Главная / Публикации / Н.П. Веселова. «Калина горькая: книга о жизни и творчестве Василия Шукшина»

Глава первая. Жалостливый

Каждую осень перечитываю Шукшина. Каждую осень роюсь в своём архиве, где давние вырезки из газет и журналов. Как случилось, что из множества имён я выбрала и признала родным именно это имя, это лицо?

Мне двадцать. Только что закончился фильм «У озера». Зрители выходили из кинотеатра на Невском проспекте и обсуждали пуск целлюлозно-бумажного комбината на Байкале. Кто-то недоумевал на Шукшина, согласившегося сыграть явного губителя природы.

— А как откажешься? — услышала я за спиной. — У актёров тоже семьи.

— У него, между прочим, и другой хлеб есть!

— Какой?

— Сам режиссёр! И писатель к тому же.

— Да ну?

Так случайно я узнала о Шукшине главное.

И жила с той минуты в болезненно-праздничном ожидании его фильмов, его публикаций.

А фильм «Странные люди» в крошечном кинотеатре на Лиговке прошёл при почти пустом зале.

И вокруг новых рассказов Василия Макаровича шушукались — не слишком ли часто он печатается?

Почему так реагировали на его голос? Чем были обделены те, кому он казался неуместным?

Тогда немногие сознавали, что мы дышим мёртвым воздухом. Шукшин был потоком свежести, окном в тот мир, где всё искренне и по-честному, где все ценности — на своих местах, а всё недостойное подлежит осуждению. Он верил, что именно такой должна быть настоящая жизнь, и пытался приблизить её.

Его легко и радостно отнесли тогда по разряду чудиков — вместе с его героями. Ведь никто нормально мыслящий не шумел и не нарушал идиллии существования, не показывал, что ему больше всех надо. Над тобой не каплет, и молчи — приблизительно так рассуждали все.

Какой мерой измерить нравственный подвиг Шукшина, не убоявшегося оказаться изгоем, не усомнившегося в ощущении Правды! И каким кокетством, наверное, казались многим нечистым на руку его слова, набатно звучащие сегодня:

«...как рядовой член партии коммунистов СССР я верю, что принадлежу к партии деятельной и справедливой; а как художник я не могу обманывать свой народ — показывать жизнь только счастливой, например... Я б хотел помогать партии. Хотел бы показывать правду. Я верю в силы своего народа, очень люблю Родину — я не отчаиваюсь».

Теперь-то мы знаем: именно благодаря им, не отчаявшимся, мы и дожили до дней, осенённых надеждой. А уж о цене помолчим: ушедших не вернёшь, зато есть возможность подтолкнуть на правильный путь тех, кто пока блуждает в потёмках. И без шукшинского слова тут делать нечего. Вот почему всегда так остро во мне желание снова и снова перечитывать знакомые строки.

«Сашка вышел на улицу, остановился, закурил... Он решил дождаться этого, в плаще. Поговорить...»

Это «Обида». Зимой 1971-го я читала её матери вслух на страницах «Литературной России». Читала, ещё не осознавая, чем меня подкупают шукшинские рассказы.

«Что за странное желание угодить — продавцу, чиновнику, хамоватому бюрократу?! — напряжённо думала я вместе с Сашкой Ермолаевым. — Ведь мы сами расплодили хамов, сами! Никто же нам их не завёз, не забросил на парашютах. Сами! Давайте разберёмся, в конце концов. Пора же им и укорот сделать. Они же уже меры не знают...»

— Ну и что? — сказала мама на мой восторженный взгляд. — Это мы и так знаем, без него. Тут всё, как в жизни...

— А разве в литературе не должно быть, как в жизни? — спросила я, ещё не умея ответить несомненно.

Наверное, тогда и началась в моей душе работа, которой я обязана Василию Макаровичу.

Сколько раз потом, когда подступало к горлу отчаяние, я брала себя в руки с единственной мыслью: а разве ему, Шукшину, не было трудно? Разве ему не было больно? И разве сравнимы мои страдания с теми, что отпущены были ему? А раз так, значит, можно жить. Можно и нужно жить!

И я снова бралась за дело. И на себе испытывала то, что говорил Шукшин о воздействии правдивой литературы:

«Талантливая честная душа способна врачевать ...способна вдохнуть силы для жизни и поступков».

Не знаю, был ли кто на свете ещё, могущий всё так же расставить по своим местам в моей душе; хочется верить. Но судьба послала именно Слово Шукшина.

И оказалось, что в груди титулованного режиссёра и писателя — случается же! — бьётся болящее и доверчивое, удивительно родное сердце: те же верования переняла я от отца своего и деда, и каждую строку шукшинского «Признания в любви» малой его алтайской родине я принимала как свою. Наверное, корни, те самые родовые крестьянские корни, к которым слегка запоздало я припала с такой благодарностью, именно они и помогли мне в молодости устоять, не усомниться в своём ощущении истинной жизни. Хотя тоже, выражаясь словами Шукшина, «сбивали», очень даже «сбивали» с пути.

