Главная /
Публикации / С. Залыгин. «Герой в кирзовых сапогах» (К творчеству Василия Шукшина)
С. Залыгин. «Герой в кирзовых сапогах» (К творчеству Василия Шукшина)
«Собрание сочинений Василия Шукшина в пяти томах» (том 1). — Б.: «Венда», 1992. — Переиздание — Е.: ИПП «Уральский рабочий».
Каждый, кто писал и говорил о творчестве Василия Шукшина, не мог без удивления и даже какого-то чувства растерянности не сказать о его почти невероятной разносторонности.
Должно быть, так было и будет в дальнейшем, а исключения смогут иметь место лишь при рассмотрении того или иного отдельно взятого произведения Шукшина. И то далеко не всегда, ведь Шукшин-кинематографист органически проникает в Шукшина-писателя, его проза зрима, его фильм литературен в лучшем смысле слова. Его нельзя воспринимать «по разделам», и вот, читая его книги, мы видим автора на экране, а глядя на экран — вспоминаем его прозу.
Эта слиянность самых разных качеств и дарований не только в целое, но и в очень определенное, вполне законченное еще и еще радует и удивляет нас сегодня, будет радовать и удивлять всегда.
Мы видим этот щедрый дар природы и необыкновенную личность личностью, а не набором качеств и способностей, видим, что эта личность меньше всего заботилась о самой себе, о том, что бы проводить в самой себе грани: вот я — актер, а вот это я — писатель, я — режиссер, я — сценарист. Забот такого рода мы в Шукшине не заметим, самая их возможность была ему чужда, несвойственна, свойственна же полная естественность и непринужденность в обращении со всеми своими способностями, как будто только так и должно быть, как будто удивляться этому и даже это замечать совершенно ни к чему.
И это тоже свойство таланта и даже сам талант.
Шукшин принадлежал русскому искусству в той его традиции, в силу которой художник не то чтобы уничижал себя, но не замечал себя самого перед лицом проблемы, которую он поднимал в своем произведении, перед лицом того предмета, который становился для него предметом искусства. В этой традиции все то, о чем говорит искусство — то есть вся жизнь в самых различных ее проявлениях, — гораздо выше самого искусства, поэтому она никогда не демонстрировала своих собственных достижений, своего умения и техники, а использовала их как средства подчиненные. И этому искусству в этой традиции никогда не угрожала искусственность, тем более был далек для нее фокус, пусть и очень красивый, оригинальный и занимательный.
Такое умение держаться естественно и просто перед лицом самой трудной творческой задачи, не заботясь о «манере поведения», неизменно оставаясь самим собою, вероятно, лучше других выразил А.П. Чехов, очень сердито отозвавшись о виртуозности искусства, сопоставив одно и другое почти как антиподы.
Самое же главное, что именно эта традиция в конце концов и создала непревзойденные образцы формы и стиля, и так бывает всегда: для того, чтобы решить задачу, хотя бы и труднейшую, ее нужно низвести до второстепенного положения, до положения составляющей, выдвинув на первый план сверхзадачу.
Вот и Шукшину была не только не свойственна, но и противопоказана всякая демонстрация себя, всякое указание на себя, хотя кому-кому, а ему-то было что продемонстрировать. И опять-таки именно благодаря этой забывчивости по отношению к себе он и стал незабываемым для других.
Здесь для него попросту не было ни вопроса, ни выбора. Он ведь представляет то искусство, которое есть не только правдивое, не только талантливое изображение жизни, но и сама жизнь — реальная, повседневная, героическая, какая угодно.
Казалось бы, этот человек должен был обладать самым высоким мастерством перевоплощения из одной своей ипостаси в другую, но так только казалось, в действительности же он обладал неповторимым умением всегда оставаться самим собою. Умением и внутренней необходимостью этой неизменности.
И вот всякий раз, когда мы шли смотреть фильм с его участием, мы встречались не с актером, а с ним самим, с Шукшиным, с тем человеком, который есть он. А глядя на экран, мы чувствовали, что сами понятия «актер», «роль», «игра», понятия, с которыми мы свыклись с детства, которые устоялись в нашем сознании как будто бы навсегда, вдруг нарушаются, становятся странными условностями, опять-таки потому, что перед нами предстает все тот же Василий Шукшин как таковой, не только без грима, но, кажется, и без игры.
Мы знаем, что в его руках весь фильм, что это его сценарий, его режиссура, его исполнение, но сам он ничего этого не знает, не придает этому никакого значения. Он сейчас никакой не хозяин и не творец фильма, задумавший и воплотивший его от самого начала до самого конца, от впервые промелькнувшей мысли о нем до монтажа готовой ленты; все это остается «за» — за пределами нашего восприятия, и нам кажется, будто Шукшин не снимается, а кто-то другой снимает его скрытой камерой для того, чтобы спустя время он увидел себя.
