбрал Солженицын). Однако есть любопытный штрих, сближающий не только позиции Александра Исаевича и Василия Макаровича, но и писательский интерес их двоих.

В книге воспоминаний Василия Белова описывается поездка с Шукшиным в Тимониху и сокровенный разговор, возможный лишь там, где не могло никого кроме их двоих: «Он говорил о народных страданиях, о лагерях. Мы снова уперлись в Андропова... Макарыч поведал мне об одном своем замысле: "Вот бы что снять!" Он имел в виду массовое восстание заключенных. Зэки разоружили лагерную охрану. Эта история произошла где-то близко к Чукотке, потому чтo лагерь двинулся к Берингову проливу, чтобы перейти на Аляску. Макарыч оживился, перестал oглядываться: кто мог, кроме дятла, нас услышать? Koнечно, никто. Сколько народу шло на Аляску, и сколько верст им удалось пройти по летней тайге? Войск для преследования у начальства не было, дорог в тайге тоже. Но Берия... послал в таежное небо вертолеты... Геликоптеры, как их тогда называли. С малой высоты почти всех беглецов расстреляли. Макарыч задыхался не от усталости, а от гнева. Расстрелянные мужики представились и мне. Поверженные зэки, так четко обрисованные в прозе Шаламова, были еще мне неизвестны. Читал я на эту тему всего лишь одного Дьякова. Шукшин поведал мне свою мечту снять фильм о восставшем лагере. Он, сибиряк, в подробностях видел смертный таежный путь, он видел в этом пути родного отца Макара, крестьянина из деревни Сростки...»

Этот разговор надо представить: середина 60-х, то же время, когда в Эстонии на укромном хуторе Александр Солженицын пишет «Архипелаг ГУЛАГ», а в нескольких сотнях километров от него идут по северному вологодскому лесу от поселка Сорок второй (названного так по обозначению лесного квадрата) к деревне Тимонихе двое русских мужиков, двое крестьянских сынов, два тезки и, задыхаясь от гнева, говорят о том же самом, о чем пишет Солженицын — о лагерях, тюрьмах, о смертном пути своего народа. Снять фильм у Шукшина не получилось, но — Бог целует намерения...

Примечания

1. Ср. также в письме Юрия Казакова к Виктору Конецкому: «Недавно я написал рассказ "Трали-вали" про бакенщика на Оке и вообще про Русь и русский характер, а больше всего про себя».

2. Парадоксальность и мистическая глубина этого сюжета заключалась в том, что наряду с сыном расстрелянного крестьянина Шукшина прописку в московской квартире Румянцевой, благодаря браку (возможно, фиктивному) с ее дочерью Ириной, получил сын расстрелянного члена Политбюро Николая Ивановича Бухарина Юрий Ларин. Поскольку опальный Бухарин в те годы имел тайную репутацию защитника крестьян, пострадавшего от Сталина, то знакомство двух молодых людей — Ларина и Шукшина — факт поразительный. Писал об этом и Василий Белов: «Насколько помнится, уехал я от дома Румянцевой с некоторым сожалением, у меня имелся интерес к ее дочери Ире и зятю Юре Бухарину. Я готовился работать над хроникально-художественной книгой "Кануны" и своей широкой задумкой делился с Макарычем. Шукшин ездил ночевать в эту квартиру только в самых отчаянных случаях. Он стеснялся приезжать туда часто. Ольга Михайловна навсегда останется в благодарной памяти шукшинских почитателей. Не в пример многим начальникам, предательски подставлявшим Макарычa под тяжкий пресс неустроенного быта, она по-матерински принимала даже меня. Ее дочь Ирина и зять художник Юра Бухарин рассказали и показали мне очень многое из того, что мне потребовалось для работы. Тогда я, как многие, идеализировал Николая Бухарина, считал, что Сталин — это сатpaп и что Бухарин на суде был подставным, не настоящим. (Сергей Николаевич Марков, с которым после института я сильно подружился и который с удовольствием ездил в Вологду, говорил: "Ходили слухи, что у Бухарина на суде отвалилась бородка"). У нас с Макарычем к Сталину и ко всей его братии существовал особый счет, о коем мы поговорим еще в этой книге. Юра Бухарин был сыном известной еврейки-красавицы, очаровавшей Николая Бухарина. После развода Юры с дочерью Ольги Михайловны Ириной он не ответил на мою просьбу о встрече. Следы его затерялись в грандиозной Москве, а может быть, и в Нью-Йорке. Но в то время я дружески встречался с Юрием Николаевичем».

3. Воспоминания А.С. Берзер предназначались для печати, и понятно, что в 70-е годы она не могла назвать имя этого автора, оказавшегося политэмигрантом.

 
 
Яндекс.Метрика Главная Ресурсы Обратная связь
© 2008—2024 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.