Но жива была в деревне бабушка, и я, приезжая навестить, читала ей вечерами разные хорошие книги. «Прошли» мы с ней и чеховского «Ионыча», и «Хорошее отношение к лошадям» Маяковского, и многое другое, что считала я близким и понятным ей. Через Василия Белова и Фёдора Абрамова добрались до Шукшина, которого открывала я не без опаски: ведь всё у него так же грустно, «как в жизни».

Слушала бабушка внимательно, вздыхала, вытирая слезившиеся глаза. В тишину нашего зажатого сугробами домика сначала проник Серега Духанин, чтобы ощупать купленные жене сапожки, хромовые, с мехом. Потом при нас обидели в магазине Сашку Ермолаева, и он метался, не зная, как справиться с болью...

Когда я умолкла, бабушка надолго спрятала лицо в подушку, а затем хрипло сказала:

— А этот вот — самый жалостливый! Нутром чует...

И не нужны мне стали никакие критические подсказки: это была самая короткая и самая точная рецензия на Шукшина.

Странным образом я ощущала в молодости огромное духовное родство между своими стариками и Василием Макаровичем. И выражалось оно, как теперь понимаю, в постоянных думах о смерти. Ведь они, эти думы, есть мучительная правда, которая не минует всякого живущего. Однако как-то так выходило, что большинство современных писателей, мне тогда известных, умудрялись обходиться без этой темы. Для них словно и не существовало смерти — ни для них самих, ни для их героев.

И вдруг — Шукшин с его рассказом «Дядя Ермолай»! Такой, казалось, большой и сильный, такой всезнающий, и вдруг — сомневающийся:

«Теперь, много-много лет спустя, когда я бываю дома и прихожу на кладбище помянуть покойных родных, я вижу на одном кресте: «Емельянов Ермолай... вич».

Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поминаю — стою над могилой, думаю. И дума моя о нём — простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я её не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что, был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они её прожили. Или не было никакого смысла, а была одна работа, работа... Работали да детей рожали. Видел же я потом других людей... Вовсе не лодырей, нет, но... свою жизнь они понимают иначе. Да сам я её понимаю теперь иначе! Но только когда смотрю на эти холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее

Много позже, когда уже не будет Шукшина, а я окажусь в его Сростках, этот рассказ получит неожиданное продолжение.

На кладбище для участия в съёмках документального фильма о Шукшине привезут девяностолетнюю Марию Никитичну Емельянову, вдову дяди Ермолая. И пока операторы будут устраиваться с камерами возле его могилы, кто-то станет читать вслух шукшинский текст. Никогда прежде рассказа не слышавшая, старая женщина будет со светлой улыбкой кивать в такт писательским словам и шептать сама себе:

— Так и говорил, чистая правда... Врёте вы, варвары, я ж был там! Так и говорил.

В глазах её соберётся сильный и жгучий пучок света, устремлённый туда, сквозь время.

А потом она подойдёт к оградке у могилы мужа и тихо и просто скажет:

— Здравствуй, старик мой. Вот и я...

И мне вдруг станет неловко, что мы из ложной боязни не дочитали рассказ до конца: подумалось, будто Марии Никитичне недоступны будут писательские размышления о смерти. И в самом деле: «кто из нас прав, кто умнее

Не оставляли эти мысли Шукшина, и он пытался развить их дальше:

«Не так — не кто умнее, а — кто ближе к Истине. И уж совсем мучительно — до отчаяния и злости — не могу понять: а в чём Истина-то? Ведь это я только так — грамоты ради и слегка из трусости — величаю её с заглавной буквы, а не знаю — что она? Перед кем-то хочется снять шляпу, но перед кем? Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне их».

И мне жалко всех, кто под холмиками. И я — как каждый в свой черёд — мучительно взываю: «В чём Истина

И читаю, читаю — с новой надеждой на ответ.

Это не сразу бросается в глаза, но, оказывается, почти все герои Шукшина думают о смерти, помнят о ней.

«— Вот, думаю, весна, хорошо, солнышко светит. Да-а, — размышляет под окном палаты больного Ефима Бедарева Кирька («Заревой дождь»), — А помирать всё одно надо. — Он полез в карман полушубка за кисетом. — И опять так же подумал: вот живём мы, живём — вроде так и надо. О смертыньке-то и не думаем. А она — раз! — тут как тут. Здра-сте, говорит, забыли про меня

Впрочем, Кирька, торчащий под окном умирающего, так отвлечённо формулирует — «о смертыньке-то и не думаем» — как раз потому, что сам только-только спохватился.