Увидел и сам себя рассудил: так ли, по-человечески ли он поступает? Не обнаружила ли скрытая камера какого-то ложного поступка с его стороны? В том числе и какого-то актерского жеста или того экранного выражения лица, с которым миллионными тиражами издаются фотографии больших и малых кинозвезд? Ведь в любом кадре и на любой странице его никто не должен подменить, никому, никогда, ни на одну минуту он не передоверяет самого себя. Равно как никогда ни у кого и ничего он не заимствует, ни у кого не ищет ответа — как ему быть, как жить?
Мне кажется, последние годы жизни Шукшина были таким периодом, когда все, что его окружало, — все люди и факты становились для него предметом искусства, касалось ли это ссоры с вахтером в больнице или изучение биографии и деяний Степана Разина.
Исключений нет. И вот уже и его дети, им мать, и соседи — это актеры в его фильме, и его не только ничуть не смущает отсутствие у них профессиональности, это привлекает его. И вот уже каждый сосед, каждый человек, навестивший его в больнице, каждый спутник в поезде или в автобусе — это его герой, его персонаж.
Всегда ли необходимо это для истинного художника или не всегда — другое дело, но для него это так. Для него уже не имеет значения, что может быть иначе, когда у художника с годами до предела обостряется чувство отбора таких фактов и событий, которые являются его «собственными», а больше ничьими предметами искусства.
Одно можно сказать — жить среди людей, происшествий и впечатлений, каждое из которых требует своего, причем законного места в твоем искусстве, каждое, расталкивая все другое, рвется через тебя на бумагу, на сцену, на экран, настоятельно требуя и ропща, — это очень трудно.
Тем более что конца ведь этому нет, не предвидится, каждый год эти требования множатся и множатся в числе! Собственно, это уже не совсем жизнь, а постоянное и безоговорочное расходование себя на все эти требования.
Тут мы и припомним Егора Прокудина из повести и фильма «Калина красная». Егор непоследователен: то умиленно-лиричен и обнимает одну за другой березки, то груб, то он ерник и забулдыга, любитель попоек «на большой палец», то он добряк, то бандит. И вот уже иных критиков очень смутила эта непоследовательность, и они приняли ее за отсутствие характера и «правды жизни». Критика не сразу заметила, что такой образ до сих пор не удавалось, пожалуй, создать никому — ни одному писателю, ни одному режиссеру, ни одному актеру, а Шукшину потому это и удалось, что он — Шукшин, пронзительно видящий вокруг себя людей, их судьбы, их жизненные перипетии, потому что он и писатель, и режиссер, и актер в одном лице.
Очень, очень многое нужно художнику, чтобы такой образ создать, и все, что для этого нужно, Шукшин имел.
Но этим дело не исчерпывается.
Непоследовательность Прокудина вовсе не так уж проста, стихийна и ничем не обусловлена, она отнюдь не пустое место и не отсутствие характера.
Прокудин ведь последовательно непоследователен, а это уже нечто другое. Это уже логика. Его логика не наша логика, она не может, а наверное, и не должна быть нами принята и разделена, но это вовсе не значит, что ее нет, что она не в состоянии перед нами открыться и быть нами понята.
Конечно, не так-то часто мы имеем возможность сказать: вот такого человека, такой тип и характер, такую логику я не знал — не ведал, быть может, даже и не подозревал никогда в жизни, но сегодня, в течение каких-нибудь нескольких часов, я все это с помощью искусства постиг, узнал! Узнал не только умом, но и сердцем. И это с нами происходит, очевидно, в тот момент, когда не быстро и не тихо, а ровным шагом Егор двигается по только что вспаханной им пашне навстречу своей смерти.
Идет, зная, к чему идет.
Идет, сначала отправив прочь своего подручного на пахоте, чтобы не было свидетелей всего того, что сейчас неминуемо произойдет, чтобы человеку, к судьбе Прокудина никак не причастному, не грозила какая-то опасность, какие-то неприятности свидетеля.
Мы помним, как звучно и продолжительно раздаются удары кирзовых сапог Прокудина по деревянным мосткам, когда он выходит из тюрьмы на волю, быть может, продолжительность их даже утомила нас, но вот он почти неслышно, но в том же ритме шагает по пашне с воли в свою смерть, и круг замыкается, и нам все становится ясным.
Ясным и пронзительно отчетливым, хотя с нашей точки зрения это бессмысленно — вот так идти навстречу своей смерти, вот так отправить в сторону единственного свидетеля, вот так упасть на землю со смертельной раной.
Но тут-то мы и понимаем, что этот человек только так и должен был поступить — об этом заговорила вся предыдущая его непоследовательность.
А понять человека — значит уже сочувствовать ему, мысленно участвовать в его судьбе, сопереживать ее. Тем более что Прокудин как раз этого и ждал от нас — понимания. Ни любви, ни жалости, ни покровительства, ни помощи, ничего он от нас не принял бы, а вот наше понимание ему необходимо. Необходимо опять-таки по-своему — он ведь все время этому пониманию сопротивляется, недаром он и был столь непоследователен и выкидывал колена, но все это именно потому, что наше понимание было ему необходимо. Он как бы и умер потому, что хотел его.