«— Охота понять: чего ты добивался в жизни? Я, к примеру, богатым хотел быть. А ты?» — пытает он Бедарева. Ему-то, Ефиму, одной ногой стоящему в могиле, быть может, ведомо уже, что там, за той чертой? Вдруг, как утверждает дядя Гриша в рассказе «Гена Пройдисвет», мы и впрямь, словно киноаппараты:

«живём, а на киноплёнку всё снимается, всё снимается... Как поступил, как подумал, где спроть совести пошёл — всё снимается. И вот ты умираешь, киноаппарат этот — тело твоё — хоронют, а плёнку берут и проявляют: смотрют, как ты жил...»?

Никто оттуда не возвращался. И потому не отнимешь у людей это право — гадать, что там.

«Ведь ТАМ небось ни эполетов, ни драгоценностей нету. И дворцов тоже, и любовниц...» — размышляет Шукшин в рассказе «Чужие».

«Объясняю, что с тобой происходит: ты зачуял смерть и забеспокоился — тебе неохота просто так уходить», — радостно развенчивает Гена Пройдисвет дядино богоискательство.

Не «смерть ли зачуял» — пусть далеко где-то — «крепкий мужик» Шурыгин из одноимённого рассказа? И возжелал оставить по себе память — в виде разрушенного собора.

Ломает комедию перед тестем Тимофей Худяков из рассказа «Билетик на второй сеанс». Ползает на коленях, будто перед Николаем-Угодником, говорит гадости, а между ними припрашивает: родиться бы мне ишо разок! А уж он-то про свою жизнь всё понимает:

«Вот — жил, подошёл к концу... Этот остаток в десять-двенадцать лет, это уже не жизнь, а так — обглоданный мосол под крыльцом — лежит, а к чему? Да и вся-то жизнь, как раздумаешься, — тьфу! Вертелся всю жизнь, ловчил, дом крестовый рубил, всю жизнь всякими правдами и неправдами доставал то то, то это... А Ермола, например, всю жизнь прожил валиком — рыбачил себе в удовольствие: ни горя, ни заботы. А червей вместе будем кормить. Но Ермола хоть какую-нибудь радость знал, а тут — как циркач на проволоке: пройти прошёл, а коленки трясутся».

Не оттого ли тянет старика Баева на «беседы при ясной луне» со спокойной и уважительной Марьей Селезнёвой, что внутри где-то уже поселилось у него сомнение в правильности «осмеченной» своей жизни?

А некто Кузовников Николай Григорьевич из рассказа «Выбираю деревню на жительство» — не потому ли ездит и ездит он на вокзал, что предчувствовать начинает: не то он предпочёл в жизни, не то... А повторенья не будет.

Об этом же скрытые муки «Хозяина бани и огорода», который выпячивает свою жадность, в его понимании «бережливость», в противовес тревожащим его иным жизненным принципам.

«Ал, как я бездарно прожил, Ваня! Я всю жизнь хотел быть сильным и помогать людям, но у меня не получилось — я слаб, — плачется старичок из рассказа «Случай в ресторане».

Я даже не любил — боялся любить».

Тяжко думается о смерти тем шукшинским героям, которые спохватываются, когда уже прозвенел первый звоночек оттуда.

«Хорошо, Филипп, — говорит Саня Неверов из рассказа «Залётный». — Мне пятьдесят два, двенадцать откинем — несознательные — сорок... Сорок раз видел весну, сорок раз!.. И только теперь понимаю: хорошо. Раньше всё откладывал, всё как-то некогда было — торопился много знать, всё хотел громко заявить о себе... Теперь — стоп-машина! Дай нагляжусь. Дай нарадуюсь. И хорошо, что у меня их немного осталось. Я сейчас очень много понимаю. Всё! Больше этого понимать нельзя. Не надо».

Тянулись к этому больному Сане мужики. Выпить — выглядело со стороны. Но каждый, кто приходил посидеть возле его дома на брёвнышках, знал про себя и другого: тут что-то иное, чего нигде с ними не случается и что так нужно, оказывается, человеку.

«Думалось не думалось — хорошо, ясно делалось на душе, как будто вдруг — в какую-то минуту — стал ты громадный, вольный и коснулся руками начала и конца своей жизни — смерил нечто драгоценное, и всё понял. Ну и что? Ну и ладно!

— так думалось».

Были у них, у товарищей Саниных, ещё силы и время. А Саня... Саня помирал и плакал.

«— Ещё полгода! Лето... Ничего не надо, буду смотреть на солнце... Ни одну травинку не помну... Кому же это надо, если я не хочу?.. Ведь это ж надо принять

Но возможно ли это — «принять» смерть, согласиться с нею?

Вот раздумался среди ночи о «косой» Матвей Рязанцев из рассказа «Думы»:

«Удивительно: всё будет так же, это понятно, а тебя отнесут на могилку и зароют. Вот трудно-то что понять: как же тут будет всё так же? Ну, допустим, понятно: солнышко будет вставать и заходить — оно всегда встаёт и заходит. Но люди какие-то другие в деревне будут, которых никогда не узнаешь... А охота же узнать, как они тут будут... Как-то пусто им вроде без тебя будет. Или ничего?»

«А вдруг да потом, в последний момент, как заорёшь, что вовсе не так жил, не то делал?» — прикидывает не понятный людям «Алёша Бесконвойный», он же Костя Валиков. Отстоял он за собой право раз в неделю, в субботу, в бане, глубоко и не торопясь размышлять о жизни:

«Что в ней за тайна, надо её жалеть, например, или можно помирать спокойно — ничего тут такого особенного не осталось

А однажды подумал вдруг: «а что, вытянусь вот так вот когда-нибудь... Алёша даже и руки сложил на груди и полежал так малое время. Напрягся было, чтобы увидеть себя, подобного, в гробу. И уже что-то такое начало мерещиться — подушка вдавленная, новый пиджак... Но душа воспротивилась дальше, Алёша встал и, испытывая некое брезгливое чувство, окатил себя водой».

И всё-таки...

И всё-таки, «да здравствует смерть», как провозглашал в свои светлые минуты «залётный» Саня Неверов. Потому что «если мы не в состоянии постичь её, то зато смерть позволяет понять нам, что жизнь — прекрасна».

Помните Серёгу Духанина из рассказа «Сапожки»? Привёз он жене обнову, даром что не по размеру. А всё равно хорошо как-то на душе сделалось, мысли какие-то неожиданные пришли — вроде и невесёлые, а...

«Вот так живёшь — сорок пять лет уже — всё думаешь: ничего, когда-нибудь буду жить хорошо, легко. А время идёт... И так и подойдёшь к той ямке, в которую надо ложиться, — а всю жизнь чего-то ждал. Спрашивается, какого дьявола надо было ждать, а не делать такие радости, какие можно делать

Нашла философская минутка и на Романа Звягина из рассказа «Забуксовал»:

«Половину жизни отшагал — и что? Так, глядишь, и вторую протопаешь — и ничегошеньки не случится. Роман даже взволновался — так вдруг ясно представилось, как он дотопает до конца ровной дорожки и... ляжет. Роман даже сел на диване. И очень даже просто — ляжешь и вытянешь ноги».

И мысль эта вдруг заставила посмотреть на всё иными глазами. Он вслушался в «Русь-тройку» из «Мёртвых душ», которую учил сын, и чего-то забеспокоился: «А кого везут-то? Кони-то? Этого ...Чичикова? Русь-тройка, а в тройке — шулер».

Осознавший свою невечность, герой Шукшина становится причастным к жизни вообще и к судьбам других. «Ну чего мы шуршим, как пауки в банке?» — спросил бы Егор Прокудин.

Помните, как подействовал на старика Наума Евстигнеича Юркин рассказ об умиравшем Павлове?

Старика долго не было, а когда появился из сеней, он «нёс в руках шмат сала в ладонь величиной.

— На, поешь... а то загнёсся загодя со своими академиками, пока их изучишь всех».

Ночь просидевший над вечным двигателем, о разном успел подумать Моня Квасов из рассказа «Упорный».

«Вот так вот пройдёт человек по земле — без крика, без возгласов — поглядит на всё тут — и уйдёт». Не в том дело, что на миг «почудилось Моне некое собственное величие», — моменты эти необходимы каждому для осознания своей нужности на земле. То важно, что от мыслей таких «желанная, дорогая сделалась жизнь». И инженер, оказалось, вовсе не злой человек, а просто усталый, замотанный. Да и все вокруг...

«Люди, милые люди... Здравствуйте!» — такими словами встречает рассвет Моня. «Покой, мучительный покой объял душу Мони» — вот что случилось.

Покойно стало... Покойник... Один смысл в этих словах. Но возможно ли на этом свете обрести тот покой, ту благостность, какие проступают вдруг на лицах ушедших?

Шарахается по жизни, как по загону, Гена Пройдисвет, ранится и злится. И жалуется дяде:

«Мне тоже охота, понимаешь, знать что-нибудь такое, чтоб... Вот чтоб все бегали, суетились, кричали, боялись, а я бы впереди всех спокойно шёл, никуда бы не торопился, не мельтешил, ничего бы не боялся, а только бы посмеивался. Но я не знаю, что такое надо знать».

Да и знать ли надо? Вон Максим Яриков из рассказа «Верую!» и знает, и понимает тот смысл жизни, который в детях, например, заключён.

«Ну и что? — сердито думал Максим. — Так же было сто лет назад. Что нового-то? И всегда так будет. Вон парнишка идёт, Ваньки Малофеева сын... А я помню самого Ваньку, когда он вот такой же ходил, и сам я такой был. Потом у этих — свои такие же будут. А у тех — свои... И всё? А зачем

Нет, иное тут что-то надо, нежели просто знание. Отчего Алёша Бесконвойный про тех же детей совсем иначе думает?