Алогичность может быть названа как угодно: процессом перевоспитания, упрямством, диким самолюбием, грубостью, глупостью, ерничеством, но любое название скорее характеризует нас, чем его. Все сводится к нашему пониманию и чувству, и чувство это гуманное. Обязательно!
Потому что чуткое и понятливое отношение одного человека к другому — это и в жизни, и в искусстве всегда гуманизм. А чем же еще это может быть?
И тут же невольно начинаешь думать, что Прокудин дает нам понимание не только самого себя, но и своего художника — Василия Шукшина.
Да, надо было обладать тем удивительно разнообразным дарованием, чтобы Прокудин стал чем-то несомненно одним и целым, а не разрозненным и аморфным.
И надо было быть Шукшиным и жить его напряженной, безоглядной, беспощадной по отношению к самому себе жизнью, надо было, просыпаясь каждое утро, идти «на вы» — на множество замыслов, сюжетов, деталей, сцен, диалогов, всех без исключения окружающих тебя событий и предметов, чтобы вот так, как прошел он, пройти по вспаханным тобою же бороздам навстречу своей смерти.
Мы не хироманты, и не предсказатели судеб, и когда читали, и когда смотрели «Калину красную», ни о чем не догадывались. И хорошо, наверное, это такт самой жизни, как правило, избавляющий нас от такого рода догадок, это требование и самого художника — ему отчетливая догадка была бы ни к чему, ни в себе самом, ни тем более в нас, в массе его читателей и зрителей. Но теперь-то, когда художника не стало, задним числом, многое становится на свои места. Теперь мы, кажется, знаем, почему Шукшин смог пройти по пашне так, как он прошел.
Так же как Шукшин без грима играл, также без грима он и писал. И тут снова присутствовала скрытая камера, только теперь она была направлена не на него, а им на кого-то другого.
И в литературе тоже ее собственные технологические понятия — сюжет, фабула, завязка, кульминация — как бы не существовали для него, смещались и заменялись одним понятием жизни, и даже не понятием, а ею самой.
Ею самой, выраженной в характерах и ситуациях, в нравственных ее началах, поскольку без них искусство не искусство, литература не литература, да и сама жизнь — тоже не жизнь.
У него не было и тени умиления или заискивания ни перед своими героями, ни перед самим собой. Больше того, он был очень суров в отношении и к ним, и к себе той суровостью, которая неизбежна, если писатель знает и понимает и не делает особого исключения для себя, если он хочет, страстно желает, чтобы не только им было лучше, но чтобы и они сами тоже были лучше.
А его герои никогда не обижались на него за это. Иначе говоря, они всегда оставались достоверными, убедительными и, выполняя роль героев и действующих лиц, оставались самими собой, живыми людьми.
Как сказал Василий Шукшин в последней строке своего последнего прижизненного произведения, и он, и они всегда ставили перед собою вопрос: «...что с нами происходит?»
Да, герой Шукшина неизменно ставит этот вопрос, оставаясь без грима и без прически, обутый в кирзовые сапоги.
И сапоги эти не есть некий сословный признак или принадлежность так называемого «простого» человека.
Скорее это та таинственная простота, к которой художник умел свести нечто очень сложное, та необыкновенная художническая натура, которая умела и могла иметь дело с обыкновенностью, натура, которой сапоги эти были свойственны, были и по ноге, и по душе.
Статистически явному большинству героев Шукшина кирзовые сапоги принадлежали по роду их занятий и профессий, но дело вовсе не в этом. Ведь и тех интеллигентов, которых он показал нам, он обул в те же сапоги — модные туфли ему совсем ни к чему, они только мешают проникнуть в существо характера и разобраться в поставленном вопросе, он и своего Степана Разина — мужика в вождях — оставляет в тех же сапогах. Этому ничуть не мешает то обстоятельство, что в разинскую пору они еще не были изобретены.
* * *
Все то, что критики не очень художественно называют «художественным разбором» произведений искусства, для творчества Шукшина еще впереди. Время для них еще не настало, оно, может быть, только-только настает.
Пока же существует необходимость так или иначе сопровождать его произведения каким-то словом, понять или только приблизиться к тому исходному, что произвело на свет множество рассказов, повести, романы, сценарии, литературоведческие заметки, пьесы, фильмы, роли, — ко всему, что составляет явление, называемое творчеством Шукшина.
И хотя эта статья имеет практическое и чисто литературное назначение — стать предисловием к пятитомнику произведений Василия Шукшина, автор и тут чувствует преждевременность «разбора», он лично еще недостаточно подготовлен к «разбору» психологически и литературоведчески и вот говорит о своем нынешнем восприятии этого творчества, пока еще никак и ничем не отделенного и не отдаленного от личности художника. О творчестве не в линиях и не в фигурах, а в пространстве, границы которого еще далеко не определены.