«Иногда он подолгу внимательно смотрел на какого-нибудь, и у него в груди ныло от любви и восторга. Он всё изумлялся природе: из чего получился человек?! Ведь не из чего, из малой какой-то малости... Вот уж, правда что, стебелёк малый: давай цепляйся теперь изо всех силёнок, карабкайся».

А мысли Ярикова скорее похожи на злость и бессилие Сани Неверова, который на последнем издыхании в лицо смерти произносит:

— Дура!

Быть может, «принять» смерть — это та же мудрость, как и принять жизнь — такою, какая она есть?

Когда наступала для Алёши баня, то совсем отпускало его вредное напряжение, и он чётко осознавал:

«...мелкие мысли покинули голову, вселилась в душу некая цельность, крупность, ясность — жизнь стала понятной. То есть она была рядом, за окошечком бани, но Алёша стал недосягаем для неё, для её суетни и злости, он стал большой и снисходительный».

В таком состоянии постигаешь главное: то, что люди-то — они все одинаковые перед лицом смерти, их жалеть нужно и прощать, как детей своих прощаешь; именно за эту их способность причинять зло и приносить горе — и прощать. И жить дальше, не теряя веры в Жизнь.

Жизнь — это и есть Бог, убеждает смятенного Максима Ярикова поп. Но это «суровый, могучий Бог. Он предлагает добро и зло, вместе... Ты уже здесь, на этом свете, получишь сполна и рай, и ад».

«Дело в том, — поддерживает его Алёша, — что этот праздник на земле — это вообще не праздник, не надо его и понимать, как праздник, не надо его и ждать, а надо спокойно всё принимать».

А потому, «живи, сын мой, плачь и приплясывай», заключает поп.

А с косогора, что против Талицкой церкви, Сёмка Рысь из рассказа «Мастер» добавляет весомо:

«Умеешь радоваться — радуйся, умеешь радовать — радуй».

И про себя уже продолжает дорогие мысли:

«О чём думал тот неведомый мастер, оставляя после себя эту светлую каменную сказку? Бога ли он величия или себя хотел показать?»

«Всё хотел громко заявить о себе», — дальним эхом отозвались слова раскаяния Сани Неверова.

«Но кто хочет себя показать, — продолжал Сёмка, — тот не забирается далеко, тот норовит поближе к большим дорогам или вовсе на людную городскую площадь — там заметят. Этого заботило что-то другое — красота, что ли? Как песню спел человек, и спел хорошо».

«Прожил, как песню спел, а спел плохо», — опять вознадеялся на «второй сеанс» Тимофей Худяков.

«И ушёл. Зачем надо было? Он сам не знал. Так просила душа, — понимает наконец Сёмка Рысь. — Милый, дорогой человек!.. Не знаешь, что и сказать тебе — туда, в твою чёрную жуткую тьму небытия...»

Что сказать Вам туда, Василий Макарович, милый, дорогой человек?.. Кто бы знал и сумел объяснить, что за сила исходит от белых страниц с напечатанным текстом? Никуда не девались ни раздумья, ни горечь — словно рядом Вы, и до нас оттуда лишь рукой подать. И так славно, так не страшно шагнуть к Вам туда об руку со стариками, всё принявшими в этой жизни.

«Шагал по мокрой дороге седой старик. Шагал покосить травы коровёнке». Звали его Анисим Квасов; по другим дорогам он, считай, и не хаживал — а всё о жизни знал. Чуя это, жаловался ему на душевную боль городской старик, забредший на покос.

«— Вот и прожили мы свою жизнь... Жалко... не нажился, не устал. Не готов, так сказать.

— Хэх!.. Да разве ж когда наживёсся? Кому охота в её, матушку, ложиться?

— Жалко покоя вот этого ...суетился много. Но место надо уступать. А?

— Надо. Хэх!.. Надо.

— А так бы и пристроился где-нибудь, чтоб забыли про тебя...

— А ты зараньше не думай про её — не будешь страшиться. А придёт — ну придёт...»

«Стариковское дело — спокойно думать о смерти», — прислушивался Шукшин к героям своих «Земляков». Ведь всякий старик, и тот, что в рассказе «В профиль и анфас», — «такой же усталый, тусклый, как этот тёплый день к вечеру. А было и у него раннее солнышко, и он шагал по земле и легко чувствовал её под ногами. А теперь — вечер, спокойный, с дымками по селу».

Что же страшного, что закатится солнышко, коль назавтра, «светло и горласто», придёт день новый?

«Стариковское дело — спокойно думать о смерти». Дело молодых — вглядываться в стариков, постигая непостижимое. Потому так часто в рассказах Шукшина старики и «уступают место».

«И уходят. И тихим медленным звоном, как звенят тёплые удила усталых коней, отдают шаги уходящих».

Этот звон надолго остаётся в сердце после рассказа «Как помирал старик».

«Зимнее дело — хлопотно помирать-то», — подумал он. Но — «чуял он её». И потому спокойно и обстоятельно стал давать наказы старухе, которую оставлял. Ведь смерть есть смерть, а живым — жить.

Наверное, мудрость и есть примирение с неизбежностью собственной смерти.

И если считать её привилегией старости, то Шукшин и в сорок пять испытал человеческий век до конца. Не случайно же, когда его не стало, обнаружилось, что у него было сердце восьмидесятилетнего человека...

Весь путь его становления, взросления и прозрения — перед нами. Шукшин открыт и доверчив к читателю с первых шагов. И когда в «Воскресной тоске» он впрямую спрашивает себя: «Почему хочется писать? Почему так сильно — до боли и беспокойства — хочется писать?» — это не рисовка, не наивность или неопытность, над которыми бездумно посмеялась тогда критика. Это — главный вопрос жизни, вопрос о праве и необходимости прожить её так, а не иначе.

«А вдруг да потом, в последний момент, как заорёшь, что вовсе не так жил, не то делал

Но разве не криком звучит уже не раз упомянутое здесь бесплодное раздумье писателя над могилой дяди Ермолая?

— «...я не знаю, кто из нас прав, кто умнее?.. а в чём Истина-то

Я не смею ответить на этот вопрос, коли сам Шукшин оказался бессильным.

Но и сила его как художника — в этом бессилии. Он говорил с нами, как равный с равными. Он был, как и мы, сомневающийся, а не премудрый. Встряхнувший за плечо, протянувший руку — вот Шукшин.

Он и в последний свой год взмолился в отчаянии: «Что же это такое было — жил человек...»

Лет двенадцать было Шукшину, когда у соседа старика Нечаева умерла старуха. («Горе») И узнал он тогда, «в ту светлую хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку.

Нечай заговорил шёпотом, я половину не расслышал.

— Грешным делом, хотел уж... А чего? Бывает, закапывают, я слыхал... Сон, говорят, наваливается какой-то страшенный — и все думают, что помер человек, а он не помер, а сонный...»

«Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, — вспоминал Шукшин, — ни мыслей никаких, и радость непонятная, светлая умерла. Горе маленького старика заслонило прекрасный мир».

А в 1961 году весь мир заслонит тридцатидвухлетнему Василию Макаровичу смерть зятя — Зиновьева Саши, мужа Натальи Макаровны. Лишь однажды в прозе, в рассказе «Хахаль», он упомянет об этом событии.

«Да у него голова что-то болела... Болит и болит голова, ну, а к врачу, знаете, всё некогда, да, может, обойдётся... А тут — дотерпел, что сознание потерял. Ну, его в больницу. Сеструха потом рассказывала: «Прихожу, говорит, к нему, а он мне и говорит: «Вот, говорит, не было бы счастья, да несчастье помогло. Теперь хоть вылечусь». Рад был, что в больницу попал. Весёлый лежал... Потом помер. А жили они за Новосибирском, далеко. Ну что: надо ехать за ним ...Хоронить надо на родине. Я поехал. А было начало ноября, река только становилась. А мост у нас был наплавной, к зиме его разбирали. Самая распутица. Я туда-то на моторке пробился, а оттуда — это уже дня через четыре: реку уже схватило. Пешие ходят, досок накидали — ничего. А с гробом-то как? Ну, я сестру с ребятишками перевёл по доскам, а сам вернулся, нанял подводу и поехал вверх по реке — там, сказали, схватило покрепче. И вот мы с возчиком выбрали такое место — вроде ничего, можно. Разогнали коня, а сами — в стороны от саней. Лёд трещит, гнётся, мы бежим и со стороны орём на коня... А он сам уж — дай бог ноги, самому охота живому до берега добежать. Как переехали, не знаю. Хороший мужик был, зять-то. Жалко. Тридцать три года всего было. Двое детей осталось...»

Этих детей — близнецов Надю и Серёжу — всю жизнь потом Василий Макарович любил, как собственных. А сестре в те тяжкие дни написал письмо:

«Натали-Наташенька!.. Как глубоко содрогнулось моё сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть — это дело всех нас. То ли жизнь глупа, то ли мы ещё не совсем поняли её истинного смысла, — горько...

Знаешь, в Древней Спарте был такой закон: на скорбь по умершим отводили что-то около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать — плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать.

Живые должны жить. Ведь это правда: мёртвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мёртвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой закон — живи!

...Сколько я передумал за всё это время. А сейчас сел писать рассказы — вижу — не то. Не могу уж радоваться... скорбное просится с языка, ну, а у нас скорбное не в почёте...»

Вот так в самом начале творческого пути Шукшин отказал себе в праве балагурить в литературе. Всю жизнь потом «скорбное просилось» с его языка, став синонимом правды, искренности.

Потому и смерть была такой же частой гостьей в его книгах, какой случается она в жизни.

В последних своих рассказах он уже не прячется в обличье своего героя — он выходит на встречу с ней один на один.

«Есть за людьми, я заметил, одна странность: любят в такую вот милую сердцу пору зайти на кладбище и посидеть час-другой. Не в дождь, не в хмарь, а когда на земле вот так — тепло и покойно. Как-то, наверное, объясняется эта странность. Да и странность ли это? Лично меня влечёт на кладбище вполне определённое желание: я люблю там думать. Вольно и как-то неожиданно думается среди этих холмиков. И ещё: как бы там ни думал, а всё — как по краю обрыва идёшь: под ноги жутко глянуть. Мысль шарахается то вбок, то вверх, то вниз, на два метра. Но кресты, как руки деревянные, растопырились и стерегут свою тайну» («На кладбище»).

Иногда Шукшину кажется, что в такой час, когда город тяжело спит, где-нибудь в больничной курилке «можно понять, кому и зачем надо было, чтоб завертелась, закружилась, закричала от боли и радости эта огромная махина — Жизнь. Но только — кажется. На самом деле сидишь, тупо смотришь в паркетный пол и думаешь чёрт знает о чём. О том, что вот — ладили этот паркет рабочие, а о чём они тогда говорили? И вдруг в эту минуту, в эту очень точную минуту из каких-то тайных своих глубин Лобастый произносит ...Спокойно, верно, обдуманно:

— А денёчки идут.

Пронзительная, грустная правда. Завидую ему. Я только могу запоздало вздохнуть и поддакнуть:

— Да. Не идут, а бегут, мать их!..

Но не я первый додумался, что они так вот — неповторимо, безоглядно, спокойно — идут. Ведь надо прежде много наблюдать, думать, чтобы тремя словами — верно и вовремя сказанными — поймать за руку Время. Вот же чёрт!» («Как мужик переправлял через реку волка, козу и капусту»).

Шукшину всё думалось, что вот ему-то это Время поймать за руку как раз и не удаётся.

Это потом уж — вслед ему — скажется:

Шолоховым — «Не пропустил он момент, когда народу захотелось сокровенного»;

Астафьевым — «Значение художника Шукшина нами ещё до конца не осознано»;

Распутиным — «Шукшин исчерпывающе отразил состояние современного ему мира. Чтобы уйти за шукшинский предел, нам надо стать немного другими, на поколение старше, мудрее и сильнее».

А пока жил человек, жил Василий Макарович Шукшин, он — как всякий из нас — пытался «почувствовать хоть на миг, хоть кратко, хоть как тот следок тусклый, — чуть-чуть бы хоть высветлилось в разуме ли, в душе ли: что же это такое было — жил человек... Допустим, нужно, чтобы мы жили, но тогда зачем не отняли у нас этот проклятый дар — вечно мучительно и бесплодно пытаться понять: «А зачем всё?» Вон уж научились видеть, как сердце останавливается... А зачем всё, зачем! И никуда с этим не докричишься, никто не услышит. Жить уж, не оглядываться, уходить и уходить вперёд, сколько отмерено. Похоже, умирать-то — не страшно» («Жил человек»).

Сорок пять было отмерено Шукшину.

Страшно ли умирать?

Оставаться страшно: силою слов, бессильных в этом, возрождать его угасший облик, из бесплотной памяти лепить плоть. Нам, живым и телесным, мало вольной души. Так прекрасен он был на этом свете! Вот же свидетельства.

Глаза? «Возглавляющие» облик. То глянут зорко и угрюмо, то — «прорубно». Взгляд — «задевающий, как оклик, как прикосновение».

Походка — раскачивающаяся.

«Какое удивительное сочетание скифской дикой силы с незащищённостью ребёнка».

«Голова бунтаря — и тонкая щиколотка усталой ноги, которая болталась в неуклюжем ботинке».

Всё это глупости? Но — «даже самый необыкновенный человек интересен именно тем, что он — обыкновенен», — уверял Шукшин.

Так вот. С малолетства любил он лежать на спине: ничто, кроме галок и ветвей, неба не закрывает.

Над своими рассказами и пьесами, когда слышал их, смеялся и плакал, как над чужими.

Про «творческую лабораторию» сказал единственное:

«В новом костюме или даже в глаженых брюках ничего путного написать не смогу. А если ещё и в галстуке, то и строки не выжму... Хорошо, когда просторно, тепло и не боязно мять. (Старые штаны, валенки, чистая рубаха). И полно сигарет».

Когда пришлось — ходил по Парижу с прогоревшим воротником. Ничего, никто плаща с него не снял!

«С расспросами я стеснялся лезть, это у меня всю жизнь так».

Когда из самолёта смотрел на «нежные горы» облаков, испытывал «глупейшее желание — упасть в них, как в перину». Если стюардесса предлагала обед, не отказывался, даже будучи сытым. «Наверное, это у меня крестьянское осталось: «Пусть лучше пузо треснет, чем добру пропадать».

Когда дочкам делали уколы, уходил на лестницу.

Писал им, маленьким: «Девчонки, вырастайте скорее, и я вам покажу свою родину. Тогда вы поймёте, что такое жизнь».

В одной из записных книжек шесть раз, шестью разными цветами вывел: «Хорошо то, что хорошо кончается»...

«Не знаю, что такое там со мной случилось, — писал он о происшествии в больнице, — но я вдруг почувствовал, что — всё, конец. Какой «конец», чему «конец» — не пойму, не знаю и теперь, но предчувствие какого-то очень простого, тупого конца было отчётливое» («Кляуза»).

Потом напишут, справедливо, наверное:

«...свести всё к обидам, чиновничьей ограниченности, мелким уколам завистников и недругов — значило бы мерить великое недостойной его меркой. Личность и талант подобной величины уже в силу самого масштаба своего несут в себе такую, высшего порядка, драму, на которую внешние обстоятельства, как неблагоприятные, так и благоприятные, способны повлиять лишь в относительной степени».

Речь не о том, но всё же, всё же, всё же...

Ольга Фокина одной из первых высказалась открыто:

«Ему — ничто, припавшему
К теплу земли.
Но что же мы, но как же мы —
Не сберегли?
Свидетели и зрители, —
Нас сотни сот! —
Не думали, не видели,
На что идёт
Взваливший наши тяжести
На свой хребет...»

«...предчувствие какого-то очень простого, тупого конца было отчётливое. Не смерть же, в самом деле, я почувствовал — не её приближение».

Как знать... И чуял ли он её прежде?

Начало шестидесятых. «Меня, кажется, эти «шалые ветерки» в гроб загонят раньше времени» («Воскресная тоска»).

Лето 1974-го. Надо уезжать на съёмки фильма «Они сражались за Родину». Георгий Бурков пришёл к назначенному месту, а Шукшин — курит и плачет.

«Ты чего? — спрашиваю, — стряслось что?» — «Да так, девок жалко, боюсь за них». — «А что с ними случится?» — «Не знаю. Пришли вот провожать. Стоят, как два штыка, уходить не хотят. Попрощались уже, я их гоню, а они стоят, не уходят».

Провожая гостей из своего дома, Михаил Шолохов «оглядел всех, потом задержался каким-то грустно-тёплым взглядом на Шукшине и вдруг сказал:

— Вы только не умирайте, ребята».

За две недели до смерти, по воспоминаниям Глеба Панфилова:

«Когда он вошёл в павильон, у меня было физическое ощущение, что он не идёт, а парит, почти не касаясь пола. Потом я узнал, что примерно то же самое почувствовали и все остальные — такой он был высохший, худой. Не человек, а его тень. Джинсы на нём болтались, вязаная кофточка, прикрытая модным кожаным пиджаком, висела как на вешалке, а на ногах — босоножки в пластмассовых ремешках. Глаза красные с неестественным блеском — верный признак бессонных ночей; за сутки он выпивал банку растворимого кофе».

Юрий Никулин вспоминал:

«За день до смерти Василий Макарович сидел в гримёрной, ожидал, когда мастер-гримёр начнёт работать. Он взял булавку, опустил её в баночку с красным гримом и стал рисовать что-то, чертить на обратной стороне пачки сигарет «Шипка». Сидевший рядом Бурков спросил:

— Чего ты рисуешь?

— Да вот видишь, — ответил Шукшин, показывая, — вот горы, небо, дождь, ну, в общем, похороны...»

Из письма сестре, 1961 год:

«Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый... Я хочу, чтобы меня похоронили так же по-русски, с отпеваниями, с причитаниями — и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками...»

Так и было последнее: стояли над гробом мать и сестра с ребятишками.

И тысячи и тысячи людей со всей страны провожали процессию до Новодевичьего.

— Мы грешным делом хотели увезти его домой, в Сростки. Но поняли, что это невозможно...

Красным пламенем калины полыхала вся столица, и вослед ему глядели лица, лица, лица, лица...

«Мы все где-то ищем спасения, — писал Василий Макарович сестре в свои тридцать два. — Твоё спасение в детях. Моё — в славе. Я её, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь её, если не умру раньше».

Он повстречался с нею в крайний миг. Слава — это не личное, это — народное. Слава — когда плачут миллионы, потому что ушёл один.

И от скорби в сердцах вызревает величие дня: от души народной до души художника так близко! Великое противостояние.

А в Литературном институте в день похорон шли обычные занятия.

И простые люди — умело ли, плохо ли — сами слагали стихи и оставляли записки в гроздьях калины на могиле.

 
 
Яндекс.Метрика Главная Ресурсы Обратная связь
© 2008—2024 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.